355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Алексеев » Стеклянный крест » Текст книги (страница 5)
Стеклянный крест
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:06

Текст книги "Стеклянный крест"


Автор книги: Валерий Алексеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)

Я по природе своей нежен и влюбчив: влюбился, смешно сказать, даже в испанку с иллюстрации на полях книги Успенского "Слово о словах", черноволосую девушку с прихотливо изогнутыми в усмешке губами. Я разговаривал с нею по ночам, она не брезгуя спала со мной рядом, я называл ее "Соледад", что на ее языке означало "Одиночество". Я выдумал, что она сирота, я рисовал ее обнаженную, по складу ее вздорного личика домысливал линии ее чужеземного тела, рисунок этот нашли в моем классе под партой (счастье еще, что, спланировав при падении, он отлетел от меня далеко), учительница математики, мать двух дочерей, долго допытывалась, кто нарисовал эту мерзость, моя кандидатура, впрочем, ей в голову не пришла. Соледад на этом рисунке лежала отчего-то в развилке дерева, поворотив ко мне усмехающееся лицо и закинув руку за голову, одна нога ее свисала с дерева, другая была согнута в колене. С каким сладким отчаянием я выверял карандашом верхнюю линию бедра, она была почти прямая -и в то же время не прямая, чуть-чуть с горбинкой. Я даже возомнил себя художником, но вскоре понял, что рука моя скована сознанием моего уродства и что фигуры, мною рисуемые, никогда не освободятся от болезни, смахивающей на полиомиелит.

Еще была школьная подруга Гарика Люся Литвинова, охотно посвящавшая всех заинтересованных в скромные тайны своего упитанного тельца. Как-то раз Гарик поручил мне доставить ее домой на такси. Ситуация была такова: Люся от него забеременела (наш пострел и тут поспел) и поехала в Раменки делать нелегальный аборт. Услуги врача оплачивал, естественно, Гарик, он же дал мне деньги на такси, а сам ехать побоялся. "Пойми, Юджин, – сказал он мне, – на тебя не подумают. Смотри на вещи проще, еще проще, вот так". Сам не знаю, почему я согласился, да нет, чего уж там ханжить, знаю. Любовные утехи ровесников были мне недоступны, но природа требовала своего, и я испытывал мучительную потребность хоть как-то прикоснуться к этому великому делу. Короче, я сидел в темном такси среди сугробов в незнакомом окраинном районе, машина тихо рокотала и время от времени мощно, как живое существо, вздрагивала всей своей массой, таксист курил одну за одной и злился, поглядывая на меня, урода, в зеркало заднего вида, в глазах его ясно читалось: "И откуда у таких деньги?" Тут на снеговой дорожке показалась Люся. Она брела, едва переступая заплетающимися ногами, я выскочил из машины, помог ей дойти, лицо ее было настолько обесцвечено мукой, что губы совершенно слились с изжелта бледной кожей, сперва мне показалось, что ей заклеили рот. В машине Люся привалилась ко мне и прикрыла глаза, я сидел не шевелясь, боясь спугнуть это чудо. От Люси пахло кровью, я чувствовал этот привкус у себя во рту и, шалея, думал лишь об одном: могу ли я сейчас, страшно подумать, могу ли я обнять ее – или погладить по щеке? Ведь для нее это будет жест дружеского утешения, а для меня – доказательство, что от меня, по крайней мере, не исходит мерзких флюидов. Удержаться от искушения я не смог – и был сурово за это наказан. Нет, Люся не возмутилась, хотя момент для проверки мужской моей ауры был выбран неудачный. Когда мои пальцы, впервые ощутившие нежность девичьей кожи, коснулись ее шеи, Люся лишь коротко вздохнула и положила голову мне на плечо. Возмездие пришло потом, когда я, проводив Люсю до порога ее квартиры, вышел на улицу. Машина стояла на том же месте, хотя я с шофером сразу, как подъехали, рассчитался. Шофер, немолодой плотный дядечка, ждал меня возле распахнутой задней дверцы. Я хотел пройти мимо, но он пальцем меня поманил. Помертвев, я подошел и увидел на сиденье, на Люсином месте, темное пятно. Я повернулся к таксисту и хотел ему сказать что-нибудь вроде "Я заплачу", но не успел: он с размаху ударил меня ладонью по лицу. Это была вторая – и последняя пощечина в моей жизни (первую я получил от отца). Сила удара отшвырнула меня к куче мерзлого снега. "За что?" – пытаясь подняться, пролепетал я. "У меня тоже дочка, – ответил таксист. – Таких, как ты, кастрировать надо". Он обошел машину, сел на свое место и рванул так резко, что задняя дверца захлопнулась сама. Я долго сидел на снежной куче, приложив к щеке тяжелую черную льдышку, и повторял: "За что, за что, за что..“. Потом поднялся и побрел восвояси. Я шел по длинной узкой улице, с обеих сторон заваленной грудами грязного снега, там были одни лишь агитпункты с дверьми, обрамленными красным, в них было что-то похоронное и одновременно срамное, и эти пунктиры лампочек, смеющихся, как мелкие зубы. И вдруг мне стало жутко, безумное желание завыть охватило меня, но я лишь заскулил и завертелся волчком, как перееханный машиной щенок, потом упал. И тоже белый свет под черепом, тоже долгий кленовый полет сквозь морозную тьму. Очнулся я посреди ночи на садовой скамейке: счастье мое, что наступило резкое потепление, все хлюпало и бурлило вокруг, иначе я отморозил бы руки, поскольку добрые люди, перенесшие меня с проезжей части в скверик, избавили меня от перчаток, паспорта и часов, а также комсомольского билета. И Гарик спасал меня от выговора, который в выпускном классе был мне, конечно же, ни к чему.

