Текст книги "На краю государевой земли"
Автор книги: Валерий Туринов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
На всю жизнь запомнил он того остяка, который ранил его в верхних сургутских волостях, когда ходили они на князца Воню. Много тогда они побили инородцев, а ещё больше привели ясырём в Сургут. Тот остяк, опасаясь его пищали, стрелял издали, из мощного лука. И стрела, хотя и на излёте, ударила его в сапог, пробила его рыбьим наконечником и достала до кости. Рана зажила быстро. Нога же с тех пор нет-нет да и побаливает.
Здорово задел его тот поганый остячёк. Но ничего, поплатился за это. Подстрелил он его – не до смерти. Доковылял он до него на раненой ноге, с перекошенным от боли и злобы лицом. Остяк же, увидев его, приподнялся на руках с земли, испугался его бешеного взгляда и залопотал что-то по-своему. Но он ничего уже не слышал и не видел: выхватил из ножен саблю и рубанул его по голове. Умело рубил...
Страшен он был тогда, когда усмиряли стрельцы и казаки взбунтовавшиеся остяцкие поселения. Ещё троих располосовал он окровавленной саблей, не пожалел и старуху, подвернувшуюся под горячую руку.
– Будет, пожила, – буркнул он, переступил через труп и хотел было выйти из нищенской берестяной юрты, но тут заметил круглые от ужаса глаза мальчонки, спрятавшегося за камельком под шкурами.
Выдернул он из-под шкур остячка и вытащил из юрты. Малец зверёнышем вцепился зубами ему в руку...
В другое время его участь была бы решена. Но сейчас ему повезло. Насытившись убийством, злоба ушла из сердца сотника.
И он пожалел мальца, взял с собой, зная, что тот погибнет самое большее через неделю в этом опустошённом краю посреди топкого дремучего урмана[18]18
Урман – «чёрная», еловая тайга; здесь: лес вообще.
[Закрыть].
В Сургуте он продал мальчонку. Продал дёшево, так как в тот год ясырь был в городе в избытке. Да и ненадёжный это был товар. Отнимали его у служилых по указу Годунова. Тот повелел сургутскому воеводе Фёдору Лобанову-Ростовскому отпустить на родину всех пленников, ещё не крещёных, а иных, крещёных, поверстать в службу. Девок же выдать замуж за крещёных. И ещё повелел Годунов, под страхом казни, не вывозить пленников на Русь.
Вовремя тогда продал он остячка. Не прогадал. С той поры, однако, поселилась у него в сердце жалость к мальцам. Вот и в Верхотурье толкнула она его вступиться за Васятку...
Разгоняя в занемевших ногах кровь, он присел несколько раз, поднял со снега шубу, крикнул Васятке: «Стаскай припасы!» – и пошёл с Тренькой к высокому крыльцу гостиного двора.
В избе он скинул кафтан, стянул тяжёлые, подбитые мехом сапоги и устало плюхнулся на жёсткий топчан.
В тесном помещении было оживлённо и душно от горланящей ватаги обозников и терпкого запаха мужицкого пота.
И Пущину невольно вспомнилась опрятная банька рядом с его избой в Сургуте, запах берёзового веничка и чистого мягкого тела Дарьи...
– Ты что закручинился-то? – пристал к нему Тренька, увидев у него на лице тоскливое выражение.
– Рана знобит.
– Хочешь зиндовой травки? Всегда припас имею.
– Не берёт травка. Глубока рана.
– Я же без глума.
– Не гунди, дай отдохнуть! – отпихнул Иван его.
В горнице казаки и мужики шумно ели, пили и пели. Вместе с ними куролесил и Андрюшка. Затем они собрались и ушли в кабак, захватив с собой и Треньку.
Пущин не пошёл с ними. Он здорово поиздержался в Москве. Денег от жалования не осталось, зато домой он ехал с товарами.
«Не приехал бы, то и не получил бы!» – неприязненно подумал он о приказных дьяках, готовых оттянуть с выдачей жалования, урвать что-нибудь с каждого служилого.
В дальних городках служилые маются без денег часто по несколько лет. Потом, если повезёт, соберутся, вырвутся в столицу, получат всё сполна и назад. А путь до Москвы не ближний: от иных острожков добираются по полгода и более. Бывает, к тому времени то государево жалование иным уже оказывается и не нужно: мрут либо гибнут, а то безвестно пропадают; кто-то уходит ясырём в Бухарию или Персию, другие в Джунгарию; кто-то остаётся лежать в глухой тайге со стрелой в груди, позарившись на мягкую рухлядь инородцев. И не счесть стрелецких и казацких головушек, павших за первые годы походов в Сибири...
