Текст книги "Серебристый грибной дождь"
Автор книги: Валерий Осипов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Она еще раз посмотрела на светлую тучу, а потом на солнце.
– Дождь не захватит нас, правда? – спросила она. – Туча пройдет в стороне?
Я, как всегда, согласился с ней, и мы пошли дальше. Впереди, в неглубокой ложбинке, виднелось несколько кустов, и, когда тропинка подвела нас к ним, я увидел, что кусты растут вокруг небольшого родничка. Она присела около воды на корточки и долго смотрела на свое перевернутое отражение. Потом провела рукой по щеке, собрала волосы сзади пучком и обернулась ко мне. Я улыбнулся – мне всегда нравилось, когда она делала себе такую прическу. Она снова отвернулась к роднику, перебросила все волосы сразу на одну сторону, потом на другую. Что-то не понравилось ей в самой себе, она ударила рукой по своему перевернутому отражению, и по воде пошли круги, а она засмеялась. Потом она встала, выгнулась, потянулась и опять засмеялась, будто поняла все-все, до конца. И снова наклонилась над родником и, зачерпнув двумя руками горсть воды, плеснула себе в лицо, и еще раз зачерпнула, и еще, и еще.
Я тоже умылся, и, не вытирая лиц, мокрые и довольные, мы отправились с ней дальше. Солнце лилось на землю широким и щедрым золотистым потоком, и капли родниковой воды в ее светлых волосах были похожи на долгие-долгие искры, на ожившие солнечные брызги, и сама она, легкая, стройная и неощутимая, вся светящаяся изнутри полнотой всех богатств и всех радостей жизни, была похожа на спустившееся с неба на землю доверчивое и доброе солнце.
Неожиданно она разбросала в стороны руки и, наклонив набок голову, быстро-быстро побежала вперед. Я бросился было за ней, но потом остановился. Я понял: она почувствовала себя птицей, в ней проснулось детское ощущение полета, ощущение парения. И не надо мешать ей. Пусть летает, пусть парит над землей, пусть будет птицей.
Она бежала то вправо, то влево, наклоняла голову то в одну, то в другую сторону, и в ту же сторону наклоняла руки, держа их на одной линии. И я понял: нет, она не птица, она играет в самолет, сама управляет им и летит, куда хочет. Она не смогла больше идти по земле, где-то в глубине ее существа завертелся пропеллер, и образовалась подъемная сила, которая и подняла ее в воздух. Я знал, что у нее часто бывает такое настроение. Сама она такое настроение называла «на одной ножке».
Она сделала по полю большой полукруг и забежала мне за спину. Я остановился и, обернувшись вполоборота, поджидал ее. Она подбежала ко мне совсем близко и вдруг остановилась, будто споткнулась обо что-то. Пропеллер перестал вращаться, и она опустила руки – что-то завладело ее вниманием, отвлекло от игры, к чему-то она прислушивалась. С ее лица вдруг исчезло беззаботное выражение «на одной ножке», и оно стало настороженным и странно значительным: уголки бровей поднялись вверх и сошлись «домиком», широко распахнулись глаза, и в них появилось ощущение какой-то близкой тревоги.
Я прислушался. Слышался шелест, далекий и мягкий. «Ветер, наверное», – подумал я. А она опустила вниз брови, уронила ресницы, и глаза ее сделались сосредоточенно-невидящими, пристально-безразличными, всматривающимися в никуда. Она поднесла руки к груди, подалась вперед и, чуть повернув назад голову, как-то пригнулась, словно ожидала нападения со спины. И во всей ее нерешительной позе – в согнутых коленях, опущенных плечах, во всей ее напряженно-расслабленной фигуре было какое-то неосознанное, но уже испуганное недоумение, какой-то незаданный вопрос, невысказанная просьба.