Дружеская шоферская оплеуха между тем принесла определенную пользу: что-то она перетряхнула в моей голове, и я понял, что бессмысленно состязаться со сверстниками на их территории, надо искать, где я сильней. В тот год (это был год красного дракона) я развязал сразу несколько узлов: окончил школу, поступил в университет и ушел из отцовского дома. Уход мой был неизбежен, и все причастные к этому лица приняли его как избавление. У мачехи была комната в многонаселенной коммуналке, обменять которую не представлялось возможным, настолько она была мала и гнила. За небольшую взятку Поле удалось меня там прописать, и мы распрощались. Двухкомнатную квартиру мне сделал уже Шахмурадов, в год красного тигра, когда пошли деньги от видака. Я с самого начала своей самостоятельной жизни поставил себе за правило не брать от отца ни рубля (и взятку, кстати, возместил после окончания университета). В расходах на себя я более чем скромен, и, можете мне верить, бывали месяцы, когда я жил на одну стипендию – повышенную, правда, но сути это не меняет. Подрабатывал переводами, не гнушался печатать дипломные работы. Машинку, старую разбацанную "Москву" без кожуха, с погнутыми рычагами, мне продал за четвертной пьяница возле метро. Первое время я еще изредка заезжал к отцу с мачехой – и, должен признать, встречали меня приветливо. Отца примиряло со мною то обстоятельство, что я при деле, опрятно одет, сам себя обеспечиваю и не валяюсь между мусорными бачками. Мы с ним сидели за столом, выпивали, мирно беседовали, я рассказывал ему о своих университетских делах, и он сдержанно меня похваливал: "Молодец, молодец". Больше, пожалуй, из приличия: отец как-то стеснялся моей учености, знания языков, вообще всей этой иностранщины, в которую я себя погрузил, его тяготила моя безукоризненно правильная речь: "Хоть бы раз ты запнулся". Сам-то он был слесарь с неполно-средним образованием. А вот сила моих рук, которую я старательно культивировал, вызывала у него уважение: много раз он, человек не маломощный, пытался одолеть меня в отжимании рук – и безуспешно, я с легкостью припечатывал его к столу. Поминали чаркой маму – при участии Поли, которая, к чести ее надо сказать, смотрела на вещи здраво и просто. Помню, как однажды отец сказал мне при этом такие слова: "А скоренько ты успокоился, как она умерла". И сказал без укора, без надсады, как давно обдуманное и само собой разумеющееся. Видно, убедительным оказалось мое детское лицедейство. А может быть, отцу просто удобнее было так думать: в той некрасивой дроби с большим знаменателем и непомерным числителем, которую я из себя представлял, он подправил кое-какие цифирки – и все лучшим образом сократилось, и со мною стало все ясно. Как бы то ни было, мои визиты в отчий дом протекали без эксцессов, и не по нашей с отцом вине эти визиты пришлось прекратить. Братец мой Аркаша, кудрявый и красивый, как ангелок, к году черной свиньи стал упитанным пятнадцатилетним оболтусом, он питал ко мне упорную неприязнь (отчасти объяснявшуюся тем, что по два года сидел в каждом классе, а школа мою фамилию еще помнила), всякий раз, открывая мне дверь, он корчил идиотскую рожу и тотчас же демонстративно удалялся в свою комнату. Слышно было, как он там громко говорил Поле: "Да чтоб он сдох поскорее, ходит и ходит! Какой он мне брат, видал я такого брата!"