Хлопнула дверь, и в избу вошёл Васятка, таща за собой поклажу.
– Ну, как – прибрал?
– Сейчас, ещё принесу! – заторопился Васятка, глянув на сумрачное лицо сотника, и выскочил из горницы.
За две недели совместного пути от Верхотурья его отношение к Пущину резко изменилось. Если сначала он был для него просто новым человеком, интересным, то теперь он стал побаиваться его. Правда, за сотником было сытно, надёжно, но воли убавилось. И он смутно почувствовал, что теперь всё пошло совсем в иную сторону, чем туда, куда его звала натура...
На следующий день Пущин и Деев пришли на съезжий двор.
Иван махнул веником по сапогам и вошёл в воеводскую. За ним порог избы переступил и Тренька.
В просторном помещении вдоль стен тянулись лавки. В дальнем углу, в закутке, виднелся большой воеводский стол. Посередине же, прямо под матицей, стоял коротенький покатый столик, а за ним горбился дьяк Нечай Фёдоров и что-то писал, аккуратно макая в чернильницу гусиное перо.
– A-а, Пущин, здорово! – поднял он голову. – И ты здесь, – узнал он Треньку.
Сотник и атаман поздоровались с ним.
– Вы подождите, посидите, – сказал он им.
Пущин и Деев сняли шапки и сели на лавку.
В горнице было тихо. Слышался только слабый скрип пера и тяжёлое дыхание дьяка, которого, судя по его усохшему желтоватому лицу, донимала какая-то грудная хворобушка.
Закончив писать, дьяк встряхнул над бумагой песочницей, отложил в сторону перо и спросил их: «Ну что – домой, или как?»
– Домой, – сказал Тренька и кивнул головой на Пущина: «А он к новому месту».
– И куда же?
– В Томск, – нехотя ответил Пущин.
– Далече же тебя дьяки-то послали, – усмехнулся Фёдоров, и в глазах у него мелькнула тщеславная гордость за своё сословие. Вот-де каковы они, эти дьяки, неродовиты, а захотят, и пойдёт мил сын боярский, или сам князь, туда, куда пошлют. А послать могут далеко, аж на самый край государевой земли. Вот как этого сотника – в Томский острог. Это же дальше некуда. Дальше разве что в киргизы, к тому же князцу Номче, или в тунгусы.
Пущин мрачно взглянул на болезненное лицо дьяка и подумал: «Встретился бы ты мне где-нибудь в тесном закутке! В момент укоротил бы на дурную башку!»...
Дьяк заметил напряжённый взгляд сотника и сменил тему разговора. Он хорошо знал, как надо поступать, чтобы и дело делать и самому не забываться.
«Уж больно сердит этот сотник, – мелькнуло у него. – Ну да ладно, пускай будет сердитым, лишь бы исполнял государеву волю»...
– Сейчас Борис Иванович подойдёт. Грамотку тебе придётся захватить в Сургут, к Волынскому... Ох, и повезло же тебе, Пущин! От одного брата – к другому, – расплылся он улыбкой. – В Сургуте-то спокойно, а вот под Томском тревожно. Как – не боишься ли?
– Нечай Фёдорович, ты говори, да не заговаривайся, – с усилием улыбнулся Пущин.
– И я о том же – беречься надо бы! Вот и в Томск, Василию Васильевичу, отписали, чтобы бережно жил от киргизов и от колмака то ж!
– А ты думаешь, Волынский не знает, как говорить с инородцами? – спросил Тренька дьяка.
– Да знамо, знамо, что знает! – замахал тот на него руками. – Пятый годок уже в Томском! Знамо, да государь велит напоминать, чтоб урону городкам не было!
В сенях заскрипели половицы под чьими-то тяжёлыми шагами, и дверь широко распахнулась. В избу по-хозяйски уверенно вошёл тобольский воевода князь Катырев-Ростовский, а не его помощник Борис Нащокин, которого ожидал дьяк.