И вдруг она посмотрела на меня жалобно-жалобно, и очень растерянно, и совсем-совсем беззащитно. Она умоляла меня молча о чем-то, безмолвно объясняла мне что-то, она бессловесно предупреждала меня о какой-то надвигающейся опасности, в приближение которой ей так не хотелось верить. Она просила о помощи, о защите. Я шагнул к ней. Она попятилась от меня. Глаза ее озарились вспышкой мгновенного ужаса, и в эту секунду на нас упал с неба теплый солнечный дождь.
Вначале мне показалось, что кто-то дотронулся до моего лица кончиками длинных и нежных пальцев, осторожно провел рукой по моим волосам, но в ту же минуту я ощутил на ладонях и на голове первые капли воды и понял, что это дождь. А она все никак не могла ничего понять, все еще верила в то, что все происходящее совершается не на самом деле, а лишь в ее воображении, и только тогда, когда начался настоящий ливень, она закрыла глаза, подняла голову и, подставив лицо солнечным потокам воды, вся прижалась к дождю, словно старалась вобрать в себя всю его теплоту и нежность, вся посвятила себя дождю, вся отдавалась ему от макушки до пяток, вся восторгалась и наслаждалась, вся упивалась этой неожиданной, неземной, подаренной небом радостью.
Потом она открыла глаза, и я увидел в них и удивление и благодарность. Она опять молча разговаривала со мной, опять бессловесно объясняла мне что-то. Она молча благодарила меня за этот грибной дождь, которого ей так хотелось, но в который она не верила и который все-таки пришел к ней. Она устало наклонила набок голову, взяла мою руку, прижала мои пальцы к своей щеке, и снова закрыла глаза, и снова вся озарилась изнутри полнотой всех богатств и всех радостей жизни – утолением, пониманием, разделенностью.
Меня лихорадило. Я вроде бы и понимал то, что происходит с ней, и вроде бы не понимал. Я вроде бы и догадывался о том, что бушевало у нее внутри, и вроде бы не догадывался. Я осторожно высвободил свои пальцы из ее руки, взял ладонями ее лицо и приблизил ее к себе. Она не открывала глаз – она ждала от меня чего-то.
И тогда я прижался губами к ее лицу и тоже закрыл глаза, словно хотел увидеть ее не здесь, словно надеялся встретиться с ней не наяву, а где-то в другом мире, в другом измерении – далеком и нереальном.
По ее щекам текли круглые горошинки дождя, и я ощущал губами их пресный и безразличный привкус.
И вдруг дождь стал соленым…
Когда я почувствовал это, у меня в первую минуту мелькнула мысль о том, что раньше я никогда не слышал о том, что грибной дождь может быть соленым. Но тут же я отодвинулся от нее и понял, что это не дождь…
Еще секунду назад я видел, как она до краев была переполнена огромным радостным удивлением, как из нее через край плескалось солнце. А сейчас… Но что же произошло? Что могло случиться за эти несколько секунд? Что?..
Я не выпускал из своих рук ее лицо. Я пристально вглядывался в ее закрытые глаза.
В ней утихала какая-то молниеносно вспыхнувшая буря, в глубине ее существа разбивались о берег и успокаивались последние волны мгновенно пролетевшего над ней урагана.
Я не заметил, сколько прошло времени. Она кончила плакать так же, как и начала, – не уронив ни единого звука. Она открыла глаза и внимательно посмотрела на меня. И не было теперь на ее лице ни растерянности, ни беззащитности. Она что-то соображала, чему-то подводила итоги. Она опять что-то поняла до конца, опять укрепилась в каких-то своих, недоступных моему разуму женских выводах.
Она отвела взгляд чуть в сторону, и глаза ее снова сделались сосредоточенно-невидящими. Но теперь я уже не замечал в них ни страха, ни жалобы, ни просьбы. Она что-то решила, на чем-то остановилась. Она смотрела куда-то в сторону и вниз, но глаза ее были опрокинуты вовнутрь. Она уже ничего не рассказывала мне даже молча, она просто молча молчала. Она всматривалась в глубину своего женского естества, как всматриваются в песчаный откос морского берега, после того как с него уходят волны, и что-то видела там – очевидно, то, что увидеть была должна, как бы ни хотелось ей этого.