Последний раз я видел отца в год красного зайца на Троицком, он приводил в порядок цветничок на маминой могилке. Я туда ходил каждый год шестого июня, но выбирал такие часы, чтобы не было нечаянных встреч, а тут у нас время совпало. Отец был один, без Аркадия и Поли, он стоял на параллельной дорожке шагах в десяти от меня, и он должен был меня видеть (а спутать меня ни с кем нельзя), но, тем не менее, не подал и виду: хлопотал у могилы с аккуратной коротенькой тяпочкой, двигаясь быстро и кособоко, как краб. Я повернулся и ушел прочь. А ровно через год, придя на Троицкое шестого июня, я увидел, что на черной надгробной плите появилось и его имя. Здорово меня удивила тогда простота смерти: 1926-1988. Цифирная цикада со слюдяными крыльями: фрр – и все. Имя отца высечено было небрежно, кривовато, в "и кратком" не хватало верхнего значка, и я нацарапал его на полированном граните ключом от своей двери. Со стороны, наверно, выглядело, как будто я к нему скребусь. Вот и доскребся. А в том, что меня не известили, не было ничего удивительного: я тогда уже жил на новой квартире, и следы мои нужно было искать, а зачем и кому?

Я, однако, забежал далеко вперед: за плечами у меня к тому времени был уже и диплом, и период исступленной научной работы. Три года я, как проклятый, занимался сравнительным анализом глагольного управления в русском и немецком языках, я уверен был (и сейчас остаюсь уверен), что там ворочается великая идея, и кое-что мне удалось нащупать, но потом наступило разочарование. Вернее было бы сказать, что оно не наступило, а явилось вместе с Гариком. "Да брось ты, старик, кому это нужно! Идея у нас одна, государственная идея, все остальное – идейки, отблески, так сказать, сполохи. На хлеб их не намажешь, а государственную идею – намажешь, поскольку жирная она". И тогда я сказал своей бедной идее: "Тьфу на тебя. Вег, как говорят немцы. Прочь пошла!" И она пошла. Мне было жалко ее, вольноотпущенную, но делать-то что? Я не желал входить в историю престарелым уродом, выносившим в ничтожестве своем дивную мысль. Чтоб научные дамы стонали: "Ах, как он страдал, бедняжечка, как он страдал!" Я устал от людского сострадания, я решил защитить себя от него солидной денежной стеной. Нет, я не хотел покупать за деньги так называемые простые радости (книги убедили меня, что и в лучшей, чем моя, ситуации сделка эта не имеет смысла), но комфорт, пусть умеренный, независимость, дистанция – все это вещи покупные. Однако наши державные идиоты все мои заработки обратили в труху. Впрочем, когда я вступал на финансовую стезю, этого я никак не мог предвидеть. Я искал и нашел в конце концов рынок, на котором мой ум, мои знания и свободное время (которого у меня, раскрепощенного одиночеством, было больше, чем у других) ценились дороже, чем сравнительно-языковой изыск. Начал я с перевода убогих детективов. "Исчадия ада часто бывают красивы, – сказала мисс Марпл, – и, как известно, они нередко процветают в этой жизни". Мудрость для дураков. Настоящее процветание (по российским меркам, естественно) мне принесли видеофильмы. Ксерокс, видеокассеты и спутниковые антенны, а не баррикады у Белого дома, – вот три вещи, которые разрушили систему, основанную на неведении, и я тешу себя мыслью, что руку к этому тоже приложил. Мои работодатели (в том числе и названный выше Шахмурадов, бывший комсомольский работник, по которому плачет "Интерпол"), оплачивая мой труд, предлагали, чтобы я печатал свои переводы на машинке, а зачитывал их кто-нибудь другой. "Голос, батенька, голос у тебя хероватый!" Но я отбил эти низкие домогательства: еще не хватало делать двойную работу, когда я в состоянии наговаривать перевод со слуха. Сказать по правде, мне лестно, что мой голос звучит теперь в сотнях тысяч так называемых хороших домов. Бывало, что студенты, балдея от скуки на моих лекциях (шутка, я такого им не позволял), вдруг вытягивали шеи и прислушивались, как та собака на этикетках "Хиз мастерз войс", им чудилось: "Только не волнуйтесь ничего, мудаки, и все будет на-армально".