Стольник Иван Михайлович Катырев-Ростовский был крупным молодым мужчиной с окладистой бородой и приятным упитанным лицом. В Тобольске он был воеводой всего только второй год. И это воеводство обернулось тяжкой скорбью для его жены Татьяны Фёдоровны, дочери бывшего боярина Фёдора Романова-Юрьева, а в сию пору ростовского митрополита Филарета: та постоянно болела. А от чего – то было неведомо и лекарю. Говорит, место не по ней, холодное, болот вокруг много, вот-де та сырость и донимает её. Про то она и кашляет по осени и зимой.
И отписал Иван Михайлович об этом своему тестю в Ростов: что-де не долго она протянет тут, в этом лихом месте. Умрёт твоя единственная дочь, Фёдор Никитич. Похлопочи перед Шуйским о прощении. Ведь итак он, князь Иван Михайлович, полностью повинился перед государем. И теперь чист душой. А то-де Михалка Скопин лишнее клепал на него об измене, да на его родичей, дядьку жены, Ивана Никитича Романова, да на мужа тётки Анны, князя Ивана Троекурова. И то-де он сказал на пытке честно, что не хотел воевать, как Михалка приказывал. А к «Вору»[19]19
«Тушинский Вор» – Лжедмитрий II, стоявший с войском в это время под Москвой вблизи села Тушино.
[Закрыть] отъезжать и не помышлял, потому что «Вор» он и есть «Вор»...
Но к тому времени, как дошли эти его слёзные жалобы до Ростова, тестя там уже не было: Ростов пал, митрополита силой увезли в Тушинский стан второго Лжедмитрия, «Тушинского Вора». И князь Иван Михайлович потерял всякую надежду на скорое возвращение из воеводской ссылки. Потихоньку же всё-таки он готовился к отъезду. Часть мягкой рухляди его стряпчий уже отправил в Москву тайно с торговыми людишками, взяв с них заёмные кабалы, чтобы те ничего не утаили. Другую часть рухляди, из поминок и поборов ясачных и промысловиков, он продавал здесь, на базаре в Тобольске, переводил в деньги. Знал стольник, что на Обдорской и Верхотурской заставах таможенный голова и целовальники не досматривают деньги. Нет на то государева указа. Рухлядь же в Сибири на торгах была в цене, и не малой. И князь порой сиживал со стряпчим и прикидывал, что только серебром уже есть 800 рублей сибирского нажитка[20]20
Чтобы представить, большая ли эта сумма, следует сравнить её с годовым окладом главы Боярской думы (второго человека в государстве) в 300 рублей; в описываемое время главой Думы был князь Фёдор Иванович Мстиславский.
[Закрыть]. А сколько ушло за Камень!..
Князь Иван Михайлович отличался большой физической силой. И этим, а также внешне он походил на родного дядьку своей жены, Михаила Никитича Романова, умершего в ссылке в Пелыме, в сырой землянке на воде и хлебе, закованным в железо по указу Бориса Годунова.
Татьяна же Фёдоровна, когда ещё ходила в девках, была влюблена в Михаила Никитича: красивого, сильного, обаятельного и во многом похожего на своего старшего брата Фёдора. И об этой первой любви, к своему родному дядьке, она поведала Ивану Михайловичу в их медовый месяц.
Князь отнёсся к этому с пониманием и был благодарен ей за доверие и нерастраченную любовь и нежность, которые достались ему...
Вместе с воеводой в избу ворвались вихри снега, задуваемого в сенцы не на шутку разгулявшейся метелью.
– Кто такие? – строго спросил князь Пущина и Деева.
– Сургутские! – поспешно ответил дьяк за них. – А вот его послали в Томск, – показал он на Пущина.
Дьяк Нечай Фёдорович был далеко немолод. На государевой службе он ходил уже более трёх десятков лет, и всё по московским приказам. На Казанский приказ его продвинули в первый год царствования Годунова, когда тот расставлял всюду новых людей. И Нечай Фёдорович на этом приказе пересидел не только его, но и самозванца, Гришку Отрепьева. За эти годы он перевидал многих сибирских воевод. И чертежи нового острога, куда едет вот этот сотник, Томского, который всего-то недавно, шесть лет назад решили ставить, тоже положили ему на стол, прежде чем они попали к Годунову... И вот теперь, на старости лет, он угодил сюда. И тяжко ему было здесь, недобрые мысли гнетут, что уже и не выбраться ему отсюда. Тут лежать его косточкам. Тут!.. При Шуйском его перевели в приказ Новгородской чети, перетряхивая старым делом всех воевод и дьяков, дабы пообрывать воровские связи. А два года назад по государевой грамоте отправили его сюда, в Тобольск, дьяком при Катыреве: с тайным наказом досматривать за ним.[21]21
Дьяк Нечай Фёдоров действительно умер в Тобольске через год, т.е. в 1611 году, на службе в Сибири. Там же умерла и Татьяна Фёдоровна, жена Ивана Катырева-Ростовского, единственная дочь Фёдора Романова, старшая сестра будущего царя Михаила Романова, первого царя из дома Романовых.