И она снова, уже в который раз за сегодняшний день удивила меня. Она была женщиной – молодой, неопытной, вводящей свой резерв в действие еще не сознательно, а только интуитивно, но тем не менее женщиной. Она не могла оставаться рациональной слишком долго, и на ее лицо снова вернулась улыбка. Но это опять была какая-то незнакомая мне, только что найденная улыбка, опять я увидел на ее лице совершенно новое, неизвестное мне выражение.
Сначала она все еще продолжала всматриваться в глубину своего естества, глаза ее все еще были опущены вниз, но вся она уже как-то потеплела и посветлела и стала похожа на солнечный луч, упавший на далекую воду, когда самого солнца пока не видно – для вас оно пока за облаками, – а река впереди или озеро уже приняли его и отразили в вашу сторону серебристым отблеском неярких искр.
Потом край солнца все-таки показался: глаза ее медленно и почти неощутимо шли ко мне. Они были еще на полпути, но искры с далекого озера уже бежали к уголкам ее губ.
Я по-прежнему держал ее голову в своих руках, и пальцы мои почувствовали, как вздрогнули какие-то маленькие жилки на ее висках. Она бросила на меня секундный взгляд, и уголки ее глаз встрепенулись и отпрыгнули назад, и сами глаза ее и брови стали похожи на крылья ласточки – отброшенные назад крылья ласточки, стремительно летящей против ветра.
И она улыбнулась так, как могла улыбаться только она, – распахнуто, солнечно, серебристо, каждой, даже самой маленькой грустинкой своих больших и добрых серых глаз, каждой росинкой своих омытых дождем губ, всю себя отдавая и посвящая этой улыбке, выражаясь в ней всем своим искренним и доверчивым существом.
И было в этой улыбке все, что хотелось увидеть мне, все, что прожили и пережили мы с ней за эти два дня: и понимание, и откровение, и пройденное сердцами друг к другу расстояние, и необычно постигнутая близость.
А вокруг нас по всей широкой равнине падал с голубого неба на зеленую землю солнечный грибной дождь. Он падал на землю в лучах солнца и вместе с лучами солнца, и когда мы смотрели в сторону леса, казалось, что кто-то большой и добрый хочет крепко связать небо и землю длинными серебристыми нитями, чтобы земля и небо всегда были вместе и никогда не расставались.
Небо было необычно щедро к земле – оно и поливало землю и грело ее, и никогда земле, наверное, не было так хорошо, как теперь: и в теплых лучах солнца, и под добрым, ничего не требующим взамен грибным дождем.
Я выпустил ее голову из своих ладоней, она взяла меня за палец, и мы снова пошли вперед по мокрому лугу к лесу. Вначале мы шли быстро, потому что хотели укрыться в лесу от дождя, но потом пошли медленнее, а потом, посмотрев друг на друга, рассмеялись и пошли совсем тихо. Нам показалось смешным убегать и прятаться именно от такого дождя. Ведь обычно дождь шел тогда, когда небо было низкое и хмурое, а сейчас небо было высокое и светлое и вообще все было совсем не такое, как бывает всегда во время дождя.
Обычно дождь всегда бывает унылый и серый и идет долго и скучно, а грибной – всегда короток и весел, небо всегда все в солнце, и капли воды, еще не упав на землю и не успев повиснуть на листьях и ветках деревьев, сверкают уже в воздухе, и кажется, что это идет не дождь, а с неба сыплют алмазы.
Мы медленно шли по мокрому лугу под дождем, взявшись за руки. В согретой и сразу же политой земле уже начинали вызревать новые жизни, и их бурлящие, беспокойные соки уже оживали в воздухе новыми запахами и ароматами.