К этому времени (шел третий год реформации) я наконец обрел собственное лицо: из молодого мятущегося и очень опасного монстра я превратился в спокойное, уверенное в себе чудовище и стал понемногу сливаться с легионами притертых человеческих обмылков. Мое уродство процентов на тридцать приписывалось теперь возрасту, и мне стало легче. Собственно, я с юных лет, инстинктивно предчувствуя все тяготы своей жизни, мечтал поскорее состариться – и в зрелом возрасте не без удивления узнал, что в этом желании я далеко не одинок. Годы сделали меня менее уязвимым, защищенность (двойная, уродством и физической силой) придала моему гнусному лицу выражение гнусного благородства. Был такой случай. В вагоне метро, покойно устроившись на диванчике (мне нередко уступают место), я листал "Вопросы языкознания" и вдруг услышал, как две девицы напротив меня громким шепотом обсуждают мою академическую внешность. "Посмотри, какая крупная красивая голова!" – сказала одна. Другая, как это водится между подругами, выразила ко мне полное пренебрежение. Разговор велся с явным расчетом на то, что я все слышу. Наконец я не выдержал и, поднявшись и нарочно скособочась, заковылял к двери. Девицы сразу умолкли. Потом та, что положила на меня глаз, смущенно пролепетала: "Что это с ним?". А другая злорадно захихикала. Думаю, обе они до конца своих дней не забудут этого эпизода. Девочки мои, ку-ку, вы меня слышите?

Не могу сказать, однако, что я вовсе был обделен тем, что принято называть женским вниманием. Есть порода женщин, как правило немолодых и, я бы сказал, репчатых, не смогу объяснить по-другому, примите это слово как есть, – порода женщин, испытывавших непреодолимое влечение именно ко мне, старому монстру. Работал я в дамском коллективе, притом немолодом, и постоянно ощущал на себе сладкое внимание трех-четырех ученых женщин, которые ревниво меня пасли – и попеременно своего добивались. Надо было видеть, как они ополчились на юную Мэгги (относительно, впрочем, юную: было ей двадцать пять, моя матушка не дожила до этого возраста целых полгода): изводили они ее и язвительной лаской, и несправедливыми попреками, не брезговали также намеками на ее прискорбные склонности. Может быть, из-за этого Мэгги и сбежала с работы, а потом очутилась здесь.