[Закрыть]
Человеком Нечай Фёдорович был тёртым, характером покладист, к воеводам приноравливался быстро, знал своё место. Испугать его, как и удивить, было не просто. Да вот только не с Катыревым. С тем вышло туго... Странным был стольник. Умён, начитан. Это бы ещё полбеды. Среди воевод есть и такие. В Тобольске он сидел на воеводстве не по своей охотке и уже собирался податься на Москву, поэтому приворовывал. Не то чтобы очень, но и не меньше прежних сибирских наместников. За свою службу дьяк нагляделся всяких воевод. Но чтобы слагали вирши – такого ещё не бывало. Чудно это было. С таким дьяк сам не сталкивался и слухом не слыхивал. За собой в Тобольск стольник притащил целый короб книг. И всё пишет, пишет, а что – то неведомо. Ну, добро бы только воровал. Этим все занимаются. С Нащокиным проще: тот человек свой, понятный, как все. А этот ворует, да ещё и пишет... Разумеется, Нечай Фёдорович донёс об этой странности князя в Тайный приказ, как было велено ему. В ответ получил оттуда, что-де то стольнику за обычай, это его дело, а не дьяково, и не лез бы он к зятю Филарета, да ещё и родственнику царицы Марии Шуйской, хотя и дальнему. Получив из Москвы нагоняй, дьяк испугался и поспешил спрятать концы об этом тайном деле. Но воевода сведал про то и, в гневе, а рука-то у него тяжёлая, чуть не пришиб его. Грозился сгноить. Припомнил ему, что он, вместе с дьяком Власьевым, вёл в Казанском приказе дело тестя, Фёдора Романова, в ссылке: старался, выслужился перед Годуновым. И Нечай Фёдорович так струсил, что с той поры стал телом сдавать, хворь какая-то объявилась. А уж угодить старался во всём князю, об этом лучше и не спрашивать...
– А-а, – неопределённо протянул воевода. – Не скоро будешь там, – глянул он на Пущина. – По воде только.
Он прошёлся по избе, остановился около дьяка.
«Вот и Нечай Фёдорович мучится тоже дыханием, – подумал он, взглянув на того, возвращаясь мыслями всё к одному и тому же. – С лица пожелтел. Совсем стал колмак-колмаком. Да ему-то уже и впору скорбеть, стар уже. А Татьяна-то молода»...
– Что у тебя? – спросил он дьяка.
– Отписка готова в Томск. С Москвы грамота пришла, с Казанского.
– Давай, чти.
Дьяк взял со стола грамоту, развернул, откашлялся, хотел было читать, но затем обернулся к сотнику и атаману: «Вы идите сейчас. А ты, Пущин, завтра к вечеру придёшь. Отписку возьмёшь – Фёдору Васильевичу».
Иван и Тренька встали с лавки, нахлобучили на голову шапки и быстро вывалились из воеводской в круговерть метели, под равномерные удары часобитного, ссыльного углического колокола у церкви Всемилостивого Спаса, что стояла на торгах.
Из Тобольска сургутские выехали в приподнятом настроении. Их долгий путь близился к концу. Оставалось совсем недалеко, каких-то две недели езды.
До Аремзинской волости ямскую гоньбу вели тобольские захребетные татары. От Аремзы до Демьяновского, а затем до Самаровского яма обоз сопровождали тобольские ясачные остяки. По реке, всё так же по зимнику, до устья Иртыша они управились за шесть дней. Там они перегрузили поклажу на нарты и на собачьих упряжках, уже своих сургутских остяков, двинулись вверх по Оби. До дома было рукой подать, всего-то неделю нартами.