А высокое щедрое небо все падало и падало на землю серебристым грибным дождем. Я знал – тот дождь при солнце называют грибным потому, что почти сразу же после него начинают быстро-быстро расти грибы с их великими исцеляющими свойствами. Я знал, что после такого дождя грибы начинают расти скорее оттого, что во время дождя они испытывают воздействие тепла и влаги одновременно, что все дело именно в этой одновременности. Сила жизни, заключенная в тепле и влаге по отдельности, во время грибного дождя объединяется и удваивается, и именно поэтому грибной дождь – самый жизненный, самый полезный, самый необходимый. Он соединяет несоединимое – дождь и солнце. Он и светит, и греет, и утоляет жажду, и ускоряет самое главное в жизни – процесс созревания и приближения зрелости.
Именно поэтому он и бывает, наверное, так редко и только летом.
Мне почему-то захотелось посмотреть на нее.
– Наташа, – позвал я ее тихо.
Она остановилась, посмотрела на меня, и я увидел в ее глазах отблески радостных слез. Нет, она не собиралась плакать – просто она по-прежнему вся была переполнена щедрым соединением несоединимых настроений и чувств, которое могло быть, наверное, выражено только так и никак по-другому.
И она опять улыбнулась, и я увидел в ее глазах грибной дождь. Тот самый грибной дождь, который падал на нас и шумел вокруг нас. Ее глаза отражали глубину ее существа, а ее существо, как огромное зеркало, повторяло все то, что совершалось вокруг нас, отражало весь мир вокруг нас и отражало его таким, каким он был на самом деле, ничего не изменяя в нём, не ухудшая и не улучшая его.
Ее глаза не согревали меня, а утоляли мою жажду и засыпали меня алмазами. Они ускоряли мое созревание, они приближали меня к зрелости, они соединяли несоединимое, то, что жило по отдельности и в ней и во мне. И еще было в ее глазах обещание чего-то единственно важного, обязательно необходимого мне, обещание жизни, и там же рядом угадывалось нечто такое, что угадывается всегда, когда все уже ясно, но тем не менее ничего не поделаешь.
Небо щедро дарило земле дождь, а Наташа смотрела на меня, и я отчетливо видел, как отражается в ее глазах этот серебристый грибной дождь, именно серебристый, а никакой другой, как бывает серебристым что-то старинное и дорогое для памяти, что-то надежное и верное, не меняющееся с годами, что-то емкое для воспоминаний и несущее в себе точный символ неповторимости минувшего времени.
…Мы подошли к лесу, и дождь начал постепенно стихать. На самом краю равнины лежал неглубокий овраг, на дне его светлел ручей. Она сняла туфли, подобрала юбку, попробовала пальцами воду и тут же отдернула ногу, и, обернувшись, вопросительно посмотрела на меня. Я подошел к ней, взял ее на руки, и она обняла меня рукой за шею, положила мне голову на плечо, а потом поцеловала в шею, чуть ниже уха. Я стоял перед самым лесом, нас разделял только ручей, она лежала у меня на руках – мокрая, притихшая и теплая, – и я не двигался с места.
И, может быть, можно было тогда еще все исправить и все повернуть по-другому (и вся моя будущая жизнь сложилась бы иначе, и не было бы тех исканий по кругу, и ошибок, и долгих горьких раздумий, и приступов отчаяния, и бессонных ночей, и забитых окурками пепельниц, и разорванных неотправленных писем, и, может быть, мне никогда не пришлось бы стоять под окнами его дома и смотреть на разноцветные шторы на окнах его квартиры).
Я словно предчувствовал, что впереди у меня будет все это. Я приподнял ее еще выше и крепко прижал к плечам и шее. И она, все поняв, закрыла глаза и съежилась теплым комочком у меня на руках. И ничего не было в ту секунду между небом и землею, кроме нас двоих и солнечного грибного дождя, который постепенно утихал и становился все слабее и слабее. И снова готова была вздрогнуть земля, снова готова была остановиться на мгновение древняя планета, пораженная разгадкой еще одной своей тайны.
Но кто-то тронул меня в ту секунду за плечо.
Я обернулся.
Никого не было.
Но я понял – это судьба, та самая судьба, которая была так щедра ко мне в эти последние два дня…
И я бережно перенес ее через ручей и опустил на землю, опустил для того, чтобы много-много дней спустя она ушла от меня по бульвару Ленинградского шоссе к нему, в его дом, в его квартиру с разноцветными желто-голубыми и желто-красными шторами на окнах.
Но тогда я ничего не мог с собой сделать. Она была не моя жена. И я ничего не мог с собой сделать.
Это крепко сидело у меня в голове. Это было вколочено в меня всеми двадцатью годами моей прожитой жизни. Она была не моя жена, и поэтому она была беззащитна предо мной. Я еще ничем не сумел защитить ее от жизни и поэтому не мог поднимать на нее руку, не мог нападать на нее.
– Все равно ты самый хороший, – сказала она. – Ты настоящий.
Я посмотрел на нее и увидел в ее глазах серебристый грибной дождь, тот самый, после которою быстро начинают расти грибы. Он уже кончился вокруг нас, щедрость неба к земле уже была исчерпана до конца, а в ее серых глазах он все еще оставался, все еще связывал небо и землю длинными серебристыми нитями, соединяя их воедино и навсегда тревожными искрами радостных слез.
И мне ничего не было нужно тогда от нее, кроме этих больших серых глаз с их серебристым грибным дождем, которые каждый раз и грустно и весело удивляли меня своей неповторимостью, которые каждый раз заново открывали передо мной весь мир.
Я хотел от нее только одного: чтобы грибной дождь, и эти два дня, и лунная равнина, и длинные стога сена – чтобы все это оставалось в ее глазах навсегда и чтобы все это в ее глазах мог видеть только один я.
И, кажется, это мое желание сбылось.
…Мы вошли в лес. После дождя и в косых лучах молодого утреннего солнца он был каким-то особенно золотистым и зеленым, и как-то по-особенному глубокими и резкими казались тени деревьев, и по-особому пахла мокрая хвоя и кора берез, и мягче была земля, и сочнее трава, и ярче цветы, и звонче и радостнее пели птицы, которые во время дождя прятались под листьями, а теперь сидели на ветках, и сушились, и распевали во все горло.
Да, в лесу было и золотисто и зелено, и тихо падали с листьев на листья последние капли отшумевшего дождя.
С тех пор прошло несколько лет. Многое изменилось за эти годы, но больше всего изменились, конечно, мы сами – и я, и она, и он. Она вышла за него замуж, и у них родился сын. Счастлива ли она? Не знаю. Иногда я вижу ее, она и грустит и смеется, а мальчик похож на нее, и в глазах у него все тот же серебристый грибной дождь.
Я иногда заезжаю к нему – мы с ним друзья, и он давно простил мне все, и я давно простил ему все, и тогда, в институтской раздевалке, когда его, окровавленного, принесли из зала и пришел парень из партбюро, он не кривил душой, когда сказал, что он споткнулся сам и что я почти совсем не виноват во всем случившемся.
Наши знакомые считают, что мы друзья не только с ним вдвоем, но и все трое – он, я и она. Мы иногда даже ходим втроем, в кино, хотя по поводу такой дружбы можно или только грустно улыбаться, или вообще ни над чем серьезно не задумываться.
Иногда они, как и всякие муж и жена, ссорятся, и тогда она звонит мне по телефону, и начинает издалека – как живешь? как работаешь? почему до сих пор не женился? А потом просит с ней встретиться, и я назначаю ей свидание, как в старые времена, где-нибудь на площади под часами, и мы идем с ней в ресторан – посидеть и погрустить в полутьме за столиком с настольной лампой, и пьем какое-нибудь легкое вино, и слушаем музыку, и вспоминаем институт и баскетбол, и подъезд ее старого дома, и сам дом, которого теперь уже давно нет, потому что его снесли, а на его месте построили новую станцию метро, и она говорит мне, что если бы она сейчас жила не в своем старом доме, а где-нибудь поблизости, и если бы я по-прежнему провожал ее, и мы по-прежнему стояли бы в подъезде, то мне не нужно было бы потом возвращаться домой пешком через весь город, как я это делал когда-то, а можно было бы уезжать домой на метро, и что для этого нужно было бы стоять не так долго, как мы стояли когда-то, а лишь до половины первого ночи, только и всего.
Я знаю, что о каждом таком вечере – и о том, где мы встретились, и в какой ресторан ходили, и о чем разговаривали, – обо всем этом она потом рассказывает ему. Прощается внизу со мной, поднимается на третий этаж и рассказывает. (Видно, таковы уж все женщины, и она – не хуже и не лучше многих.) И он никогда не обижается на нее за то, что она была со мной (потом, при следующей встрече, она мне тоже рассказывает, как он слушает все это). Он не обижается на нее за то, что она бывает со мной, наверное, потому, что я как-никак – друг дома, старая любовь и вообще лицо вполне конкретное, а это всегда лучше, чем что-либо новое, неопределенное, и чреватое.
Зимой, по воскресеньям, мы иногда отправляемся все втроем за город, кататься на лыжах. Мы долго едем в электричке с какой-нибудь веселой студенческой брашкой, поем песни, рассказываем анекдоты и вообще дурачимся, а потом вылезаем на маленькой станции среди холмов и оврагов и отправляемся искать самые крутые спуски и обязательно с трамплином, потому что трамплины любит она, а мы вообще почти не катаемся, а только стоим под горой и смотрим, как она в синем лыжном костюме и красной вязаной шапочке лихо скатывается вниз, подпрыгивая на всех бугорках и трамплинах.
Потом она забирается на новую гору, еще более высокую и крутую, а мы все стоим внизу, и он вынимает из рюкзака бутылку коньяка и домашние котлеты, и мы не спеша распиваем ее, не забывая оставить и ей «на донышке», и он ведет со мной наукообразные разговоры о последних моделях вычислительных машин, о полетах наших космонавтов и о том, как он будет на будущей неделе читать в Обществе по распространению лекцию о новой науке – бионике, смысл которой заключается в разумном копировании живой природы. (Он вообще часто читает лекции – ведь он давно уже доктор наук и доцент, да и я давно уже кандидат и без пяти минут старший научный сотрудник.)
Потом она спускается с последней горы, и, так как выше и круче гор больше не остается, мы допиваем остатки коньяка, доедаем домашние котлеты, и на этом наша лыжная вылазка благополучно заканчивается.
Вечером мы возвращаемся домой все в той же электричке и все с теми же студентами, которые теперь уже не острят, не поют и не бренчат на гитарах, а спят вповалку, привалившись друг к другу, как доски покосившегося забора. И она тоже, сидя между нами, дремлет, клонясь то к его, то к моему плечу, и, просыпаясь на остановках, виновато смотрит то на меня, то на него и сонно улыбается.
Потом я провожаю их до самого дома, и они иногда приглашают меня зайти выпить стакан чаю. Иногда я захожу, пью чай, смотрю телевизор и играю с ее сыном, если его не уложили в кровать еще до нашего прихода, но в общем-то стараюсь не задерживаться, прощаюсь с ней (она всегда улыбается мне в прихожей и дарит на дорогу кусочек своего серебристого грибного дождя, маленький-маленький кусочек – одну капельку), прощаюсь с ним (он всегда грубовато, по-мужски, похлопывает меня по плечу и на правах старой дружбы подмигивает мне, как бы говоря, что, мол, такая уж хитрая штука жизнь – кому-то надо уходить, а кому-то оставаться, нельзя же все время быть втроем, и я ухожу.
Я иду по улице к станции метро «Динамо» и думаю: жалею я сам о том, что он остается, а я ухожу? И сам себе отвечаю: и да и нет. То, что было у него с ней, лучшей своей частью уже позади, уже в прошлом, а у меня это к ней – вечно. У меня к ней это будет долгие-долгие годы, и никогда не умрет и не будет разменяно ни на какие мелочи – ни на житейские неурядицы, ни на невзгоды быта, ни на поздно обнаруженное несходство характеров, ни на что другое.
Ее тайна осталась для меня не открытой, я не сумел разгадать ее женскую загадку до конца, но она дала мне нечто большее – она дала мне возможность услышать в своем сердце такую песню, какую судьба готовит услышать не каждому. А это – много, это очень и очень много в наше чересчур богатое мыслями время.
Я знаю, что когда-нибудь я и женюсь, и что с другой, земной женщиной, у меня будут дети, все земное. А с ней было и будет только это. Наверное, у каждого человека есть или, во всяком случае, должно быть что-то похожее, может быть и не всегда реальное, но без этого нельзя.
Когда-нибудь в будущем, когда пройдет время и я смогу оглянуться на свою жизнь более мудрым взглядом, я расскажу обо всем этом своему сыну и, может быть, даже попробую передать ему понимание ценности и необходимости всего этого. И если это получится, то, может быть, и мой сын передаст это своему сыну, и все вместе мы попытаемся сохранить это и научить этому других в наше суровое, в наше чересчур богатое мыслями время, когда все меньше и меньше остается неразгаданных тайн и идеалы сердца кое-где уже начинают отступать перед трезвыми выкладками ума.
И хотя я иногда ругаю себя за то, что из-за поздно пришедшей житейской зрелости, из-за позднего усвоения законов жизни и своей неподготовленности к борьбе я не сделал в свое время решительного шага и потерял, может быть, единственно необходимого мне в жизни человека, – хотя я иногда и ругаю себя за все это, в общем-то я не чувствую себя неустроенным и каким-то несчастливым в жизни человеком. Я работаю, и работаю неплохо, меня все время куда-нибудь избирают – то в местком, то на разные конференции; кое-чем я увлекаюсь – рыбалкой, например, своим мотоциклом; есть у меня товарищи, друзья, есть знакомые девушки, вернее, женщины, которые мне чем-то симпатичны; я по-прежнему люблю баскетбол, но, конечно, сам уже не играю, а только езжу «болеть», особенно если приезжают какие-нибудь интересные иностранцы, и можно вдоволь накричаться и наволноваться за своих.
Конечно, кое-чего в жизни мне все-таки не хватает. Теперь-то я уж стал взрослым и отлично понимаю – чего именно. И когда я начинаю думать об этом, я, конечно, вспоминаю ее. Почему мне не удалось тогда добиться ее? Почему она стала женой другого, а не моей?
Может быть потому, что все шло у меня в жизни просто и гладко, детство мое было объявлено счастливым, и, в общем-то, никогда мне всерьез не приходилось туго, может быть, только во время войны, но тогда я был мальчишкой.
Я вырос почти без всяких бурь и потрясений, и у меня, пожалуй, ни разу не было ни возможности, ни необходимости отнестись к жизни как к борьбе, как к преодолению чего-то, и моя первая любовь стала, по сути дела, моим первым серьезным испытанием, первым напоминанием о том, что и после счастливого детства перед человеком могут возникать высокие барьеры и что эти барьеры могут остаться в твоей жизни так и непреодоленными.
Впрочем, когда я думаю об этом слишком долго, мои сложные невеселые мысли постепенно сменяются более простыми. Да, что-то еще не случилось, не сладилось в моей жизни, не пришло еще что-то по-настоящему взрослое, требующее реальной, мужской ответственности, но зато нет места в моей памяти ни чему такому, что отягощает совесть, что напоминает о нравственной вине по отношению к кому-то, а есть место только большому, светлому и чистому; и, может быть, не так уж и плохо, что я был тогда таким наивным и неопытным мальчишкой, увлекающимся спортом и имевшим в числе своих активных поступков только медаль за окончание школы. Может быть, это и к лучшему, что несмотря на то что он был на двенадцать лет старше меня и зримо продемонстрировал передо мной преимущество своего отношения к женщинам – слегка циничного и жуанистого, – может быть, это было и к лучшему, что я остался верен самому себе и тем обстоятельствам, в которых первоначально сложилась моя судьба.
Конечно, если положить руку на сердце и по-человечески быть откровенным до конца, я не могу сказать, что вообще никогда не жалею о том, что судьба навсегда развела меня с нею. Но я твердо знаю – эта потеря не прошла для меня даром, она была и моим становлением, и, потеряв ее, я стал и мудрее, и сразу старше, и вообще приобрел опыт. Грустный, правда, опыт, но что поделаешь. Истинное знание всегда было следствием преодоленных препятствий, если не страданий, а в ту ночь, на лунной равнине, и потом утром, когда шел дождь, сердце мое преодолевало препятствие плоти, и я действительно страдал тогда, когда мы шли с ней из зоопарка по Большой Грузинской, и когда она ушла потом от меня по Ленинградскому проспекту к нему, к стадиону «Динамо». Я страдал тогда по-настоящему, глубоко и сильно, и не умом, а сердцем, но в то утро, на нескошенном лугу, когда сметанные стога остались позади и мы шли с ней по высокой нескошенной траве, и пошел дождь, в то утро мое сердце не дало мне вырваться на простор инстинктов, мое сердце победило мою плоть, и, хотя я чувствовал, что теряю ее, я все равно ничего не мог сделать с собою и со своей убежденностью в том, что, пока она не моя жена, я не имею на нее никакого права, что, пока я не защитил ее от жизни своим именем и своим твердым отношением к ней, я ничего не могу брать от нее, не могу нападать на нее, ждущую от жизни только добра и справедливости.
Да, я потерял ее именно в то утро. Именно в то. Но все равно – я ничего не мог тогда с собой сделать. И я догадывался, я знал об этом уже в то утро, несмотря на всю свою неопытность и наивность. Но все равно – ничего не было в моей жизни лучше, чем то утро. Оно осталось в моей памяти как самое сильное впечатление, как самое чистое воспоминание моей жизни, и никогда не изгладится след, который оставило во мне это утро – светлое, и прозрачное, и неповторимое, как то прозрачное видение нереального, но прекрасного, которое дается каждому, наверное, не более одного раза в жизни и которое, завершая изначальные испытания, а порой и страдания, в конце концов приводит к большому человеческому знанию и пониманию истинной красоты и назначения жизни.
И еще в то утро, когда шел грибной дождь, после которого быстро-быстро начинают расти грибы, когда небо и земля были связаны воедино длинными серебристыми нитями, – и еще в то утро я сделал открытие. Люди должны быть добры друг к другу, особенно если это он и она, и особенно если кто-то из них по-настоящему любит другого. Люди должны дарить друг другу красоту равных возможностей и равных обязанностей. Что из того, что она была женщиной и я имел перед ней преимущество, хотя бы чисто физическое? Я не взял у нее тогда на стогу и потом утром больше, чем мог дать ей, дать по самому большому человеческому счету, а вести мелкий счет в отношениях с тем, кого любишь, не стоит, наверное, никогда.
И пусть она ушла из моей жизни – все равно она осталась в моей жизни. Она осталась в том лучшем, на что я способен, она осталась в несовершенном, но в возможном для меня, а следовательно, она осталась и во мне самом, так как сознание несовершенного является неотступной думой всякого человека о самом себе.
Она осталась в моих желаниях, а это значит, что она осталась во мне навсегда, потому что человек не может жить дольше своих желаний и только до тех пор, наверное, по-настоящему ощущает себя человеком, пока сохраняет способность хотеть и желать что-то.
А ведь все могло быть и по-другому, и я мог обокрасть самого себя, мог невозвратимо ограбить свое сердце, и она могла навсегда уйти из моей жизни в ту ночь прямо с вершины стога, и я не знаю – был бы я больше счастлив, если бы тот день прошел по-другому, если бы луна все-таки настояла на своем и она сейчас бы была вместе со мной. Я смотрю на него. Я не могу назвать его человеком, удовлетворенным жизнью. Он чем-то недоволен, чем-то мается, жалуется на отсутствие новизны. И может быть, все это оттого, что у него с ней все началось именно с этого. Он выпил ее сразу и залпом, не успев даже как следует разглядеть и понять ее, нарушив тем самым великий и естественный закон, который не разрешает торопить мгновение, если оно показалось тебе прекрасным.