К могучей плеяде репчатых женщин принадлежала и моя редактриса Лиза, сидевшая на выпуске научно-методических сборников. Высокорослая, чудовищно полногрудая, но совершенно неутомимая в интимных делах, в минуты близости она не молчала, как другие, а непрерывно говорила, делясь со мной подробностями своих переживаний и не утруждая себя отбором общелитературных слов. Так, например, глагол "факаться" Лиза с негодованием отвергала: "Вот такие, как ты, синхронисты и портят нам язык. Есть прекрасное старинное русское слово..“. И она несколько раз с удовольствием, меняя контекст, повторяла это старинное слово. "Что ты со мной час назад делал? Правильно, молодец. А чем мы будем вечером заниматься? Правильно, молодец. Видишь, как хорошо. А то "амор пердю, амор пердю". Нечего жеманиться, ты мужик, а не кисейная дама". Задыхающийся, сбивчивый ее комментарий мне нравился, хоть я и отдавал себе отчет, что своим повествованием она тешится в одиночку, а я тут фактически ни при чем. Меня Лизавета (не на людях, конечно) называла исключительно зоологическими именами: "орангутанг" и "зебу" самые из них благопристойные. На свете было лишь два человека, она и Гарик, которым я такие вольности позволял. Незамужняя и бездетная, Лиза очень ко мне привязалась, грозила, что, если я ее брошу, она немедленно сойдет с ума. В год желтого дракона я получил возможность проверить, насколько основательна эта угроза: в моей жизни появилась Анюта, нарушившая хронологию моего джентльменского списка. Какое-то время Лиза и Анюта существовали параллельно, зная друг о друге и даже обмениваясь любезностями по телефону, но все закончилось благополучно – если не считать того, что я попал сюда.

8.

Шло лето восемьдесят восьмого, самое начало августа. Я закончил свои университетские дела, проводил Лизавету в Прибалтику, выполнил долг перед Шахмурадовым, получив от него просто фантастические – по тем временам – деньги, и стал собираться в рыбный поход. Сказать, что я страстный рыбак, было бы преувеличением, просто рыбалка – единственный вид отдыха, который мне доступен и приносит какую-то радость. Приморские курорты для таких, как я, не существуют (или, если хотите, я не существую для них), и Лизавета меня с собой не тянула, хоть, уезжая, грозила пальцем: «Смотри у меня». Только на рыбалке, лучше среди озера в лодке, я недоступен был людскому вниманию и, неотрывно глядя на поплавок, чувствовал, как все отростки моей души разжимаются, точно пальцы, судорожно стиснутые в кулак. Рыбачить я любил именно на озерах, поскольку речное течение меня раздражало, и каждый август, нагрузившись, как верблюд, я отбывал в Савеловском направлении, как будто нарочно созданном для таких нелюдимов, как я. Конечно, август – не самый лучший месяц, вода цветет, и рыбы становятся ленивыми и привередливыми, как генеральские жены, но тем ценнее каждая поклевка – и меньше конкурентов на берегу. Хотя от рыбаков я не шарахался: народ это ненавязчивый и широко терпимый к людскому уродству, да и не слишком заметны такие, как я, в парусиновой робе с рюкзаком на спине. Не брезговал я и базами общества рыболовов, однако новейшие времена превратили эти пристанища одиноких в места безобразных загулов провинциальных властей. Прошлогодняя вылазка оказалась для меня неудачной, я обошел несколько выбранных наугад озер, их берега были захламлены, раскорчеваны, испоганены вроде бы даже со злорадством («Нате вам, жрите!»), так злобные старики, чуя свой предел, втихомолку портят добро, чтоб никому не досталось. Единственный приличного веса окунишка, которого я поймал, был изуродован жуткими багровыми опухолями, и я, обозлившись (урод поймал урода), махнул на все рукой и возвратился в Москву.

Для своего отдыха в августе желтого дракона я разработал принципиально иной вариант, оказавшийся для меня счастливым и гибельным. Целью моего похода стал городишко Лихов, откуда родом моя мама и где, насколько мне было известно, еще жила ее дальняя родня. Мама с большой любовью говорила об этом дремучем Лихове, где прошли ее, как она выражалась, "слатенькие денечки", и я, неприкаянный монстр-одиночка, загорелся идеей обрушиться на этот город с шальными деньгами и осчастливить всех своих родичей. Я навыдумывал целую кучу тихих и бездетных старичков, которые, конечно же, помнят и любят мою бедную маму, они, естественно, примут меня как родного, и мне не придется предъявлять удостоверение личности: сама моя личность – уже документ. Я так распалил себя своими фантазиями, что собирался в спешке, как будто боялся опоздать к похоронам всех этих старичков, и ругал себя за то, что раньше обходил город Лихов стороной. Наверно, захотелось домашнего уюта, который Лизавета, сама неприкаянная, обеспечить мне не могла.