На огромные расстояния, по тысячу вёрст, протянулись концы сибирских ямов, увязанные в единую сеть промежуточными станами. И по ним летом и зимой, без мешкоты, гнали посыльные с грамотами. По царскому указу ехали на службу в городки воеводы, дьяки, целовальники, стрельцы и казаки. Перевозили на дощаниках и стругах хлебные государевы запасы и казну. К таким караванам, хорошо охраняемым, обычно приставали торговцы, промысловики и всякого рода мелкие служилые, дабы уберечься от лихих людишек, шаливших по дорогам ослабленной смутой Московии. Весной же и осенью связь между ямами прерывалась полностью.
* * *
Минул уже год как Дарья Пущина жила без мужа. И дело шло уже к тому, что пора было бы ему и вернуться. Волнительно было ей, предчувствие появилось у неё, что вот-вот приедет он. Ну не сегодня, так завтра. Но близко он, беспокойно ей, истома у неё, не обманывала она её.
Всё это время маяты без мужа по хозяйству ей помогала только остячка Маша. Одной-то совсем было бы трепетно. Особенно здесь, где бабы-то в редкость, а вокруг по острожку снуют одни мужики и пялятся, как голодные волки. Того и гляди грех выйдет...
Скрашивали ей одиночество лишь дети: старшая Любаша, Федька и совсем ещё крохотная Варька. Та уже и ходить начала без отца. Если бы не они, то совсем было бы невмоготу. И так по ночам не спится, всё думается: как бы дурна какого не вышло с ним на Москве. Горяч он, а оттуда недобрые вести идут... Говорят, сыскался какой-то новый царь Димитрий. С поляками пришёл. А царь Василий всё никак не управится с ним. Да это не бабьего ума дело. Но всё равно страшно. Не за себя, за него, за государя своего, за Иванушку. Кабы с ним чего-нибудь не стряслось... Вот и Варька хворает: то одно у неё, то другое. Овощи-то здесь не растут, ребятишки и болеют. Место худое, сырость окрест. Летом во двор не выглянешь – мошка жрёт. И скотинки никакой. Ездят все на собаках, как Вонины остяки. Самого-то князца уже давно нет. Седьмой годок пошёл, как стрельцы и казаки ходили на него и побили напрочь. Остяк и присмирел, ясак платит исправно. Об этом и воевода говорит... Далеко служилые ходят за ясаком, очень далеко. Месяцами добираются. Ну да это тоже не моего, бабьего, ума дело. Пускай мужики разбираются, что к чему. А вот как бы плохо с Иванушкой не стало. Воротился бы он скорее домой. И мне было бы спокойно. Да и сердце разрывается, глядя на Варьку. А что делать, чем помочь от болячек?.. Заели они малютку. Иванушка-то знает хорошие травки. Знамо, по тайге ходит, научился. А Варька уродилась болезной какой-то. Не в отца. Тот крепкий, здоровый. Правда, злой. Ну да какой мужик-то не злой? Это тогда и не мужик! Здесь хочешь не хочешь, а будешь злым. Вон, одно, что стоит ясак собирать с остяков. Того и гляди, ежели не обманут, то пустят стрелу. Да Иванушка-то осторожливый. Знает, где можно, а где нельзя силой взять, только пугнуть. Вот за это и не любят его стрельцы и казаки. Те народ безоглядный, напьются и лезут куда ни попадя. Остяки же выпьют, ну такие хорошие, словно малые дети. А наш мужик дуреет с горячего вина. Для него ежели не подраться, то и не выпить. Ну да это тоже их дело. Моё же, бабье, – Варька хворает, с припасами скудно. Скорей бы приезжал Иванушка. Вон на дворе уже и март подходит к концу. Света прибавилось. Но всё равно ночи долгие, если мужика дома нет. Да и Варька день-деньской кричит, животом мается. Ох, да когда же это всё кончится-то!.. Однако пора вставать, приготовить что-нибудь.
– Маша! – крикнула она остячку.
Маша была девица восемнадцати лет. Жила она в работницах у Пущиных с тех пор, как её, в малолетстве, увезли из родного юрта и окрестили в Сургуте.
– Вот глухая тетеря, не слышит, – пробормотала Дарья.
Она натянула сарафан и зашлёпала босыми ногами по холодному полу к полатям, где крепко спала работница, уткнувшись головой в тёплые брёвна. Бесцеремонно растолкав её, она велела топить печь.
Маша проснулась, живо соскочила с полатей. Плеснув в лицо холодной воды, она сразу разогнала остатки сна, подвязала пояском старенький цветастый сарафанчик и хлопотливо зашумела ухватами и чугунками.
А днём в ворота острожка влетели нарты. Рядом с ними, громко покрикивая на собак, бежал каюр. Затем одна за другой длинной вереницей вкатились собачьи упряжки служилых. И с нарт, под громкие крики сбегавшихся со всех сторон жителей острожка, на снег посыпались путники. Их сразу же окружили плотной толпой жители, смеясь, обнимали и о чём-то расспрашивали.
Дарья вышла во двор и встала у крыльца избы, терпеливо ожидая Ивана. Прислушиваясь, она узнала громкий бас Треньки: он прорывался даже сквозь весёлый хохот...
Пущин с трудом вырвался из толпы служилых и подъехал на нартах к своему двору. Следом за ним к избе подвернул нарты и Васятка.
– Ну, здравствуй, Дарьюшка! – с волнением протянул Иван к ней руки.
Дарья прижалась к нему, уткнулась в его меховую шубу, отдающую въевшимся запахом лошадей и собак, и, от радости, тихо, по-бабьи, расплакалась.
– Будет, будет тебе, – погладил Пущин её по голове, легонько подтолкнул к крыльцу: «Иди в дом. Что здесь стоять, пристынешь. Я управлюсь – приду»...
Он разгрузил нарты и стаскал с Васяткой в клеть припасы.
– Ну что встал, заходи, – сказал он парнишке, который нерешительно остановился перед дверью в избу. – Это теперь и твой дом...
Войдя в избу, он разделся у порога, прошёл в передний угол и сел на лавку. За ним, как привязанный, прошёл и сел рядом Васятка.
– Вот – Васятка, – представил он смущённого мальца своим домашним. – Будет жить в работниках, до стрельца... Принимайте как брата.
В избе было тепло и всё до мелочей знакомо. Со всех сторон на него глазели его родные. И он почувствовал, насколько отвык от них, так как сейчас, под их взглядами, ему стало как-то неловко, и от этого изба показалась чужой и тесной.
Семья у него была небольшая. Старшей, Любаше, было уже 14 лет. Федька был младше её на два года. Самая маленькая, Варька, появилась на свет как раз в ту пору, когда он с другими сургутскими служилыми рубил Томский городок. И тогда, на Томи, его изрядно донимала не стройка, хотя было тяжело, и стояла необычно сильная жара. Его не покидали тревожные мысли о Дарье. Уходя с караваном судов вверх по Оби, он оставил её в Сургуте чревастой. Она дохаживала последние месяцы и уже без него разрешилась Варькой. О том, что у него снова родилась девка, он узнал только через полгода, когда вернулся по зимнику в Сургут. В то лето служилым, татарам и остякам, направленным по государеву указу на строительство Томска, пришлось здорово попотеть. Работы было невпроворот. Она была тяжёлой, казалось, ей не будет конца. К тому же их подгоняли воеводы, они торопились до холодов поставить и город и острог. С полусотней стрельцов Пущин сначала рубил воеводские хоромы, ставил их глухую стену в пролёт городовой стены.
Затем Васька Тырков и Таврило Писемский, под началом которых шли все работы, придали ему в помощь берёзовских остяков и перекинули на бугры: рубить Мельничную башню. Этих остяков, 100 человек, привёл Онжа Юрьев, двоюродный брат Игичея Алачева. Игичей же, владетельный князь всех кодских остяков, только что умер. После него остались два его сына, Михаил и Лобан, но они были ещё молоды для такого дела. Поэтому всем заправлял Онжа.
Остяки не умели рубить ни избы, ни, вообще, стены, да и были плохими работниками.
И Пущин, в один из первых же дней работы с ними, поругался с Онжей. А потом, поняв, что толку от них всё равно никакого, махнул рукой и уже не обращал внимание на того же Онжу.
Затем они рубили стену на краю обрыва, круто падающего к болоту. Только к концу сентября, когда закончили основные постройки, запал и спешка пошли на убыль. С великим трудом за лето, прихватив ещё и сентябрь, они поставили городовые стены и башни, срубили государеву житницу, зелейный погреб и съезжую, поделали избы служилым, которые оставались в Томске годовалитъ. На том завершились работы в тот год...
Дарья подтолкнула к нему Любашу и Федьку: «Поздоровайтесь с отцом! Чего испугались – не укусит!»
Иван приласкал робко подошедшую к нему Любашу, повязал ей на голову платочек из адамашки, приглянувшийся ему на базаре в Москве. Из-за него он немало поторговался с прижимистым лавочником. Яркий цветастый платочек резко оттенил худенькое личико, с такими же зеленоватыми, как и у него самого, глазами и пушистыми чёрными ресницами. За год Любаша сильно вытянулась. Но он невольно обратил внимание не на это, а на болезненную бледность дочери. Она сразу бросалась в глаза, по сравнению с его руками, тёмно-коричневыми от зимнего загара, как будто он нарочно вымазал их грязью. Точно такая же белизна покрывала и лицо жены. Долгие зимние месяцы в душной тёмной избе и бессонные ночи над Варькой не прошли для неё бесследно: она заметно постарела.
В отличие от сестры, Федька выглядел ладным, крепким и был таким же загорелым, как и отец. Уже месяц он пропадал целыми днями на улице, как только установилась солнечная погода. Так что Дарья не могла сыскать его по острожку и загнать домой, а вечером ругалась, чтобы приходил хотя бы поесть. За этот месяц он поднабрался силёнок. Лицо у него стало скуластым, костлявым, совсем как у отца, а взгляд открытым, уверенным.
Дважды приглашать, подойти к отцу, Федьку не было нужды. Он и раньше не стеснялся его.
У Ивана же с сыном сложились особые отношения. Его он любил больше, чем Л юбашу и Варьку. Когда тот был совсем маленьким, он часто возился с ним. И в этих играх, подзуживая его, он сам волей-неволей приучил его к тому, что Федька стал зло, по-настоящему, царапаться и драться. При этом ещё по-детски не осознавая, что делает отцу больно. Один раз основательно досталось и Треньке, когда тот надумал было потешиться с ним.
– Ты что растишь зверёныша-то! – проворчал Тренька, зажав в ладони укушенный до крови палец, и с тех пор уже не ввязывался ни в какие забавы с Федькой.
А Иван стал настороженно поглядывать на сына. Былое безмятежное любование им исчезло. У него появилась смутная догадка, что он сделал с ним что-то такое, что уже нельзя было изменить и что обернётся недобром прежде всего для самого Федьки.
Сыну он привёз в подарок заячий малахай, купленный на московском базаре. Федька уже давно бегал зимой в драной отцовской шапке. Это было негоже. Он был уже взрослым парнишкой. В Сургуте же скорняка не было. Правда, иные служилые брались за поделки сами. Однако занятие это было морочное и шло только в охотку. На заказ никто не работал. У Пущина же к ремеслу не лежала душа. Да и времени и сил не хватало на это.
И он нахлобучил на голову сыну малахай, заранее зная, что тот окажется ему болыиеватым: он покупал его на вырост, имея при себе мерку с головы сына.
– Ничего, к зиме в самый раз будет, – легонько хлопнул он Федьку ладошкой по спине.
– Спасибо, батька, – с довольной улыбкой небрежно бросил тот и отошёл от него.
Жене Пущин привёз отрез из гамбургской настрафили на женскую верхнюю однорядку. Варьке же точно такой, как и Любаше, платочек. Не забыл он и остячку: подарил ей костяной гребешок, купленный на Тобольском рынке в лавке местного кустаря.
Подарки взбудоражили всех. В избе у Пущиных стало по-праздничному шумно и весело. Особенный же восторг вызвали красные сахарные леденцы, высыпанные Иваном из кошелька на стол. Но их Дарья сгребла тут же в кучу.
Федька заныл было, но мать цыкнула на него: «Цыц!»
Затем она оделила всех по спице, остальные же спрятала, чтобы на Пасху снова порадовать детей.
За занавеской завозилась и захныкала Варька. Иван встрепенулся и сунулся было туда, чтобы взглянуть на глазёнки младшей дочери. Но Дарья не пустила его, погнала к печке.
– Иди, отогрейся – застудишь. Иди, иди, не пущу!
И он покорно подчинился, зная, что спорить с ней было бесполезно. У его жены было особенное сочетание слезливой сварливости со стойкостью и решительностью, которые впору было бы иметь какому-нибудь мужику. Поэтому-то он всегда покидал дом со спокойной душой, уверенный, что если в его отсутствие что-нибудь случится, то она сумеет постоять и за себя, и за детей, и за их дом. Отведали эти черты характера жены Пущина и жители Сургута. Отведав же, они сторонились и не связывались с их семейством.
– Ну, как, Маша, всё хорошо, а? – столкнувшись у печки с работницей, спросил её Иван и невольно заулыбался, окинув взглядом её тонкую стройную фигуру.
Та согласно кивнула головой, не поднимая глаз и продолжая всё так же хлопотать с ухватами. Разве что руки, выдавая её волнение, засновали быстрее, беспокойнее.
При виде молодой цветущей девки у него заломило всё тело, потянуло сграбастать её, измять, от нахлынувшего желания...
И он вспомнил, как ещё в ту пору, когда Дарья носила Варьку, он овладел Машей: быстро, суматошно и грубо. И его удивило в ней то, что она была безропотно покорной, как тряпка. В голове же тогда у него мелькнуло, что случись такое с русской девкой, то та выцарапала бы ему глаза, или изошлась бы слезами, а то, чего доброго, наложила бы на себя руки. Эта же ничего, как будто так и надо было. И вот какая штуковина. Ему понравилась в остячке именно эта её покорность. Она привязала его к ней, крепче любого заговора или ворожбы... Дарья об этом догадалась быстро, но не подала виду, что знает. Она решила, пусть лучше будет так, чем он станет якшаться с грязными бабами где-нибудь в остяцких кочевьях, куда наезжал собирать ясак или отправлялся по жалобам инородцев воеводе...
К печке подошёл Васятка.
Иван обнял его за плечи, подтолкнул вперёд.
– Маша, вот привёз тебе жениха! Подходит аль нет?
Маша метнула беглый взгляд на смутившегося мальца и отвернулась.
– Ха-ха-ха! – засмеялся Иван. – Что – мал? Вот подрастёт, будет впору!
Из-за занавески вышла Дарья и недобро посмотрела на них.
– Ну, иди, что ли! Согрелся – хватит!
Под сердитым взглядом жены Иван виновато ухмыльнулся и пошёл к Варьке.
Несколько дней он не вылезал из дома: отсыпался и отъедался под непрерывный говор жены...
– Иванушка, а что тут было-то! Слухи, страх, до ужаса! Служилые-то всё стояли по караулам! И день, и ночь! Остяки и вогулы сговорились меж собой! К ним же татары, тобольские. Об измене!.. Бунт замыслили! И всё против государевых людей! Побить-де их надо! Ловить по Иртышу и Оби, и побивать! Как я напугалась тогда за тебя, думаючи, что и ты едешь там же где-то!..
– Ну-ну, и зря боишься. А про эти вести мне расскажут.
– Не-не, Иванушка, ты послушай! – заторопилась Дарья, ухватила его за рукав, видя, что он хочет уйти от неё. – Послушай, послушай! Опять эта поганая коцкая княгиня, Игичеева вдовица, всех замутила! И христианскую веру приняла, и государю прямить клялась!.. И что бабе не живётся?! – осуждающе покачала она головой.
– Хватит, Даша! – осадил он её. – Не твоего ума это дело! Не бабье!
– И я говорю – не бабье! – поспешно согласилась Дарья с тем, чтобы только не отходил он от неё, весь день всячески ублажала его, вновь и вновь заговаривала, чтобы лишний разок подойти, коснуться, истомившись от одиночества за год.
– Ты, лучше, покорми меня. В дороге-то я сильно поизмерз, оголодал. Всё не наемся никак. А про измену воеводы сыщут. Сыщут, сыщут! – повторил он, заметив недоверчивый взгляд жены. – Некуда инородцам деться. И куда побежит, коли побежит? По тайге! Так там свои же поймают и прибьют. Голодно в тайге-то...
В этот момент дверь избы широко распахнулась, и по ногам прошёлся всё ещё по-зимнему холодный апрельский воздух. На пороге выросла приземистая фигура атамана, а за его спиной замаячили ещё какие-то неясные тени.
– Принимай гостей, Иван! – гаркнул пьяным голосом Тренька и шагнул через порог.
За ним вошли Иван Кайдалов и Герасим Петров, сургутские десятники. Протиснувшись в узкую дверь, они туго забили тесное пространство около большой печи, неуклюже приподнятой на деревянной подклети.