Текст книги "Русская рулетка"
Автор книги: Валерий Поволяев
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
– Ну, такие истории не для чая, – сказала Маша, – после них никакой кусок в горло не полезет.
– Ясно, не для чая, – согласился Сорока, – я и не для чая рассказывал. Я просто так, для вашего общего развития, чтобы знали, что есть на свете такие верные люди, как матросы, – Сороке вдруг представилось, что идёт он с Машей по главной улице Кронштадта, которая до революции была запретной, а сейчас по ней гуляют без ограничения – сколько хотят матросы, столько и гуляют, – и Маша цокает каблучками рядом, красивая, тонкая, с благородными манерами, ну барыней, только барыня новая, революционная, из простого люда, – а навстречу братаны топают… При виде сэра Гея тормозят разом и раскрывают рты: вот так гражданин Сорока, вот так парень не промах! И где только рождаются такие девушки, как спутница их верного кореша?
И к Сороке за справочкой: оставь, гражданин, адресочек, как только металлом закончим брякать, так обязательно на родину этой милахи всем составом мотанём. А Сорока для друзей рад стараться, он что хочешь для них сделает. Жизнь отдаст!
– Вы у моего хозяина служите? – обрадованным, оттого что у Сороки посветлело лицо, голосом спросила Маша.
– Нет, – коротко ответил Сорока.
Лицо его оставалось светлым недолго, горечь сморщила губы, лоб перерезала вертикальная складка. Маша отметила, что эта складка старит матроса.
А Сорока думал сейчас о Кронштадте, ему очень хотелось попасть туда вместе с Машей. Он сказал, что кронштадтский, а это значит, он там живёт, а он там давно уже не живёт. И никому не ведомо, станет ли когда жить – возможно, ему с разными Тамаевыми, со Шведовыми да с хозяином этой милой девушки придётся снова бежать в Финляндию – ведь за деятельность их красные спасибо не скажут. «Спасибо» будет весить девять граммов, хорошо отлитых по отработанной форме и одетых в красную нарядную рубашонку – в медь.
А хороша была жизнь когда-то в Кронштадте, где все с братвою делилось пополам; и сухари, и колотый «постный» сахар, поскольку другого не давали – священники боялись, что плавсостав оскоромится, и глушённая рыба, пойманная ведёрком за бортом, и продувающий насквозь ветер, и бой склянок, и тревожное пламя костров, когда замерзали во время ночных дежурств, и общая соль кисета, и ледовая крупка, сваливающаяся за шивороты с небес – это была жизнь. Даже в Финляндии на зимовье кораблей и то была жизнь – а сейчас? Большая, пахнущая пылью квартира, внезапные уходы, приходы, всё время надо таиться, слушать каждый звук – жизнь, как у крысы, которую Сорока только что ухлопал…
– Прости меня, Маша, – Сорока покашлял в кулак, собираясь с мыслями, неожиданно покраснел, его обдало изнутри жаром, на лбу выступил пот. Поймал её вопросительный взгляд и решился: – Можно мне повидать вас ещё раз?
– Отчего же нет? Адрес вам известен.
– Ну знаете… я как-то так… опасаюсь встретить вашего… как вы говорите, хозяина.
– Днём его никогда не бывает. Приходите днём. Я вас угощу чаем и пирогом из сухарей.
– Днём мне сложно, – немного поразмыслив, сказал Сорока. – Днём у меня… работа. Но… – лицо его напряглось, сделалось твёрдым, решительным, подбородок бойцовски выдвинулся вперёд, – я постараюсь. Я обязательно приду, – снял с колена бескозырку. Маша только сейчас заметила, что бескозырка находится у него на колене, выругала себя: не предложила повесить на крюк в прихожей!
– А вы знаете, Маша, чем занимается ваш… хозяин?
– Торфом.
– Если бы, если бы, – пробормотал Сорока и поднялся. – Спасибо вам!
…Таганцев не поленился, постукивая тростью по тротуару, прошёлся до ресторана «Росси» посмотреть, что там ныне есть, может быть, открылась какая-нибудь китайская забегаловка (кухню Поднебесной Таганцев тоже ценил): «Шелест бамбука при тихом порыве ветра», «Полёт журавля над розовой водой утренней реки» или что-нибудь в этом духе, а заодно и вспомнить прошлые посещения, которые всегда были приятны, да и вообще вспомнить своё недавнее прошлое…
Он уже достиг того возраста, когда человеку становится совершенно безразлично, что о нём думают, что говорят, – такие пустяки беспокоят лишь в прыщавой молодости, это жиглявые студентики краснеют только при одном предположении, что их заподозрят в чём-нибудь легкомысленном, либо в топорной работе, достойной палача, там, где можно было обойтись ножичком для чистки ногтей, – потом бледнеют, синеют и начинают страдать от нехватки кислорода… Таганцев этот период уже прошёл. Правда, за нынешним периодом, впереди, находится другой, скажем так, мудрости, а если сказать жёстче, в лоб – старости.
Впрочем, когда человек стар, то о нём в большинстве случаев вообще не думают… Увы, это так.
А вообще, жизнь – это болезнь, и болезнь неизлечимая, от неё всегда умирают. Ещё раз увы!
Так неторопливо, постукивая перед собой палкой, словно бы пробуя землю на прочность, Таганцев добрался до Исаакиевской площади, постоял несколько минут молча, окидывая восхищённым взором великое творение Монферана, потом двинулся к ресторану «Росси»… Пардон, к бывшему ресторану «Росси».
Бывший ресторан не пустовал. В Питере помещения вообще не пустуют, в нём разместилась не китайская забегаловка с названием, вызывающим умиление, а важное советское учреждение. Даже вывеска новая была уже прибита к стенке – неровно написанная маслом на куске железа.
Нахлобучив на нос очки, Владимир Николаевич неторопливо подошёл к двери и прочитал вывеску «Дирекция 1-го дома Петроградского совета», покачал головой озадаченно:
– Ну и ну! Раньше таких страстей в здешних краях не наблюдалось.
Дверь тем временем хлопнула – она, кстати, осталась прежней, только её, чтобы не взяли приступом воры, обшили крест-накрест металлическими полосами, укрепили (витражи, кстати, исчезли, а были они очень хороши, ей-богу!) – в проёме показался белозубый синеглазый красноармеец в шлеме-будённовке, украшенной поднятыми наверх тёмно-бордовыми отворотами.
– Вам чего надобно, товарищ? – Голос у красноармейца был звонок, как полковая труба. – А?
– Ничего, – Таганцев неожиданно смутился, – просто раньше здесь был ресторан…
– А теперь нету ресторана, – красноармеец подхватил фразу на лету. – Потонул вместе со своей буржуазной начинкой и контрреволюционными привычками.
Таганцев понимающе кивнул и сказал:
– Ладно! – Хотя хотел произнести совсем другое слово: «Жаль!»
На душе у него сделалось сумеречно, хоть свечи зажигай, он покачал головой, глянул невидяще на красноармейца и, постукивая палкой по тротуару, двинулся в обратный путь.
Поход в прошлое не удался, колючая тоска, скопившаяся в Таганцеве, готова была выплеснуться наружу, пролиться слезами, горьким потом, болью, – он прошёл метров двести и, почувствовав себя усталым, присел на край низкой чугунной ограды. Вздохнул тяжело. Как бы там ни было, прошлое уходит и уходит безвозвратно, – вот ушёл и ресторан «Росси»… [3]3
Для информации: ресторан «Росси» возродился в современном Санкт-Петербурге – открыт в 1997 году при гостинице «Европа».
[Закрыть]Навсегда ушёл.
Не только это беспокоило Таганцева, беспокоила и новая группа, пришедшая из Финляндии, – десять человек. Встречал её лично Герман, он же решил и судьбу моряка умудрившегося в темноте сломать ногу, – не раздумывая ни минуты, заколол его.
– Документов у покойника никаких не осталось? – настороженно сощурившись, спросил у Германа Таганцев. – Вдруг чего-нибудь застряло в кармане…
– Никаких вдруг, – жёстко ответил Герман, – мы у него даже бабушкин медный крестик содрали с шеи, чтобы никаких зацепок не было…
«Всякая борьба предполагает потери, – устало подумал Таганцев, – хорошо, что больших потерь пока ещё нет…»
Это было впереди, и то, что большие потери обязательно будут, Таганцев уже чувствовал.
Глава тринадцатая
У Маши была своя жизнь в гулкой огромной старой петербургской квартире, где с места на место беззвучно перемещались тени, а может, это не тени, может, души людей, которые умерли в этом доме, душа предков Таганцева, души других людей, паркет, брикетины которого плотно подогнаны друг к другу и намазаны воском, отполированы, словно лаковые, а скрипят ржаво, несмазанно – не паркет, а старьё старьём – перемещаются, выходит, а может, это кто-то неведомый, живущий в ином измерении, подаёт сигналы. В том, что иное измерение, в котором живут люди, существует, Маша была уверена твёрдо. Спросила об этом у хозяина, тот ответил утвердительно.
– Он есть, – Таганцев показал пальцем на потолок, – Он всё видит и всё слышит, регулирует человеческие поступки, вмешивается, когда видит зло и несправедливость, помогает вершить добро. Ты веришь в Бога, Маша?
– А как же иначе, Владимир Николаевич? – Маша даже изумилась вопросу Таганцева: неужто такие вопросы можно задавать? Она подобралась, делаясь совсем худенькой, осмотрела Таганцева большими непрощающими глазами.
– А вы верите в Бога, Владимир Николаевич?
Ответ был короток и твёрд:
– Да.
Пошатнувшийся, поползший вбок паркет под Машиными ногами выровнялся, всё встало на свои места, напряжение стекло, и Машин взгляд сделался счастливым. Ну каково ей думать о других вещах, о политике и возрождении России – ей бы тепло поддерживать в доме, готовить чай, да ещё печь из сухарей сладкие, так хорошо идущие к морковному напитку, пироги. И чтоб лица гостей при этом были улыбчивыми, добрыми… Что ещё надо бедной служанке?
Но вот пришёл матрос, заронил зерно, совсем не думая о том, что оно прорастёт, а оно проросло: раньше Машу совсем не интересовало происходящее в доме, а сейчас заинтересовало. Она была ещё одним, невидимым и неслышимым участником совещания, происходившего в квартире Таганцева, – она умела передвигаться почти по воздуху – и всё, что услышала, запомнила.
Ей стало страшно: это уже никак не походило на разговоры, есть Бог на свете или нет? Бог есть, но есть ещё что-то иное, пострашнее Бога, способное нарушить её жизнь, даже больше – лишить жизни.
Стоя за портьерой, она слушала, как собравшиеся утверждали какого-то Иванова – Маша не сразу совместила фамилию с человеком, которого видела в первый раз и который ей очень не понравился: худосочный, плюгавый, изо рта дурно пахнет, взгляд подозрительно-неподвижный, будто у слепого, внешне кажется, что он ничего не видит, а на самом деле видит всё, – на должность руководителя офицерской группы своей организации и вдруг немо, совершенно беззвучно, одними только глазами заплакала.
Ей было горько. Маша понимала, что рушится мир, который ещё до вчерашнего дня, даже до сегодняшнего утра, был незыблем – она представляла себе, что может жить только в этом мире и ни в каком ином – и вдруг всё прелое, непрочное, трещит, разваливается на ломти. Был мир – и нет его.
Виною всему происходящему она посчитала Иванова – виноват он и только он! Может, пойти на улицу и рассказать обо всём этом? Но кому? Дворнику? Соседу по лестничной площадке, очень похожему на Иванова и несколько раз пытавшемуся пристать к ней? В последний раз Маша сказала, что пожалуется хозяину, тот, взвесив все за и против, отступился от неё. Нет, соседу не расскажешь, хоть он и работает, как Владимир Николаевич, в государственном учреждении. Служанке одной из квартир соседнего дома, с которой она дружит, – Ефросинье Михайловне? Мудра тётка Ефросинья, в мирских делах разбирается как никто, но что она смыслит в заговорах и военных восстаниях?
Ещё страшнее стало Маше – она поняла, что Владимира Николаевича надо спасать. Спасать от всех этих людей, отвадить их от него, отвадить вместе с ними беду, но как? Слёзы лились из глаз, рот был сжат, горло тоже сжало – никто не слышал её рыданий.
В конце концов она решила, что всё расскажет весёлому моряку, который побывал у неё в гостях, ведь у него голова трезвая, разумная, должен же он разобраться, помочь понять, что к чему и дать правильный совет, должен же, а? Она обязательно всё расскажет ему!
На большой завод типа Путиловского налёт сделать не смогли – «кишка оказалась тонковата», как выразился Тамаев, намасливая усы какой-то жидкостью, отчего усы делались твёрдыми, как проволока, действительно, хоть бельё на них вешай, правы остряки Сорока и Сердюк, – охранников на Путиловском было больше, чем мух в береговом гальюне. Путиловский брать надо регулярной части, нам же подавай, что пожиже, но хорошо было бы сделать такой укус, как если бы мы Путиловский укусили. Голошапка поинтересовался у боцмана, что это может быть за завод? Тамаев даже пальцев от усов не оторвал. Сказал: «Не знаю. И не моя это забота». «Может, тряхнуть электростанцию?» – «Нет, электростанцию тоже не подымем, – подумав, ответил Тамаев, – все электростанции охраняются так, как при наступлении генерала Юденича. Не мы тряхнём, а нас тряхнут. Дохлый номер – зубы только наши повышелушатся».
Боцман заматерел, загорел, будто господин, часто проводящий время на пляжах Маркизовской лужи, у частного врача поставил себе на передний зуб коронку и теперь гордо посверкивал ей – морщины на лице разгладились, ну будто бы Тамаев питался не как все, а по особому рациону…
– Боцман, где деньги на фиксу взял?
– В комоде!
– А кто их туда положил?
Тамаев усмехнулся, похлопал себя по заднице.
– Деньги ванек не любят, – сказал он, – любят другую публику, а задачку насчёт завода надо решить толково. Чтобы не нарваться на это самое… Дур-раки! – он с клацаньем расположил револьвер и пальцем прокрутил барабан, из гнезда которого мрачно выглядывали задники патронов, похожие на рыбьи глаза.
На обидные клички и слова типа «ванек», «дур-раки» и прочее обижались, но поделать пока с Тамаевым ничего не могли – слишком могуч, в соку и силе был боцман.
– Я бы эту шкуру собственными руками придушил бы, – сказал Сорока Сердюку, поработал пальцами, показывая, как бы он это сделал. Сердюк дипломатично промолчал. Он вообще изменился за последнее время, был то весел, то раздражителен, из внешности исчез моряцкий лоск: бушлат помят, бескозырка блином сидит на голове, ткань у канта собралась в складки. Исправить складки ничего не стоит – сунул туда прозрачный ободок, он сам уберёт оборки, распрямит сукно, но Сердюк этого не делал. – В чём дело, а? – спросил у него Сорока. – Может, новость какая худая? Иль гложет что? Ты скажи!
Ничего не сказал Сердюк, рукой только махнул, хотел улыбнуться, но улыбки не получилось. Сорока озаботился – и к боцману!
– Я считаю, на операцию «завод» Сердюка брать не надо.
– Чего так?
– Кислый. Что-то чувствует.
– Ну и что?
– Смерть он свою чувствует, боцман, вот что. Оттого и ходит, как прошлогодний огурец.
– Слюни всё это, – и в голосе боцмана послышались рычащие нотки, – не моряки, а кислая капуста… Лапша! Как можно!
– Э-эх, боцман, ни хрена ты не понимаешь в колбасных обрезках, – Сорока отодвинулся от боцмана на расстояние вытянутой руки – ему показалось, что Тамаев напрягся, а волосы на затылке у него вздыбились, как у быка. Боцман приподнял крапчатые, с крупными порами-точками – вечная метка от въевшейся корабельной грязи – кулаки, свёл их у глаз и в развод, как в пушечный прицел посмотрел на Сороку.
Спросил:
– Понял?
– Наука ясная – такими колотушками только коров на бойне колотить: хрясь – и корова с копыт. А меня не надо – я человек, – руку Сорока сунул в карман бушлата, сжал, показывая, что он тоже не безобидный, хотя оружия в кармане у него не было, боцман покосился на карман, отметил оттопыренность и опустил кулаки.
– Пока я старшой в этой группе, я, а не ты, и не он, – ткнул рукой в сторону Дейниченко, – значит, я буду определять, кому идти, а кому нет. Как сочту нужным поступить, так и поступим, понял?
Чего ж тут не понимать! У Сороки в голове от обиды пошёл звон, а перед глазами заплясали жёлтенькие светящиеся блохи: ладно бы они один на один говорили с боцманом, а то в присутствии Дейниченко. И нахмуренный, с горькими морщинами на лице Сердюк находится где-то рядом, – он тоже, возможно, всё слышал.
– Ладно, боцман, считай, что я у тебя в долг взял.
– Я в долг не даю, – угрожающе глянул на него Тамаев.
Хоть и считалось, что в числе военных руководителей Петроградской организации находится бывший штабс-капитан Герман, а мало кто видел его. «Уж полночь близится, а Германа всё нет», – открывая как-то заседание штаба, произнёс Таганцев, хотя упрекнуть в бездействии Германа не мог. Деньги – не всё, конечно, а часть – это Герман, оружие – это Герман, золото – это Герман, новости из-за границы – это Герман, листовки в помощь к той типографии, что работает на них, – это тоже Герман. Всё Герман, Герман, Герман! Порою Таганцеву казалось, что Герман для него загадка, человек, который имеет несколько теней, что присутствует буквально всюду, но это только тени, а самого человека нет. Кажется, вот он, рядом находится, а рукою хлоп – тень, в одном месте тень, в другом тень, в третьем тень… Где же сам человек?
Но в том, что Герман существует и жив, сомневаться не приходилось.
Когда речь зашла о том, чтобы совершить диверсию на заводе или хотя бы простое нападение, Герман неожиданно объявился.
– Это по моей части, – сказал он, – ждите сообщений! Заводик я вам подберу, о-ох, какой заводик, – он почмокал губами, будто пил чай с мармеладом, – небу будет жарко, не то что товарищам. И больно будет, – сказал он и исчез.
Герман обладал способностью проваливаться сквозь землю – не Герман был, а нечистая сила: только что стоял человек на виду у всех, разговаривал, что-то советовал, кланялся и вдруг – опля! – нет человека. Хотя и голос его ещё звучит, и воздух колышется от движения его тела, и тот, кто разговаривал с Германом, ещё продолжает вести разговор, а Германа нет. Он будто надевает на себя шапку-невидимку из старой русской сказки и растворяется.
Завод бывший штабс-капитан подобрал в самый раз – видать, имел и информацию по этой части, и кое-какие знакомства.
– Предприятие неказистое, – сказал он, собрав Тамаева и его группу, – но для большевиков важное. Возьмём человека, вот вас, например, – сказал он, цепко ухватил боцмана пальцами за рукав бушлата, поднял со стула, – мужчина видный, в соку и в мясе, если брать такого, то только с помощью крупной воинской части, либо кувалды…
Тамаев поморщился: сравнение с кувалдой ему не понравилось, усы устрашающе дёрнулись, но Герман был Германом, а Тамаев Тамаевым, против Германа он никак не тянул – весовые категории разные.
– Попробуйте его взять обычным способом – никогда не возьмёте. А можно взять одним пальчиком, тюк – и большой мускулистый человек скорчится, – он толкнул пальцем боцмана в распах бушлата, и боцман, коротко ойкнув, съёжился. – Вот видите? Это солнечное сплетение. Про солнечное сплетение, думаю, вы знаете лучше меня: матросы – народ драчливый, чуть что – лупят именно в солнечное.
Герман понравился матросам. Своей неожиданностью, простотой, доступностью, тем, что не мудрил, говорил доходчиво. Он не был похож ни на Таганцева, ни на Тихвинского с Козловским – это господа, дворяне с поместьями, ни на Шведова – жёсткого и мстительного, Герман был иным.
– В общем, удар по этому заводику – это удар по солнечному сплетению тому же Путиловскому заводу, – продолжил он. – Понятно?
– А что выпускает этот завод, – просипел Тамаев. Лицо его было багровым, усы шевелились.
– Закономерный вопрос, – похвалил Герман, – группа, которая идёт на задание, должна знать, что завод выпускает. Честно говоря, я сам не могу прочно сказать, что именно. Определяется это одним словом – мелочь. Для путиловцев – одну мелочь, для войны – другую. Кольца для гранат, корпуса для мин, мелконарезные болты для военных механизмов – не пушки, не винтовки, не гранаты, и не сами мины, а мелкие детали для них, гайки, допустим, но без этих гаек пушки не будут стрелять, гранаты не станут взрываться, винтовки откажут в самый нужный момент, а станки на Путиловском просто-напросто остановятся. Уничтожая этот завод, мы наносим удар в солнечное сплетение, – Герман, выставив палец вперёд, потянулся к боцману и тот, подобравшись, втянув в себя живот – грудь вздыбилась под бушлатом скалой – проворно отпрянул назад. – Мы сразу уничтожаем несколько заводов, которые производят оружие. Вопросы есть?
Вопросов не было.
– По моим прикидам, завод этот можно подмять без потерь. Тьфу – и нет его, – Герман сплюнул под ноги и растёр невидимый плевок сапогом. – А урон будет серьёзным.
Разведали подходы к заводу, прочесали местность, определяя слабые места, низинки, ходы, по которым можно было к заводу подобраться незамеченными и незамеченными уйти, охрану, ограждения – выходило, что Герман был прав: завод можно было взять без потерь.
– Считай, братва, что он у нас вот тут находится, – Тамаев сплюнул себе в ладонь, сверху с гулким ударом приложил вторую ладонь, – был Вася – и нет его.
«Сплошные плевки… Что же это такое? Плевок на плевке, – Сорока отвёл глаза от Тамаева, – штабс-капитан плюётся, словно бы убеждает нас в чём-то… А надо ли? И так ли легко взять завод? Нет ли здесь игры, вранья? А, господа?»
– Ать, мама! – боцман, неожиданно развеселившись, по-матросски прошёлся ладонями по груди – точно так же, как любил делать это Сорока, перескочил вниз, сыграл дробь на коленях, притопнул одним каблуком, другим, изобразил ногами плясовую дробь, ахнул, ухнул, словно филин, и выбил из могучего горла незатейливую песенку: – Э-эх, яблочко, куда ты котишься, попадёшь ко мне в рот – не воротишься.
Что-то больно уж весел сделался Тамаев.
– Боцман, отчего такое веселье? Может быть, клад найден или большая должность светит?
– Дур-рак ты, Сорока, хотя и сэр, – беззлобно отозвался Тамаев, снова прошёлся ладонями по коленям: дробь вышла не хуже, чем у заправского барабанщика, поднимающего в атаку полк. – Весел я оттого, что у меня именины. Подарочек хороший на именины будет – заводик! А? Как говорил этот офицер, а? Солнечное сплетение? Пых под солнечное сплетение – и тю-тю! Заводик в воздухе! Ха-ха-ха! И у большевиков на пушках ни одной гайки нет. Стрелять надо, а пушки молчат. Пушкари пыжатся, а пушки молчат. Ха-ха! Разве не смешно?
– Что-то не очень. Раз именины, боцман, ставь штоф на стол.
– Считаешь, надо? Ладно, Краско-ов!
Все матросы сейчас на разных квартирах, по четыре человека. Когда в куче, отстреливаться легче, а вот уходить труднее. Но на одной и той же квартире долго не задерживались – члены организации передавали матросов с рук на руки, по кругу.
Кольца, как известно, замыкаются – сколько ни передавай по кругу, обязательно второй ваток образуется: матросы вновь попали в гулкую огромную квартиру, в которой отсиживались полтора месяца назад после прихода из Финляндии. В квартире всё так же пахло пылью, всё так же тяжелы и величественны были неподвижные, словно бы отлитые из металла, портьеры, громоздка и надёжна старая, хорошо сохранённая мебель. Хозяйка квартиры Раиса Болеславовна Ромейко дома бывала редко, всё больше на службе, в ирландском распределительном пункте, да у друзей, и квартира матросам была предоставлена полностью. Для Тамаева это хорошо, из жилья можно маленькую казарму образовать, все подопечные на виду.
– Краско-ов! – позвал он снова.
Красков теперь считался связным при Тамаеве, эта должность являла собою что-то вроде мальчика на побегушках. Красков неслышно вытаял из тёмной глуби квартиры.
– Красков, достать это сможешь? – боцман звучно пощёлкал пальцем по горлу.
– Смогу!
– Не надо давать провожатых?
– Нет.
– Народ требует. Нар-род, – боцман многозначительно поднял указательный палец, пошевелил им в воздухе, словно размешал некое забродившее облако, – а что такое нар-род? Сколько это значит в пересчёте на хрустящий товар, а? С-сейчас, Красков, мы это определим, с-сейчас… – боцман отвернулся, вытащил из кармана пачку денег, начал слюнявить её. – Знаешь, сколько?
– Нет, – по-прежнему однозначно отозвался Красков. Он и раньше не отличался особой разговорчивостью, всё больше обходился междометиями, простыми коротенькими ответами, а то и просто мычанием либо угуканьем, а в последнее время, когда затосковал по своему приёмышу Мишке, которого потерял, и вовсе «говоруном» сделался. Для того чтобы из Краскова выдавить слово, его надо было сильно удивить. Так, чтобы рот открылся непроизвольно, без посторонней помощи.
– Б-бери на все! – что-то в боцмане взыграло либо, наоборот, полетел какой-то ограничитель, помогающий ему держать характер, во всяком случае раньше Тамаев таким не был. – Тут на два с половиной литра… На три литра хватит. Бер-ри, – Тамаев тяжело шлёпнул рукой о руку Краскова, тот чуть не присел от удара. – Бер-ри! – Тамаев снял свою ладонь, будто большую сковородину, с красковской руки, обнажил деньги. – Бер-ри!
Денег, которые дал Тамаев, хватило ровно на один литр. Но всё равно это были именины.
Вечером вышли на улицу. Взяли с собою бутылки с бензином, три гранаты, револьверы, запас патронов.
– Ну что ж, отпразднуем мои именины, – усмехнулся боцман.
– Может, Сердюка не брать? – спросил его Сорока.
– Оп-пять ты за старое? Скажи, Сердюк он кто – баба или мужик?
– Мужик. Ну и что?
– Мужик только по тому принципу, что правильно носит штаны? Ширинкой вперёд, чтобы все знали: ого-го, вон мужик идёт, пуговицы у него впереди, а не сзади, как у бабы на юбке.
– Это оскорбительно, боцман!
– А мне плевать, оскорбительно или нет. Если он трусит, пусть скажет.
С моря наполз липкий, остро пахнущий рыбой и залежалыми водорослями туман, скопился в низинах, там, где сырость, прилип к сырости, всосал её в себя, собрался в лохматые неподвижные груды, где не было сырости – прополз дальше, оставив на заусенцах, разных неровностях и выступах невесомые клочья.
– Хар-рошая погодка для мокрых дел! – удовлетворённо отметил боцман. – В такой туман моряки похожи на призраков. Впер-рёд, моряки!
На соседней улице загромыхала плохо отлаженным движком машина, проскочила в какой-то глухой проулок и замерла – мотор перестал громыхать, слышен только туман, с вязким, вышибающим дрожь в руках, шорохом ползущий по мостовой, и больше ничего.
– Стоп, бр-ратва! – просипел боцман, тормозя и втягиваясь громоздкой плотной фигурой в кирпичный проём. – Хор-ронись!
Опасения боцмана имели основания. Кто мог ездить на грузовой машине ночью? Одно из двух: либо красноармейцы, либо чекисты. И почему это машина застряла в соседнем переулке? Уж не засада ли? Сделалось тревожно.
Ночь, несмотря на туман, была светла – обычная белая ночь, свет луны, хоть и не пробивался к земле – не хватало мощи, туман всасывал лунные струи своим ненасытным ртом, переваривал в бездонном желудке, но всё же совсем скрыть свет не мог, – из чрева тумана выпрастывалась серебристая бель, которую рассекали короткие тёмные полосы – тени домов, оград, сараев, людей.
– Может, вернёмся, боцман? – предложил Сорока.
– Нет. Водку да рыночную лабдуду за мой счёт жрали, а как по-настоящему отмечать именины, так в кусты?
– Ну как знаешь, боцман!
– Имей в виду, парень, – просипел Тамаев натуженно – шёпот у него не получается, просто не мог, не умел, он мог только сипеть, – в следующей раз я о разговорах наверх доложу и на дело тебя не возьму.
– И куда же меня? В распыл? – Сорока едва приметно усмехнулся – На навоз, чтоб было чем землю удобрять?
– Тс-с! Глотка твоя лужёная! – взъярился боцман на глотку Сороки, хотя тот говорил шёпотом. – Прикрой свой курятник! Тихо!
Мотор в проулке заработал снова, машина на малых оборотах проползла по соседней улице и опять затихла.
– Что она там, гадина, прячется, а? – просипел боцман. – Кого вынюхивает? Нас? Ведь там явно чекисты.
– Боцман, дай я разведаю, – предложил Сорока.
Тамаев неловко шевельнулся в каменном проёме – его грузная фигура никак не вмещалась в эту теснину, посипел в кулак, соображая, какие коврижки из этого получатся, потом выдохнул, будто собрался опрокинуть стакан «монопольки»:
– Дуй!
До Сороки действительно донёсся крутой дух «монопольки», качество которой в связи с революцией заметно упало, – некому серьёзно заниматься выпивкой, государство не хочет, производство рухнуло.
Стремительно, словно ночная птица, Сорока перемахнул затуманенную улицу, нырнул в проходной двор оттуда в проулок, где пять минут назад находилась машина – от колёс остались влажные следы, из мотора вытекло несколько капель масла, – затем по кривоватой, словно детским карандашом прочерченной колее прошёл на улицу, куда переместилась машина.
Было Сороке не по себе, выпитая водка тяжёлым грузом легла в желудок, мешала – будто в брюхо камень загнала, что-то студёное, резкое холодило ноги, и холод этот волнами шёл вверх, к сердцу, к лёгким, к глотке. Сорока недовольно разглядывал тёмную рвань в ватной плоти тумана. Рвань явно была оставлена автомобилем. «Трусость, что ли, накатила? Но я никогда не был трусом. Или плохие предчувствия?» Как тогда, ранней весной пятнадцатого года, когда в бою с прорвавшимися германцами на выходе из Северного фарватера погиб Федя Садков. Землячок, кореш, он всё метался перед боем, поскольку во сне увидел, как со стены беззвучно, медленно, словно бы раздумывая, падать или нет, снялось громадное зеркало, набрало скорость и лихо припечаталось к полу. От зеркала остались мелкие брызги.
Разбитое зеркало – худая примета. Федя усох на глазах, посерел, лицо стало детским и далёким. Перед боем он сказал: «Меня убьют. Прощайте, братцы!» Его начали успокаивать – пустое, мол, всё это, не стоит обращать внимания, подумаешь, во сне зеркало разбилось, вот если бы покойника-отца увидел, и тот к себе позвал – тогда было бы худо. Такое означает, что батя призывает на тот свет, а разбитое зеркало – подумаешь! Но Федя всё равно рукою обречённо, как крылом, взмахнул: «Прощайте, братцы! Не увидимся больше».
И точно, после того боя не увиделись – Феде тяжёлым, в полтора полена длиной осколком отсекло ноги, он ещё пятнадцать минут жил, лежа на палубе – помочь ему никто не мог, шёл бой, – а потом крохотная долька стали величиной в арбузное зёрнышко просекла ему висок. И Феди Садкова не стало.
Нет, не снился Сороке покойник-отец, отправившийся в мир иной, когда сынку было всего два года, Сорока не помнил его, временами ему казалось, что он вообще никогда не видел отца: разве два года – возраст, чтобы у человека оставались воспоминания? Не снились ему ни разбитые зеркала, ни чёрные пауки, ни летающие гробы. Но тогда почему так тревожно на душе?
«Не трусь, друг, – сказал он себе, – держи хвост пистолетом, – хотя вся эта ненужная и неумная борьба нужна не больше, чем балтийской камбале парижские духи. Пусть занимаются этим господин штабс-капитан и господин подполковник, но тебе-то, Сорока, какое до этого дело? Один раз дуриком к финнам угодил, дуриком ушёл от них и хватит, хватит искать приключений на собственную задницу! Но нет, снова вляпался в коровье дерьмо. И ладно бы в коровье. Коровье – святое по сравнению с тем, в котором он сейчас находится. Пока стоял, дерьма натекло много, прибавилось – скоро не стоять, скоро плавать придётся. Уходить надо! – он помотал головой, вытряхивая из ушей какой-то посторонний нездоровый звук, родившийся в нём самом и теперь пытающийся проникнуть в явь, в туман, на улицу. – Но уходить надо умно, кончики обрезать так, чтобы не осталось никаких лохмотьев. Вот это, Сорока, самое трудное, – чтобы лохмотьев не осталось. Если останутся – чекисты и на Северном полюсе, и в Японии, и на самой высокой кавказской горе найдут».