До Лихова я добрался к исходу дня: сперва на электричке, потом на катере от Кимр, потом на рабочем поезде, останавливавшемся у каждого куста. От станции шел берегом тихого озера, в котором отражался закат, и любовался игрой непуганой рыбы. В одном особенно заманчивом для рыбака месте не удержался, сошел к воде, быстренько собрал удочку (мотыль у меня был с собой) и, трижды закинув, как в сказке, вытянул трех совершенно одинаковых подлещиков, каждый весом около трехсот грамм. Вот так, с приятно тяжелым куканом, с рюкзаком за спиной и с походной сумкой через плечо, я и вступил в городок Лихов. Кривые улицы были темны и пустынны, единственный встречный мною лиховец оказался до ризположения пьяный, он, пошатываясь, стоял у стены покосившегося трехэтажного дома, подпертого толстыми бревнами, и справлял малую нужду, стараясь попасть в выходное отверстие водостока. Мамина девичья фамилия, мною названная, повергла забулдыгу в библейскую задумчивость. Не застегивая штанов, он долго стоял лицом к стене, потом сказал: "Да тут вся улица Прохоровы. Вам каких?" Сам он, однако же, оказался не Прохоровым, а Кокориным и долго пытался разъяснить мне этот загадочный, видимо, для него самого феномен, то и дело сбиваясь на генеральную повесть своих жизненных лет. В дороге я обдумал несколько вариантов розыска, основываясь на смутных детских воспоминаниях о том, кто приезжал из Лихова на похороны мамы: там были тетя Рая, тетя Капа, тетя Дуся и дядя Ваня. Надо сказать, реконструировать эти имена стоило мне трудов: прошла без малого четверть века. По этой хронологической причине я забраковал первых двух теток, они и тогда были, насколько я помнил, очень немолоды. Тетя Дуся в то время выглядела как мамина ровесница, все называли ее просто по имени, но только отчества ее я не знал, да и с именем ясности не было: то ли Евдокия, то ли Авдотья. Оставался лишь дядя Ваня, по профессии школьный учитель, отчего мой отец называл его по имени-отчеству, Иван Данилович, хотя с виду они были ровесники. Это имя-отчество я, поколебавшись немного, и произнес. Пьяница отчего-то смутился и стал поспешно приводить в порядок свою одежду, потом, как будто слегка протрезвев, деловито спросил: "Вы с Москвы? По судебным делам?" Я, в свою очередь удивившись, ответил, что по семейным. "Ну, правильно, – сказал пьяница, – я и говорю, по семейным. А то родня, родня, а жареный петушок клюнет – и смылилась вся родня". После этих загадочных слов он целых полчаса хлопал меня по рюкзаку, жал мне руку и выражал всяческое уважение, многозначительно намекая на свою причастность к работе районной прокуратуры, а потом, когда приступ уважительности прошел, подробнейшим образом растолковал, как до Ивана Даниловича добраться, называя при этом такие ориентиры, которые еще нужно было искать. Наконец мы сердечно с ним распрощались, и я пошел в заданном направлении, предчувствуя, что явился не в добрый час.

Так оно и оказалось. Иван Данилович был жив, здоров и ясен умом, хотя минувшие годы и сделали из него сухопарого сутулого старика с изможденным лицом и седой мальчишеской челочкой на лбу. Мое появление в столь поздний час очень его встревожило, стоя в женском фартуке (но при галстуке), с полотенцем через плечо, на пороге длинного, как казарма, кривого одноэтажного дома, он все вытирал об это полотенце трясущиеся руки и поглядывал через плечо в глубь коридора, как будто прятал у себя иностранного резидента. Личность мою он сомнению не подверг, хотя предъявленный мною паспорт осмотрел с интересом. Когда же я изложил ему свои намерения (пожить у него на квартире недельки три – разумеется, не бесплатно), лицо его передернулось, и он ответил мне категорическим и даже враждебным "нет". Нет – так нет, я не назойлив. Если бы в эту минуту я, извинившись, ушел, вся моя жизнь, наверно, кончилась бы по-другому. Но я протянул Ивану Даниловичу кукан с подлещиками, которых мне и в самом деле некуда было девать. Эта бесхитростная деталь тронула душу сурового старика, и мы сошлись на компромиссном варианте: я остаюсь на ночевку, а утром дядя Ваня подыщет мне что-нибудь более, как он выразился, благоприемлемое. После чего я проведен был в опрятную общую комнату с кафельной печью и полированным гэдээровским гарнитуром и, удивляясь провинциальной заполошности, принялся разоблачаться, а хозяин отправился на кухню жарить моих подлещиков.

За ужином мы разговорились. Иван Данилович овдовел два года назад, о чем сообщил мне с непонятным, каким-то мстительным удовлетворением, и в этом пункте прогнозы мои не сбылись: в расчете на то, что старушки живут дольше стариков, я привез из Москвы несколько бутылок сладкого вина. "Вот это лишнее, – сказал старик, – такое у нас и домашнее есть, только получше". Однако выпить за упокой души моей матушки и своей супруги не отказался, а когда бутылка кончилась, принес своего, рябиново-яблочного, и мы оживленно беседовали чуть ли не до рассвета. Жену дяди Вани я почему-то обязан был помнить и долго притворялся, что помню, пока не был безжалостно уличен. Со своей стороны дядя Ваня, не в пример мне, был в курсе всех наших семейных дел, весной он ездил на похороны моего отца, но поминать его со мною доброй чаркой не пожелал. "Нет, Женечка, я в жизни никому не угождал, и вам в угоду я кривить душой не стану. Не согласен я с вашим к отцу отношением". И ради подкрепления своих слов даже прикрыл рюмку ладонью. Я был удивлен: ах ты, старый говнюк, черт знает какая родня, седьмая вода на киселе, а туда же, берется читать мне нотации. Да что он знает о моем отношении к отцу? Только то, что меня не было на похоронах. Ну, как же: Аркашенька из армии с гауптвахты сбежал, чтобы с отцом попрощаться, а этот, видите ли, большой ученый, интеллигент, пренебрег последним сыновним долгом. "Нет, Женечка, дело не только в этом. Ну, не пришли попрощаться, заняты были – поправимо: сходите на могилку, повинитесь, поладить с покойным нехитро, он терпелив и согласен ждать, надо только усилие сделать над собой, перебороть свою гордыню. Но там большое множество обид накопилось, долго придется каяться, много вы горя отцу причинили, он мне ведь жаловался на вас, когда ко мне сюда приезжал. И жить-то вы с ними под одной крышей не можете, и сына слабоумного они растят, и на кого он маму променял, разве вы ничего этого ему не говорили?" Я слушал старика с отвращением и тоской: нет, не такой встречи я ждал в городе Лихове. Оправдываться я счел излишним, но и спускать без ответа не стал. "Не судите, дядя Ваня, – сказал я ему, – да не судимы будете". Больше мы к этому вопросу не возвращались, однако потребовалось время, чтобы мое отвращение улеглось. Впрочем, старик не слишком-то заботился о моей реакции: ему важнее было выговориться самому. Так, слово за слово, мы и подошли к разговору о том, почему я явился не в добрый час и застал этот дом в зените, так сказать, городской славы.

Просто и откровенно Иван Данилович рассказал мне, что в марте этого года случилось большое несчастье: над дочкой его, шестнадцатилетней Анютой, зверски надругались четверо пьяных молодцов. Этим, кстати, и объяснялась интонация скорбного удовлетворения, с которой Иван Данилович говорил о своей покойной супруге: счастье ее, не дожила до такого позора. Огласка, как это часто бывает в провинции, произошла полная, сами же виновники своим подвигом похвалялись. Насильник, как выяснилось, был один, остальных он пригласил поприсутствовать: Иван Данилович никак не объяснил это обстоятельство, я же предположил, что этот самый Володя (так звали насильника) что-то такое стремился то ли своим дружкам, то ли девушке доказать. Еще мне подумалось, что, если бы не присутствие посторонних свидетелей, Анюта, наверно, и не стала бы посвящать в свой позор отца: в ее возрасте такое случается часто, о половине подобных происшествий не рассказывают ни подружкам, ни матерям. Так или иначе, узнав о случившемся, Иван Данилович поклялся памятью покойной жены, что не оставит преступление безнаказанным, и слово сдержал. "Восьмого марта, звери, содеяли, – трясясь от негодования, говорил старик, – я на суде потребовал учесть этот факт как отягчающее обстоятельство, здесь и глумление, и цинизм".

Я слушал его с сочувствием, но не поддакивал: мне жалко было девчонку, ее ведь дважды жестоко покарали, сначала тот молодчик, потом родной отец. Пренебрегая девичьей стыдливостью, он выставил ее беду напоказ. Тут были не только естественные отцовские чувства, но и какие-то стародавние счеты с родителями этого Володи, людьми в городе Лихове не последними. "Я им давно говорил: берегитесь, у вас растет зверь. Не вняли моему предостережению, а я ведь прав – и всегда был прав, всю жизнь сумел прожить по законам правды и справедливости". Все это было прекрасно, но я подумал, что мама несчастной девчонки, будь она жива, не допустила бы такого торжества правды. Гордая и полная достоинства откровенность, с которой дядя Ваня рассказывал о деталях происшествия мне, постороннему, в сущности, человеку, меня тяготила. "Все ноги от колен до паха в синяках. Этот на суде говорит: сама, дескать, ногами отбивалась, там парты тесно стоят. А я полагаю, дружков своих хотел выгородить, они ей наверняка ноги держали, то есть фактически соучаствовали, а не просто смотрели. Аттракцион себе устроили на женский праздник, золотая лиховская молодежь. И груди в кровоподтеках ужасных, зубами кусал ей груди, зверь, а груди – только слово одно, две чайных ложки, ребенок совсем. С другой стороны, сама виновата, сама дохлюсталась, сама с ними пошла, в школу через окно залезали, спрашивается – зачем? Силой им бы ее ни за что не втащить. Теперь сидит, глаз не кажет, от людей прячется. Счастье еще, что аборта не пришлось делать, хоть эта напасть миновала, три раза я врачей приводил проверять. Ну, что ж, урок получила, жестокий урок, надолго к этим играм интерес потеряла. Настолько ей безразличны теперь все эти передовые вопросы, что и меня не стесняется. Осмотр – так осмотр, трусишки стягивает, подол поднимает и ложится". Старик токовал, как тетерев, тряся головой и ничего вокруг не слыша, но я-то слышал шорох за дверью и ждал: сейчас ворвется, закричит. Нет, стерпела. С этим Володей у девчонки были какие-то предыдущие отношения, я видел черновик письма, которое она ему писала туда: "Ты сам все испортил". Но это открытие, которое, надо сказать, всю историю поворачивает иной стороной, было мною сделано много позднее. Видимо, Иван Данилович соскучился по мужской компании с интеллигентным разговором за стаканом вина, потому что наутро его настроение переменилось: он сообщил, что искать другую квартиру не нужно. Деньги он при этом запросил с меня хорошие, совсем не родственные, за такие деньги, я полагаю, в те времена в городе Лихове можно было на месяц снять целый дом. Судьба предоставила мне еще один шанс избежать ловушки, отказавшись от постоя, однако ночная откровенность дяди Вани связала руки и мне, старик расценил бы это как пренебрежение, даже брезгливость, и без того он приписывал мне какую-то непомерную гордыню. Слово это, между прочим, очень меня уязвило. "Гордыня! – повторял я, про себя, разумеется, сидя, как нахохлившийся сатир, на озерном берегу. – Подумать только, гордыня! И это сказано обо мне, о человеке, который себя называет не иначе, как "несчастный урод".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю