355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Исхаков » Жизнь ни о чем » Текст книги (страница 6)
Жизнь ни о чем
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 08:49

Текст книги "Жизнь ни о чем"


Автор книги: Валерий Исхаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)

Что на веслах, что на моторе, лодка двигалась одинаково медленно, но Ольгу Степановну это вполне устраивало. Она была женщина не то чтобы медлительная, нет, но неторопливая, не суетливая – и равномерность и правильность движения ценила больше скорости. В том числе и на работе. А работала она в трамвайном парке, водителем трамвая, и мы с Сашкой, конечно, на ее маршруте катались всегда бесплатно и не раз наблюдали, как какой-нибудь новичок выходил из себя, звеня непрерывно вслед вагону Ольгу Степановны, покуда она, не выдержав, не останавливала трамвай посреди перегона. Как только ее могучая фигура оказывалась возле вагона новичка, тот тут же прекращал трезвон и начинал оправдываться: "У меня график! Я из графика выбился!" – "График движения надо соблюдать", – веско произносила Ольга Степановна и неторопливо возвращалась на свое место. Сама она график блюла неукоснительно и такого рода остановки позволяла только тогда, когда имела некоторый запас времени. И начальство знало, что Ольга Степановна от природы нетороплива, но притом точна неимоверно, хоть часы по ней проверяй, и никогда не пыталось ее природу исправить.

В парке ее уважали и побаивались – особенно некоторые мужички, которые отведали ее крепкого кулака. Молоденькие кондукторши и вагоновожатые знали, кому пожаловаться, если мужики проходу не дают...

И лодку свою водила Ольга Степановна в точности, как трамвай: прямо, равномерно, соблюдая ей одной ведомый график движения. И если говорила, что будет с рыбалки ровно в семь, то ровно в семь и приходила, даже если на пруду дул сильный встречный ветер и всю дорогу приходилось грести, помогая маломощному мотору. И цветом ее лодка была, как трамвай: красный низ, желтый верх. Так мы ее с Сашкой и называли про себя: "наш трамвай". Или "речной трамвай". Хотя и плавали мы по пруду, а не по реке.

7

Странная все-таки вещь – воспоминания. Иногда кажется, что не вспоминаешь, а узнаешь что-то новое про себя и про своих старых друзей. То, что не забыл с годами, а как бы и не знал вовсе.

Вот как про этот "речной трамвай".

Только что не было во мне никакого "речного трамвая", а была просто большая деревянная лодка, я даже цвета ее не помнил – не считал нужным помнить незначащую мелочь столько лет. А как только припомнил достаточно про Ольгу Степановну, чтобы ее величественный образ ожил и задвигался неторопливо (в высоких резиновых сапогах и в брезентовом плаще с капюшоном, с лодочным мотором на одном плече и удочками и веслами – на другом), так сразу возник перед глазами яркий, попугайно-трамвайный окрас – вначале отдельно от окрашенного предмета, потом постепенно сливаясь с ним, – и вот уже неторопливо, слегка покачиваясь на волнах моей памяти, вплывают из прошлого в настоящее два слова: "речной трамвай".

И сразу слышится произносящий их капризный голос Нининой подруги Веры – а это значит, что я и мои друзья уже перешли в девятый класс, а Вера с Ниной – в восьмой. Именно в то лето Вера стала членом нашей команды (вот еще одно нужное слово, взявшееся невесть откуда: именно командой мы себя всегда называли, а вовсе не компанией, потому что были командой нашего убогого, но все-таки корабля), до этого с нами плавала регулярно только Нина – как моя партнерша по бальным танцам и вообще "свой парень". И все то лето я наивно полагал, что Вера с нами только ради Нины, хотя вся команда знала, что не из-за Нины вовсе, а из-за Обручева Андрея.

Понял я это позже, зимой, когда команда была распущена до следующего лета, когда встречались мы уже не обязательно вшестером, но по интересам и таким общим интересом у нас с Ниной и у Андрея с Верой оказался каток.

Каток был излюбленным развлечением горожан. Три раза в неделю зажигались мощные прожектора на ажурных мачтах, и репродукторы начинали изрыгать одну и ту же музыку, и тысячи коньков начинали резать лед в одном и том же направлении – против часовой стрелки, и четыре пары из них принадлежали нам: две пары белых фигурных – наших дам, черные и коричневые хоккейные у нас, Сергея и Андрея, черные у меня, коричневые, соответственно, у моего друга. Мы с ним оба играли тогда в хоккей: я за сборную школы, а он и вовсе за юношескую сборную города, оба в нападении, он на правом краю, я на левом, фигурные же коньки ничего не означали: буквально все девушки нашего города катались на фигурных коньках, иного выбора просто не было, появиться на катке на заурядных "гагах" – нет, лучше утопиться в проруби, кататься на "гагах" могла позволить себе разве что школьница четвертого, в крайнем случае – пятого класса, но уж никак не девятиклассница! Впрочем, катались наши дамы относительно неплохо, так что мы четверо, надо полагать, представляли собой довольно привлекательную картину, когда, взявшись за руки, короткой четырехзвенной цепочкой, растянутой по диагонали, дружно двигались в общем потоке... нет, на фоне общего потока, заметно выделяясь из него, но никогда от него не отделяясь совсем, потому что вся прелесть этих катаний заключалась именно в совместном движении по кругу отдельных единиц, пар, групп, кататься в одиночестве или даже вдвоем, вчетвером на пустом катке было бы неимоверно скучно, я думаю, хотя когда-то, когда я был еще совсем мальчишкой, процесс катания порой настолько захватывал меня, что я продолжал кружить и кружить по мутному от множества выбоин льду и тогда, когда все катающиеся расходились по домам, когда последняя мелодия стихала и гасли все прожектора, кроме одного...

Но, боже, как давно это было, теперь я был почти взрослый и на каток ходил не один, а с девушкой, и когда время приближалось к одиннадцати и музыка смолкала, наша четверка распадалась надвое, мы с Ниной шли в одну сторону, Андрей с Верой – в другую, и однажды он под большим секретом признался мне, что на прощание в подъезде они целуются.

Это был удар по самолюбию – мы с моей партнершей и "своим парнем" прощались на улице, не заходя в темный и опасный для девичьей чести подъезд, она протягивала мне, сняв пушистую варежку, мягкую теплую ладошку, отбирала коньки, которые я, как и положено кавалеру, нес, связанные шнурками, на левом плече, вместе со своими, черные и белые, фигурные и хоккейные, с налипшим на лезвиях снегом, они по дороге обычно перепутывались шнурками, и Нина, притворно сердясь, распутывала их, склонив набок голову в синей вязаной шапочке, и правая щека ее была в столь опасной близости от моих пересохших губ, что даже странно теперь, как я этим обстоятельством не воспользовался, но ведь не воспользовался же, нет, и, честно говоря, не очень-то и хотел воспользоваться: мне, открою вам страшную тайну, мне гораздо больше нравилась та, другая...

Такова печальная ирония моей судьбы. Всегда, сколько себя помню, нравилась мне не та девушка (женщина), которая была или могла, хотела быть моей, а та, что стояла с ней рядом и, полуотвернувшись от меня, с нежностью смотрела на моего друга.

Самое же обидное, что с той, другой, с Верой, я был мимолетно знаком намного раньше моего удачливого друга – задолго до того, как он обратил на нее внимание. И мог при желании возобновить знакомство и, кто знает, многого бы, возможно, добился, но, увы, не сообразил, не догадался, не смог.

Случился этот досадный промах весной, в мае, еще до начала памятного лета между восьмым и девятым классом, в кино, в очереди в кассу, где я стоял почему-то один – то ли Андрей был болен, то ли я с родителями собирался в кино, не помню, да и не в этом суть, важно то, что стоял один, без Андрея, в довольно большой для буднего дня очереди, поглядывая от нечего делать по сторонам, но не видя никого из знакомых, и вдруг сбоку к кому-то стоящему прямо позади меня подошла она. Она – то есть Вера, конечно, но тогда еще просто она, без имени, незнакомая, еще не перешедшая после седьмого класса в нашу школу, в восьмой "Б" класс, где училась Нина, еще неизвестная нам, несуществующая для нас в этот период безвременья, и, что обиднее всего для меня тогдашнего (сейчас я могу думать об этом только со снисходительной улыбкой), – совершенно свободная, ни в кого не влюбленная, не любимая никем, но вся как бы горящая предчувствием, ожиданием любви.

Это я не выдумываю. Это я вспоминаю теперь, расшифровываю совершенно внятные мне нынешнему, без малого сорокалетнему, знаки, которые мне тогдашнему были столь же непонятны, как какая-нибудь шумерская или аккадская клинопись или японская хирагана. Хотя и тогда, пожалуй, должен был, обязан был что-то понять. Трудно было обмануться, видя ее горящие восторженные глаза, ее лихорадочный румянец, смутную ее улыбку...

Странная она была, хотя, несомненно, райская птица. Как-то все еще не сложилось, не сформировалось в ней, словно неумелый скульптор приставил к оголенным девичьим, едва заметно округлившимся плечам и великолепных очертаний стройной шее совершенно детские, тонкие, длинные, с ободранными локтями и коротко остриженными (обгрызенными?) ногтями руки, словно неумелый модельер или, точнее, театральный костюмер облек совершенно еще неразвитую грудь в какую-то неуместно нарядную в будний день, в провинциальном кинотеатре, кофточку с оборками или рюшами, не знаю, как их даже назвать, и в довершение всего опытный, но лишенный вкуса парикмахер завил ее прямые, довольно жидкие, неопределенного цвета волосы и соорудил из них сложную дамскую прическу.

Кажется, она пришла тогда в кинотеатр прямо с какой-то репетиции, она, как потом рассказала мне Нина, ходила в театральную студию при театре оперетты, которую вел тогда мой физический отец Миляга, – и следы театрального грима сохранились на лице, придавая ее детскому облику совершенно неуместную взрослость. Глядя на нее боковым зрением, изо всех сил удерживаясь от того, чтобы не обернуться и не уставиться в упор, я тщился понять, кто же передо мной: взрослая женщина, странным образом задержавшаяся в своем физическом развитии (грудь была в совершенно зачаточном состоянии, чего почти не скрывала полупрозрачная желтая кофточка), или же девчонка, без спросу вырядившаяся в мамин наряд и стащившая у нее губную помаду. Может, мне проще было бы разобраться, если бы я набрался нахальства обернуться совсем и прямо посмотреть на райскую птицу, вслушаться в то, о чем она совсем по-девчоночьи болтала с такой же, как она, только без прически и без грима, семиклассницей, но я не обернулся, прохлопал, что называется, ушами, и теперь, столько лет спустя, уже не могу заставить себя прежнего обернуться, и даже во сне, когда снова ненадолго бываю молодым, словно какой-то кол бывает вбит у меня в шею, не давая мне возможности обернуться, увидеть, понять и, кто знает, набраться, быть может, смелости и познакомиться, не дожидаясь, пока мой друг Андрей представит нас друг другу.

– Вера, – просто говорит она, протягивая мне свою тоненькую, узкую, с длинными пальцами и с так и не отросшими за лето ногтями руку.

– Сергей, – глупо улыбаясь, отвечаю я.

– А вы меня совсем не помните? – без тени кокетства спрашивает Вера.

– Помню, – говорю я, имея в виду нашу случайную встречу в кинотеатре.

Вера же, оказывается, помнит иное. Она помнит, как Нина, подружка еще с детского садика, пригласила ее на очередные соревнования и там, в перерыве, после нашего выступления, познакомила нас с Верой, но я, разгоряченный танцем, не обратил на Веру – тогда еще совсем маленькую, простенькую, в косичках – никакого внимания, не запомнил ее и потому позже, в кинотеатре, не узнал. Ей же, как проболталась позже не без злого умысла Нина, я ужасно нравился, два года она меня обожала издали, украдкой, следила из темного зрительного зала за всеми нашими выступлениями и даже пробиралась иногда на тренировки, не подходя никогда близко, и в кинотеатре тогда нарочно подошла к однокласснице, с которой не так уж и дружила, чтобы постоять рядом со мной, попасться мне на глаза.

А я ее не узнал.

А когда узнал – было поздно. Потому что тогда у нее уже был Андрей...

8

Ох уж это вечное "уже был"! Подсчитать бы, сколько раз на протяжении долгих лет приходилось мне принимать с непринужденным видом создавшееся положение, стараясь не выказывать наружно свое разочарование. Разочарование тем более глубокое, что в глубине души я всегда, с первой минуты нашего знакомства, вскоре перешедшего в крепкую дружбу, понимал, что мой друг Андрей Обручев просто обречен всегда и во всем быть первым, а я рядом с ним – вечно вторым. И, понимая это, я всегда, можно сказать, всю жизнь продолжал надеяться, что хоть кто-нибудь когда-нибудь в чем-нибудь признает мое над ним неоспоримое превосходство, даст мне почувствовать, что я могу быть первым в чьих-то глазах, первым даже тогда, когда мой друг стоит рядом и улыбается своей потрясающей фотогеничной улыбкой.

Улыбка у него и впрямь была потрясающая. Какая-то необычайно мягкая, снисходительная и... не виноватая, нет, но как бы слегка извиняющаяся. Извиняющаяся за свое великолепие, свое явное, никем не оспариваемое превосходство, словно говорящая всем: "Ну должен же кто-то показывать вам пример. Я вовсе и не хотел этого, но иначе, по-другому я не умею..." И вы прощали ему его превосходство, ослепленные и очарованные мягкостью улыбки и ослепительной белизной безукоризненно ровных зубов.

Но не только улыбка, весь его облик, его походка, его движения ослепляли и завораживали вас, особенно в игре, когда он мягко и стремительно пересекал по диагонали лед, ведя перед собой послушную его воле шайбу, когда взмывал над волейбольной сеткой и легко, играючи пробивал самый надежный блок соперников, когда небрежно и лениво, словно нехотя, перекидывался белым целлулоидным шариком, набирая очко за очком, когда разбегался по гаревой дорожке, упруго отталкивался от доски и продолжал движение по воздуху так уверенно и непринужденно, словно чувствовал под ногами твердую опору, когда прыгал ласточкой с десятиметровой вышки на городском пруду – и на несколько бесконечных секунд все застывали, уверенные, что он никогда не достигнет воды, а продолжит горизонтальный полет и скроется за горизонтом – и дружно ахали, когда он ровно, почти без брызг входил в воду, и вскоре выныривал, такой спокойный, такой естественный, весь обтянутый гладкой, коричневой от загара кожей, как тюлень...

Он не стал да и не стремился стать выдающимся спортсменом ни в одном из видов спорта, он был слишком универсален, слишком разносторонен, тренеры тянули его каждый в свою сторону, а он только улыбался своей незабываемой улыбкой и делал то, о чем его просили: прыгал, бегал, забивал мяч, передавал шайбу, брал черного коня и объявлял мат на тридцать шестом ходу и тут же забывал об очередной победе и с увлечением отдавался какому-то новому делу, будь то аквариум, голуби, дрессировка щенка Фазы по кличке Вольт или школьная олимпиада по математике.

Я не идеализирую Обручева и не выдумываю достоинств, которых на самом деле не было. Он был – по крайней мере тогда был, сейчас не знаю, не виделись давно – именно такой. Не идеальный, но органичный, свободный, естественный во всех своих проявлениях. Это что-то такое, связанное, как я теперь понимаю, с устройством мышц и нервных окончаний, со скоростью рефлексов, данных ему от природы. Нас так долго приучали к мысли, что все мы равны, что главное – это упорство и труд, а не врожденные способности, что мы и впрямь чуть в это не поверили и не превратили всю страну в заповедник для заурядных ничтожеств. Мне, полагаю, просто повезло, что рядом со мной постоянно был столь великолепный экземпляр человеческой породы, я имел возможность наблюдать и сравнивать, и делать выводы, и в конечном счете я пришел к заключению, что все мы именно неравны, неравны от рождения, и до тех пор, пока мы будем оставаться по преимуществу биологическими существами, а не подставками для гипертрофированных и искусственно усиленных мозгов, наши личные успехи и персональные неудачи, наши маленькие счастья и крохотные несчастья, все наши такие короткие, если вдуматься, жизни будут определяться в первую очередь строением нашего костяка, объемом и структурой наших мышечных волокон, скоростью передачи сигналов наших синапсов – не говоря уж о таких мелочах, как цвет и форма глаз, строение и белизна зубов, крепость и чистота кожи...

Откуда он взялся такой?

Кто его породил?

Это, видимо, навсегда останется загадкой. Мать его, довольно привлекательная, но ничем не выдающаяся женщина, работала в районной библиотеке, выдавала книги, а отца не было, и не то чтобы он умер или был в официальном разводе с матерью Андрея, нет, его не было совсем, о нем никогда не говорили, не хранили его фотографий, не получали от него алиментов или хотя бы писем. Неотразимый, надо полагать, был мужчина, каких-то южнорусских, украинских, но только не кавказских кровей, что-то такое прорывалось иногда в Андрее, и потом, позже, когда побывал я в Крыму, в Киеве и особенно в Николаеве, что-то в местных жителях вдруг напомнило мне о моем друге. И думается мне, что мать Андрея никогда не жалела, что была неосторожна, доверившись мимолетному проявлению чувств. Жизнь коротка, друзья мои, так не пора ли перестать цепляться за эти старые гнилые химеры типа верности и любви на всю жизнь, если потом, умирая, все равно будешь вспоминать лишь отдельные яркие мгновения, ради которых, собственно, и стоило жить?

Единственное, пожалуй, в чем я превосходил моего друга, это математика. То есть и в танцах, разумеется, тоже, но танцы в счет не шли. Даже как-то неприлично, по нашим школьным понятиям, считалось парню заниматься таким девчачьим делом, так что успехами своими я не только не хвастал, а даже как бы искупал некую воображаемую вину, играя за школу в хоккей. А поскольку Андрей, как я уже говорил, играл не только за школу, но и за городскую юношескую команду, то его хоккей перевесил бы мой хоккей, даже если бы этих "танцев-минус" на мне не числилось. Но математика – не танцы. Математика была в числе приоритетов Андрея, он после школы собирался в МВТУ, и тут мои успехи его слегка задевали.

Я и вообще учился, пожалуй, чуть лучше его, но мне это не приносило ни малейшего удовлетворения. Не то что бы он нарочно поддавался мне, нет, он никогда не играл в поддавки, любил честную борьбу, как всякий прирожденный победитель, но он и здесь, как в спортзале, не выкладывался полностью, он делал ровно столько, чтобы всегда получить "пять" – и что с того, что его пятерка была чуть менее заслужена, чем моя? Зато он и получил ее легко, без натуги – точно так же, как взял когда-то на моих глазах метр восемьдесят (если не ошибаюсь), взял легко, с первой попытки, в то время как я сошел уже на высоте метр семьдесят два, но, чтобы дойти до нее, мне пришлось на каждой высоте тратить все свои попытки, все до единой, так что к концу соревнований, проходивших под мелким моросящим дождем, я был весь измотан и грязен как черт, в то время как Обручев оставался свежим и полным сил, и даже белоснежные трусы и майка казались по-прежнему белоснежными вопреки очевидному, ибо не забрызгаться при разбеге и не испачкаться при падении в яму с опилками он просто не мог.

Обручев, кстати, взяв метр восемьдесят, тут же расшнуровал и снял шиповку с толчковой ноги, надел кеды и пошел прочь из прыжкового сектора, даже не примерившись к следующей высоте, поскольку заранее наверняка знал, что взять ее ему не под силу, и я, помнится, тогда уже позавидовал его спокойной и точной уверенности, сам же кидался на планку до последнего, будто молодой щенок, хотя ясно было, что и без того превзошел все свои скромные личные достижения, и зрители, в том числе и Нина с Верой, сидевшие на трибунах под зонтами с нашей одеждой, не оценили моих усилий, в то время как Обручев даже внимания не обратил на заслуженные аплодисменты.

Так же легко, без натуги он учился. И если мои крепкие пятерки основательно припахивали трудовым потом, то от его оценок исходил лишь легкий дух превосходства и, пожалуй, везения, которым Природа наделяет только любимцев, зато уж наделяет щедро, полной рукой. Отмечу, кстати, чтобы быть до конца справедливым, что когда другу моему приходило в голову углубиться в тот или иной предмет, а не просто подготовиться к очередному уроку или контрольной, он добивался такого успеха, докапывался до таких глубин, что моя работа рядом с его выглядела беспомощным ученичеством...

3. День третий. Понедельник, 15 июля

1

Вчера ночью уже, когда отложил до утра воспоминания, подумал о том, какой совершенный механизм – человеческая память. И как легко заставить его работать в полную силу. Когда я только начинал записывать все, что помню о себе и пятерых товарищах по команде "речного трамвая", казалось, что помнится немногое, что изложение всего, даже разбавленное вымыслом и размышлениями, займет каких-нибудь пять-шесть компьютерных страниц. И вот заполняю уже тринадцатую страницу, а воспоминаниям конца краю не видно. Даже страшновато становится, ведь сейчас – утро понедельника, в запасе у меня всего лишь сутки плюс четыре часа. А если вычесть время на сон и на еду, без чего даже в нынешнем запале не обойтись, будут уже не сутки плюс, а сутки минус – и придется мне постараться, чтобы минус был как можно меньше.

Но как много, как чертовски много всего вспоминается, стоит сесть за компьютер!

У меня такое впечатление, что при наличии времени я мог бы припомнить и во всех подробностях описать каждый прожитый день, начиная с лета между восьмым и девятым классом и кончая вечером встречи бывших выпускников пять с лишним лет спустя, после которого мы уже ни разу не встречались в полном составе.

Представляю, каково придется Игорю Степановичу или его экспертам (вряд ли он один будет читать), если я примусь подробнейшим образом описывать незначащие события тех давно минувших лет. Сколько страниц ушло бы на одно только описание дороги в школу! Новый день – новая страница. Шесть дней в неделю – шесть страниц. Четыре недели – и школьная тетрадка кончилась, пора заводить новую, в двадцать четыре листа, за две копейки, писать на синей обложке свою фамилию и класс, 9 "В", и на чистой странице выводить аккуратным почерком: "Утром я встал, умылся, почистил зубы, позавтракал и пошел в школу. По дороге я, как обычно, зашел за моей соседкой Ниной, и мы вместе пошли в школу..." Так и хочется взять красные чернила и самому себе поставить тройку – даже при отсутствии грамматических и орфографических ошибок. За содержание и за стиль. То есть за отсутствие содержания и стиля.

А между тем так все и происходило. День за днем, месяц за месяцем. Я заходил за Ниной, брал ее портфель, мы шли вверх по улице Репина, мимо стадиона, где заливали зимой каток, мимо булочной, мимо поликлиники, мимо дома Обручевых, где Андрей присоединялся к нам – иногда мы ждали его под окном, иногда он сам ждал нас и махал рукой издали, и дальше мы шли втроем, и только почти у самой школы нас догоняла Вера.

В этом смысле Андрею с Верой не повезло: она жила слишком близко к школе, буквально в двух кварталах, он лишен был невинного школьного удовольствия – пройтись до школы с девушкой, которая тебе нравится, поднести ее портфель, символ того, что между вами какие-то особенные отношения, что ты избран, имеешь какие-то права на нее, и проводить ее после школы, что было особенно важно, ибо утренняя дорога обещала целый день в школе, несколько мимолетных встреч на переменках, если уж не повезло учиться с девушкой в одном классе, а после проводов чаще всего приходилось расставаться до следующего дня.

Провожать Веру было до обидного близко, только успеешь отвязаться от непрошеных попутчиков и попутчиц, только останешься с глазу на глаз, а тут уже и дом, и подъезд ее, и что хуже всего: Верина мама, учительница русского языка и литературы в нашей школе. Только что вроде бы попрощалась с нами после звонка с шестого урока, но уже успела прибежать, опередив Веру и Андрея, уже стоит, обняв старый пузатый портфель, набитый тетрадками, болтает с соседкой (как же они любили болтать во дворе, наши матери!), которая снимает с веревки замерзшую, колом стоящую простыню и, с хрустом сложив ее – пополам, вчетверо, в восемь раз, – укладывает в эмалированный таз. Хорошая женщина была Верина мама – и учительница замечательная, мы учились у нее еще в начальной школе, потом она стала преподавать в старших классах, так что мы с ней не расставались все эти годы, привыкли к ней и любили ее, но зачем, зачем, спрашивается, стоит, зачем болтает именно в этот час, зачем издали машет дочери рукой, как бы деликатно не замечая ее "кавалера", а на самом деле так и впиваясь в него глазами?

Отец мой, Милиционер Платонов, рассказал мне позже, когда это уже не имело никакого значения, что не просто так стояла Верина мама чуть ли не каждый день, поджидая дочку, не просто с соседками болтала, а караулила. Была у нее причина караулить. Когда-то, когда Вера была еще совсем маленькая, старшую сестру ее (всего их было три сестры, Вера младшая) подкараулили старшеклассники из ее же школы (из другой, не из нашей), затащили в подвал старого двухэтажного дома, где они тогда жили, и изнасиловали. То есть по-настоящему насиловал только один, не школьник уже, заводила дворовой кодлы, успевший побывать в детской колонии, а они, примерные ученики, только ассистировали: держали за руки за ноги, затыкали рот. Но все равно получили все как за групповое. Старались это дело не то что бы замять, нет, к счастью, никто из сынков высокопоставленных лиц замешан не был, на следствие не давили, но в интересах жертвы подробностей не разглашали, и заседание суда было закрытым. Однако скрыть такое совсем невозможно. Вериной сестре сочувствовали, жалели ее, однако был в этой жалости какой-то полупрезрительный-полубрезгливый оттенок: если бы, мол, сама не захотела, не поощряла парней, не кокетничала с ними, ничего бы и не было. Ну, а матери осужденных парней и их многочисленные подруги, те, конечно, выражались за глаза и похлеще.

В общем, осудили насильников, отправили в колонию, а вскоре после суда Верина сестра взяла и повесилась.

Отец рассказывал, что во время следствия по делу о самоубийстве (чисто формального, впрочем) и после него Марья Андреевна (так звали мать Веры) вела себя на удивление спокойно и рассудительно. Она не рыдала в голос, не заламывала рук, не причитала над гробом дочери, не пыталась броситься в могилу, как иные убитые горем матери, она все время о чем-то рассуждала вслух – таким странно-деловитым, сухим, не учительским даже, а как бы бухгалтерским тоном. Будто путем каких-то рассуждений и расчетов можно было отменить, сделать несуществующим сам факт смерти старшей дочери или по крайней мере перевести его в иную плоскость, где неуместны какие-либо личные чувства, где счет идет не на единицы, а на тысячи и сотни тысяч, где имеет значение не отдельная жизнь или смерть, а судьбы наций и народностей, может быть, даже судьбы всего человечества. Что-то такое из Маяковского, вроде "Единица – ноль, единица – вздор..." (цитирую по памяти), но только еще суше, еще деловитее. Конечно же, это было своего рода безумие, последствие перенесенного шока, но только очень опытный психиатр мог бы это установить. А поскольку опытного психиатра под рукой не оказалось, никто и не подумал ничего дурного. Марья Андреевна, по словам отца, казалась людям не то что бы ненормальной, а слишком нормальной, учитывая происшедшие события, так что подвергнуть ее психиатрической экспертизе никому и в голову не пришло.

Безумие тихо тлело в ней и проявилось позже, когда я уже окончил школу и даже юридический институт, так что я об этом знаю понаслышке. Сестра Веры, та, что была средней, а после того ужасного случая стала старшей, после пединститута вышла замуж, родила, и Марья Андреевна тряслась уже не над дочерьми, а над внучкой: каждую перемену она занимала единственный телефон в учительской, набирала домашний номер и начинала громко, на всю учительскую, поскольку становилась уже глуховата, допрашивать дочь, приготовила ли та обед для Машеньки, показывала ли Машеньку врачу, постирала ли ей платьице, выкупила ли лекарства в аптеке – и так далее, и тому подобное, не обращая внимания на коллег, которых эти бесконечные телефонные допросы сводили с ума. Но в конечном итоге с ума сошла сама Марья Андреевна: вечный страх, поселившийся в ней после несчастья со старшей дочерью и тяжелой болезни и смерти мужа (об этом позже), доел ее бедный мозг, и однажды утром вместо того, чтобы идти в школу, она заперлась в своей квартире, завесила окна шторами и старыми одеялами, отключила звонок и телефон и с кухонным ножом в руке забилась в самый угол кладовки, где ее и нашли через два или три дня милиционеры и санитары со смирительной рубашкой, взломав предварительно дверь.

Но тогда мрачные тайны прошлого были неизвестны нам (не думаю, что и Вера во всех подробностях знала историю гибели старшей сестры, и уж точно никогда об этом не рассказывала), будущее тем более было сокрыто от наших глаз, мы видели только настоящее. А в настоящем была наша любимая учительница, мать Веры, ее постоянная назойливая слежка, недоверчивый взгляд, которым она окидывала Андрея, когда они с Верой прощались у нее на глазах. Можно было подумать, что она не знала Андрея, не хвалила его за блестящий ответ на уроке литературы каких-нибудь пятнадцать-двадцать минут назад. Теперь-то я понимаю, что она действительно могла не узнавать его, могла представлять на месте Веры ее старшую сестру, а на месте Андрея кого-нибудь из тех ужасных насильников; возможно, ее уже тогда больному мозгу требовалось какое-то время, чтобы удостовериться в том, что со времени смерти старшей дочери минуло по меньшей мере десять лет, что это не она, а младшая дочь, Вера стоит перед ней со смутной улыбкой на губах, в новой мутоновой шубке, купленной на премию, полученную отцом по итогам года, что рядом с нею стоит не один из прежних, не имеющих имени, называемых про себя просто они, а Андрюша Обручев, учащийся ее любимого 9 "В", очень хороший мальчик, красивый, умный, порядочный, хоть и без отца вырос, но все же в хорошей порядочной семье, с ним Верочка в безопасности, он, если что, и постоять за нее сможет, хороший мальчик, хороший, жаль только, что браки между ровесниками редко бывают удачными, они с Николаем, правда, тоже учились в одном классе, но Николай – исключение из правил, он всегда был тихий, мягкий, покорный, если бы она сама не сделала первый шаг, он никогда бы так и не решился сделать предложение, и вообще...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю