355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Алексеев » Стеклянный крест » Текст книги (страница 2)
Стеклянный крест
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:06

Текст книги "Стеклянный крест"


Автор книги: Валерий Алексеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)

3.

Оставшись один, я подошел к окну и долго стоял, глядя вниз и прислушиваясь к себе. Был тот морозный утренний час, когда снег скрипит лишь под ногами бегунов да собачников, когда водители внизу у подъездов только начинают разогревать свои застывшие за ночь движки. Впрочем, во дворе не видно было ни души: бегуны повывелись от холода, собачники – от голода, а машины стояли погребенные под сугробами. Странно, подумал я, откуда взялась такая снегота. Вчера (если только это было вчера) на улице было сыро и слякотно. И отчего все так мертво? Должна быть какая-то живность. Едва я успел об этом подумать, как над двором появилась ворона. Большая и хмурая, она летела наискосок через двор, размеренно взмахивая лохматыми крыльями, и, следя за ее целеустремленным полетом, я чувствовал, как мои подмышки щекочет мороз. «Кыш, глюк несчастный!» – сказал я шепотом. Ворона гордо, как кондор, легла на крыло, взмыла ввысь – и пропала. Отчего-то мне стало смешно. Я стоял у окна и смеялся, не боясь, что кто-нибудь увидит мои мелкие редкие зубы. Вообще-то таким, как я, нельзя смеяться, даже улыбаться нельзя: добрая улыбка на наших губах кажется людям гнусной, глупая – злобной, язвительная – страшной, как у самого сатаны. Вообразите, как убогий с репинской картины поворачивается к вам, и желтое лицо его расплывается в улыбке, открывающей некрасивые, как у меня, зубы.

Итак, мы у себя дома – и одновременно где-то еще. Мы – душевнобольные, для нас это состояние раздвоенности так же естественно, как жар и озноб, как радость и слезы. Превосходные слова: любвенависть, жарозноб. Я почувствовал, что начинаю мерзнуть. Все существо мое медленно, но уверенно наливалось привычным костистым уродством. Так по утрам воплощаются в камень, должно быть, чудища Нотр-Дама в Париже, где мне не довелось побывать – и вряд ли теперь доведется. В глазах у меня все плыло и зыбилось, мой нищий двор вращался, как промерзлая карусель, стены окрестных домов то сливались с блекло-розовым небом, то, проворачиваясь, проступали в белесой пустоте со всеми своими хамскими швами. Я протянул руки вперед: белые каемки нестриженых, но очень чистых ногтей, лиловая от холода кожа. Оконное стекло передо мною было как лед, из трещинки в правом нижнем углу пронзительно дуло. Мне ли не знать эту трещинку, сам надколол, застекляя. Старое стекло разбил мой приятель Гарик. Правда, то было на кухне, но где она, кухня моя, теперь, да и не все ли едино? Была уже глубокая ночь, Анюта устала и ушла к себе спать, я тоже держался на пределе сил, а Гарик только начинал входить в азарт пьянки. "Пойми, квазимодо, – нависая над столом и густо дыша мне в лицо табачным смрадом, гудел мой загульный приятель, – пустота – не вместилище, а форма материи, материя суть разновидность пустоты". Гарик обожал витиеватые обороты, хотя перевирал их самым невежественным образом и не терпел, когда его поправляли. "Есть, а не суть", – хотел сказать я, но Гарик меня перебил: "Захлопни свою черную пасть! Ты, монструоз, являешь собою лишь сгусток вакуума, только принявший такую гадкую форму. Взбесившийся вакуум, я доходчиво излагаю?" И он захохотал, довольный своей словесной находкой. Называя Гарика своим приятелем, я, конечно, упрощаю суть дела. У таких, как я, не бывает приятелей: со мной тяжело общаться, противно сидеть за одним столом. Даже если на меня не глядеть, все равно мой гнусавый приплюснутый голос не дает позабыть, кто я есть. Гарик– один из немногих, кто моим обществом никогда не брезговал, и за это я прощал ему то, чего не простил бы никому другому. Гарик не давал проходу моей Анюте, целовал ее то в носик, то в шейку, пощипывал ее, подшлепывал, стараясь попасть снизу посерединке, под самое то, – словом, вел себя с нею, как барин с горничной, и это сходило ему с рук. Он называл Анюту почти по-супружески "Птунчик" и ради забавы ее подпаивал, а после сокрушался: "Рано Птунчик забурел". Меня он без стеснения звал выродком, монструозом, вервольфом, другого я бы живо окоротил, а от него терпел и сам удивлялся себе. Гарик вовсе не был физиком-теоретиком, как постороннему слушателю наших бесед могло показаться, он был чиновником среднего уровня, осведомленным обо всем понемногу, но, видимо, на этом среднем уровне ему был не с кем поделиться мыслями о вакууме, он расслаблялся только у нас. "Да, но в таком случае, – возражал я, – ты тоже спазм пустоты и, следовательно, являешься лишь частью, выбросом меня. Протуберанец ты мой, если тебе так красивее". Слова мои Гарику не понравились. Минуту он молча смотрел на меня, серенькие глазки его, подернутые пьяной слезой, медленно свирепели. "А вот мы сейчас поглядим, – проговорил он, – кто из нас чей протуберанец". Взял с полу пустую бутылку – и, прежде чем я сделал попытку его остановить, с размаху швырнул эту бутылку в окно. Сосед мой сверху, работник прокуратуры, проснулся и побежал на свою кухню бдеть. Я слышал, как босые ноги его липнут к линолеуму. Он распахнул окно, постоял, поглядел вниз, потом напился воды из-под крана и, громко выругавшись, удалился.

К черту Гарика, при чем здесь Гарик, с досадой сказал я себе. Гарик уехал в Германию – с билетом, как он выразился, в один конец. Было это еще в феврале. Уж не знаю, за каким лядом немцам понадобился чиновник среднего звена (там и своих таких навалом), безъязыкий, да еще с замашками далеко не тихого алкоголика: во всяком случае, выбитые стекла вставлять ему придется в Германии самому. Приходил к нам прощаться и почти трезвый ушел до полуночи: торопился к закрытию метро. Совал нам деньги, целый ком мятых и отчего-то сырых, как капустные листья, пятидесятирублевок. Мы с Анютой стояли у кухонного окна и глядели, как он шествует через двор в распахнутой "мокрой" дубленке, ни разу не оглянулся, паршивец, не махнул на прощанье рукой, так спешил по морозу в свою вечнозеленую Европу.

Память человеческая хитра и увертлива, но я свою выдрессировал: такие, как я, обязаны помнить все добро и все зло, которое им причинили, так больше ценишь каждую крупицу добра. Вчера (если только это было вчера) мне исполнилось тридцать три, и праздновали мы это событие вдвоем, и Анюта презентовала мне дезодорант, подарок более чем сомнительный, но не по нынешним временам. Кухонный стол наш ломился, украшением его был овальный пластмассовый жбан с разливным вином, мне нацедили его из квасной бочки возле универсама. И поди ж ты, нашелся старый дурак, который, подойдя к чернявому бочкарю, с анекдотической вежливостью спросил: "Скажите, пожалуйста, какой оно марки?" Еще год назад ответ был бы нецензурным, но веселым, а тут продавец посмотрел на чудака светящимися глазами зомби и тихо сказал: "Фруктовое". Вино отдавало метилом, оно содержало в себе одновременно и состав преступления, и алиби для моей любимой. Посидели, выпили, обмениваясь многоразовыми репликами: "Ну, за тебя". "За тебя". "Еще будешь?" "Налей". Анюта пила деловито, привычно, по-мужски. Закусывали сосисками, я как раз накануне потряс сосисочное дерево около того же универсама. Посмотрели на черно-белый экран кухонного телевизора, показывали чушь, похожую на кинопанораму. Потом я пошел к себе в комнату, сел за письменный стол, там лежали гранки моей статьи "Славянизмы в современном немецком", сто лет назад написанной и неожиданно попавшей в набор, читать их надо было срочно, но я этого делать не собирался. Неряшливо и криво оттиснутые на скверной бумаге абзацы слипались у меня перед глазами в грязно-серое тесто, и, посидев в оцепенении некоторое время, я просто смахнул гранки на пол. Я знал, что Анюта ко мне придет, и прислушивался к звукам, доносившимся сквозь закрытую дверь: вот она вышла из ванной, забыв, конечно, выключить свет, вот прошла босая по коридору, оставляя следы мокрых ног, вот включила у себя в комнате фен, а посуда на кухне так и осталась немытая, и кран не завернут до конца. Не зная, чем занять свои руки, я включил видео, стоявший у меня здесь же, на письменном столе: да, господа хорошие, вот так живут теперь рядовые вузовские преподаватели, хранящие в своем горбу пять языков. Вы и не знали, наверное, что я, бесфамильный урод, являюсь де-факто членом вашего семейства, являясь – простите за неудачный речевой оборот, я ведь синхронно перевожу со своего душевнобольного на ваш, на нормальный, – являясь к вам в вечерние часы, когда вы включаете видео, если он (или оно) у вас есть, и слышите мой мерзостный голос: "Засвечусь – и мне крышка, ты понял, засранец?" Дома я не работал, конечно, только просматривал заранее: переводчик обязан знать, чем все кончится. Фильм стоял незнакомый, как раз на любовной сцене, голая дамочка сидела на своем партнере, подпрыгивая, почавкивая внутренностями и изображая на своем не знающем стыда лице жуткое – в присутствии осветителей, операторов и вообще целой оравы мужиков – так наз. удовольствие. Если женщина способна на такое публично – что ей, кроме костного мозга, еще продавать? Короче, она факалась, сидя верхом, а партнер лежал и ухмылялся. Подобные сцены я пускаю на ускоренную прокрутку, в моих переводческих услугах там не нуждаются, "охи" и "ахи" одинаковы на всех языках (впрочем, немки еще говорят "уау"). Я глядел на мельтешащее изображение и был похож, наверно, на часовщика, которому попался механизм инопланетного производства. Потом со спины потянуло ветерком. Я вырубил видак, обернулся – Анюта стояла на пороге. Прислонившись плечом к косяку, она смотрела на меня и усмехалась. Волосы ее, длинные, прямые и шелковистые, красно-рыжие, как у моей мамы, – волосы ее уже высохли, на ней был темно-синий махровый халат, подарок Гарика, одной рукой она стягивала ворот на груди (там не хватало, конечно же, пуговицы), в другой держала стакан, на две трети наполненный оранжевым метиловым вином. "Твоя кассета?" – спросил я с привычной строгостью дядюшки-опекуна (Риголетто, нет, не то, кто там у Мольера? кажется, Гарпагон): я не разрешал Анюте трогать аппаратуру, оберегая ее (Анютину) нравственность. Она не ответила. "Ну, зачем пришла?" – спросил я. "Просто", – отвечала Анюта. Когда люди говорят "просто", это означает, что совсем не просто, отнюдь. "Просто заглянула узнать, спите вы или нет". – "Ну, и как, сплю?" – "Нет, не спите". – "Тогда ступай". Анюта не уходила. Вместо этого она со скорбной полуулыбкой подняла стакан и, глядя мне в глаза, проговорила: "Вот, осталось. Хотите?" Мне стало вдруг страшно, захотелось заплакать навзрыд, закричать, но я справился с собою и даже процитировал Гумилева: "Почему ты дрожишь, подавая мне стакан молодого (или золотого?) вина..“. Анюта приблизилась, поставила стакан на край моего стола, задернула штору – да, задернула штору у меня перед глазами, поступок для нее более чем необычный. В комнате у нее шторы вечно перекошены, постель никогда не застелена, на трюмо – ну, только что грибы не растут. Потом она положила руку на несчастную мою спину (да, это было, я и сейчас еще чувствую на плече птичий вес ее маленькой руки) и все так же негромко сказала: "Выпейте, пожалуйста. Выпейте – и ложитесь спать". Так уговаривают больного принять лекарство. "А может, не надо, Анюта?" – спросил я и покачал для убедительности головой. "Надо, – возразила она, стоя у меня за плечом, так что лица ее я не видел, – надо, чтобы вы выпили и успокоились". Последние слова она произнесла такой неровной скороговоркой (графически ее не передашь, да и не стоит), что у меня по спине пробежала дрожь. "Хорошо, – сказал я, – только поцелуй меня напоследок". Анюта наклонилась ко мне, приоткрыв рот, и ее тонкие, горячие, как края свежей раны, губы и дрожащий язычок прикоснулись к моим губам и языку. Я взял стакан, пригубил. Вкус был странный и очень, очень опасный. Склонившись ко мне, Анюта заглянула мне в лицо. "Плохое, да?" – спросила она удаляющимся голосом. "Уж это точно, не сахар кленовый", – пробормотал я. Сам не знаю, почему мне пришел на ум этот кленовый сахар, которого я ни разу не пробовал, хоть знаю эти слова на пяти языках. Я выпил все залпом, поставил стакан на стол и шутливо сказал: "Обязательно сотри отпечатки". Потом склонил голову и поцеловал ее крошечные ледяные пальцы, еще лежавшие на моем плече. И меня не стало.

Нет, не так. Горло мне перехлестнуло ременной петлей, и, непроизвольно пытаясь растянуть эту петлю, я взялся обеими руками за шею – и почувствовал, как мое черепное поднебесье медленно наливается сухим и ярким белым светом. Это был свет безумия.

Кажется, я вскочил на ноги – и сразу стал падать, цепляясь за подлокотники кресла, за край стола. Нет, не то. Я падал гибельно, непоправимо, с огромной высоты, спиною вниз, раскинув руки. Волосы мои, ставшие дыбом, шевелились на ледяном ветру, снеговая пыль секла щеки, глаза выпирало из орбит, я видел их остекленелые пузыри, оба сразу, поверх переносицы. Сердце, набухнув кровью, подвалило к самому подбородку, в подошвах ног нестерпимо зудели оборванные волокна тяготения. Я падал и беззвучно плакал – и, замирая, ждал страшного удара загорбком о мерзлую землю, но падение завершилось с головокружительной плавностью, как будто я обратился в сухой кленовый лист. А, вот откуда, еще успел я подумать, вот откуда взялся кленовый сахар, это был сигнал, предупреждение, которое я не смог расшифровать. Дальше – торжествующий вопль.

И меня не стало.

И вот я здесь. И вот я здесь. И вот я здесь.

Последние слова мне пришлось мысленно повторить трижды, чтобы вывести себя из оцепенения и пробудить в себе интерес к окружающей среде. В самом деле: где это "здесь"?

Чувствуя некоторую робость (котлы с огнем и раскаленные сковороды все же хранились в чуланах моей наследственной памяти), я подошел к двери, зачем-то прислушался – и рывком ее распахнул.

В лицо мне не фукнуло серным пламенем, но и прихожей своей (на что тоже имелась надежда) я не увидел. Мне открылся тот самый, мельком виденный, бесконечно длинный, плавно изгибающийся на всем обозримом протяжении сводчатый коридор, ослепительно белый и толстостенный, что-то в нем было подземное, пахнущее метрополитеном, и одновременно казенное, должно быть, от множества утопленных в мраморные ниши дверей. Двери были глухие, оклеенные пленкой под дерево, к каждой пришуруплена до блеска надраенная медная табличка. На противоположной двери значилось "Екатерина Сергеевна". Тот факт, что надпись сделана кириллицей, как-то меня успокоил, хоть я и не смог бы объяснить, почему. Возможно, потому, что глаголицы я просто не знаю. Я машинально бросил взгляд на свою дверь, ручку которой, тоже медную и ярко начищенную, не выпускал из рук, – и на лицевой стороне увидел аккуратную, с гинекологическими виньетками выгравированную по металлу надпись: "Евгений Андреевич". Быстро, однако, работает здесь персонал. Впрочем, неизвестно еще, сколько времени я находился в беспамятстве.

Так размышляя, я стоял на пороге, тут дверь напротив моей открылась, и я увидел ту самую, коридорную, но уже без полотенца, с волосами, собранными в узел на затылке, отчего ее нагота стала уже абсолютной. У соседки моей было маленькое, некрасивое, хотя и юное лицо с плаксивым складом рта, тело цвета топленого молока, все покрытое крупными мурашками. Наготы своей эта девица не стеснялась, напротив: высокомерно щурясь, она смотрела на меня как бы поверх пенсне, ноги ее были вызывающе расставлены, отчего пучок волос в низу живота воинственно поднимался торчком.

– Ну? – с учительской строгостью, несколько в нос проговорила она. – Сколько можно ждать?

И отступила на шаг, освобождая проход в свою комнату. Тут в голове моей заискрило.

– Катя? – без особой, впрочем, уверенности спросил я.

И сам удивился тому, что сказал.

Странность. Кругом все свои.

Да, но, в сущности, так и должно быть, если я действительно повредился в уме. Кто мне может привидеться? Только те, кого я видел и помню.

– Оставьте эти клички, – презрительно произнесла соседка и дернула худым плечиком. – Катя, Маня, Дуся. Здесь вам не коровник. На двери написано.

Да, это была Катя, но нет ничего удивительного, что я ее не сразу узнал: как-никак, прошло двенадцать лет. К тому же тогда я видел Катю только в белом халатике, а голая медсестра – это, согласитесь, уже не совсем медсестра.

– Ты тоже здесь? – довольно глупо промямлил я, на что Катя не сочла нужным отвечать. – А я как раз о тебе вспоминал.

– Еще бы, – глядя в сторону, ответила Катя. – Здесь черта вспомнишь с рогами. Так будете заходить или нет? Я замерзла.

Я прикрыл за собою дверь и шагнул через коридор в ее комнату.

4.

Мы вошли в целомудренную светелку, именно в такой, по моим понятиям, и должна была жить медсестра. Стерильно-белый тюль, кокетливый абажурчик под потолком, круглый стол с салфеточкой из пестрой соломки, на нем – ваза с ромашками и васильками, в тон абажуру, торшеру, обоям и вообще всему. Несколько выпадал из общего дизайна гобелен на стене над кроватью, да не гобелен, важно сказано, просто коврик стенной: по серому фону над серо-зеленым лесом – стая шелковых журавлей, под ними озеро, тоже шелковое, в нем малиново отражается солнце. Над маминым изголовьем висел такой же, с болотом и журавлями, в детстве я думал, что на нем нарисован небесный рай. Катин гобелен был, наверное, тоже семейной реликвией. И кровать, стыдливо отгороженная от двери раздвижной ширмой вьетнамского производства, была из каких-то довоенных времен: металлическая койка, даже, я бы сказал, полукойка, правда, накрытая куском драпировочной ткани – той же, из которой и гардины на окне. В комнате у Кати было тепло и сумрачно, за окном, зеленея, шелестел под дождем земляной одноэтажный дворик с ломаной сиренью и тополями, тоже мне неуловимо знакомый, хоть я у Кати никогда и не бывал: я уверенно мог сказать, что с левого края там стоит железный гараж, а справа – старая деревянная беседка, почернелая от дождя.

Войдя и закрывши дверь, Катя сразу включила свет, словно для того, чтобы я лучше ее рассмотрел. Так мы стояли и разглядывали друг друга: я – спиной к окну, чтобы скрыть свое безобразие, Катя – возле стола, прислонившись к нему бедром, как бы позируя для дагерротипа. Среди плотно декорированного уюта нагота ее выглядела, нужно сказать, диковато. Сотни, тысячи раз с той поры, как люди нас с ней растащили, рисовал я в своем воображении ее облик, по чертам лица домысливая линии ее бедного тела. Катины бедра были украшены тонкими сине-красными узорами уставших сосудов, мелкие груди подернуты молочной рябью. "Брюнетки остры, как ананас, – говаривал Гарик, эксперт по женскому делу, – блондинки – нежны, как ломтик дыни. И то и другое – очень хорошо". Что сказал бы он, увидев Катю? "Хур-рма", – или что-нибудь в этом роде. Впрочем, при невзрачном Катином личике иного и не следовало ожидать. Длинноватый нос, ротик ижицей, маленькие глазки, пестрые от родинок и прыщиков щечки – значит, жди изъянов и на теле. На левом бедре у Кати багровело большое родимое пятно, другое, лиловое – выше, в области паха. Пятна были велики и, сказать по правде, лучше бы они были одинакового цвета. Мне стало жалко Катю, как родную сестру: мы с нею оказались товарищи по несчастью. Правда, она могла скрывать свое уродство, но еще неизвестно, лучше ли это: скрывать и постоянно помнить.

Так мы стояли и молчали, потому что нам, собственно, не о чем было говорить. Общих знакомых у нас не имелось (если не считать моих соседей по больничной палате, которых и я-то помнил смутно, а уж медсестричка забыла наверняка), общих воспоминаний, которые можно было бы без стеснения перебирать, тоже не было: "А помнишь, как мы?.“. Что "как мы"? Я выходил к ней каждую ночь, когда она дежурила. Катя знала, что я приду, она сидела за своим столиком и делала вид, что увлечена чтением, но рядом с нею для меня стоял свободный стул. Я садился, проходило минуты две, я смотрел на ее некрасивый овечий профиль, окаймленный светящимся беловатым пушком, из-под низко надвинутой белой шапчонки едва виднелся насупленный лобик. Катя стыдилась прыщей. Она знала, что я на нее смотрю, но не поворачивалась ко мне, не произносила ни слова и только зябко поводила плечами. Потом рука ее воровато ложилась на мое колено и с недевичьей силой его сжимала. Но и в этот момент, и позднее, когда она с бесстыдным проворством, действуя по памяти и очень умело, как десантница, вслепую разбирающая оружие, начинала молча, не глядя, меня ласкать, я не смел к ней прикоснуться, чтобы как-то ответить на грубую ласку, это было запрещено условиями нашей игры. Стоило мне просто придвинуться к ней плечом – Катя тут же убирала руку и вполголоса со злостью говорила: "Ну, сколько раз повторять?" Уж не знаю, какого адониса она лелеяла в своем воображении, но возбуждалась прямо-таки по-мужски: вдруг дыхание ее замирало, она судорожно выпрямляла спину, резко отдергивала свою преступную медицинскую руку – и я знал: сейчас она издаст тихий стон, и у нее начнут закатываться глаза. Жутковатое, надо сказать, зрелище, и в этот миг лучше было ее не видеть. Посидев в неподвижности с остановившимися глазами, она низким изменившимся голосом говорила: "Уходите", – и если я медлил, вскакивала и убегала сама. Я покорно возвращался в свою многолюдную палату, пожилые соседи мои шумно вздыхали, после кто-то из них настучал, и Катю перевели в другой корпус. Я по ней тосковал, и еще долго потом мне грезились ее руки – всегда сухие, но не шершавые, а очень гладкие – видимо, от частого мытья. И вот мы снова встретились – через двенадцать лет, но, как ни странно, эти общие воспоминания стояли между нами стеною – равно как и ее пугающая, я бы сказал, – стратегическая нагота. Простая душа на моем месте кинулась бы, как в воду: "Я тебя сразу узнал, а ты?" Но такие, как я, не имеют права на подобные вопросы, еще бы нас не узнать. Не годна была здесь и игривая реплика: "Ты совершенно не изменилась", – неуклюжий намек на давность лет. Но, по правде, ей и сейчас нельзя было бы дать больше двадцати, в год желтой овцы мы были почти ровесниками.

– Разве мы с тобою были на "вы"? – спросил наконец я. – Что-то не помню.

– Я со всеми пациентами только на "вы", – без улыбки отозвалась Катя и, подумав, прибавила – видимо, для смягчения ответа:

– Профессиональная привычка.

– Ну, какой я тебе пациент? – несколько ободренный этой оговоркой, возразил я.

– А кто же, родственник, что ли? – фыркнула Катя. – Сами как хотите, а я оснований для фамильярности не вижу.

Сказавши это, она с отчужденным и даже враждебным видом обошла вокруг стола (ягодицы у нее были красивые, девичьи, только в прыщах) и, свесив ноги, села на свою высоко застеленную койку.

– Что стоять-то, в ногах правды нет, – бросила она, кивнув на стул у противоположной стенки.

Я повиновался, чувствуя себя в положении акушера, перед которым безмятежно раскинулась клиентка. Пятки у Кати были младенческие, нежно-розовые, как будто она не ходила босиком по больничному полу, а летала по воздуху. Но вот то, что поэты прошлых лет стыдливо называли таинственной розой, выглядело не слишком заманчиво – с жалкими фиолетовыми лепестками.

– Что это вы меня… просвечиваете? – спросила Катя, прищурив свои и без того маленькие густо подчерненные глазки. – На жену свою надо было так смотреть.

Тут только мне пришло в голову: а может быть, Катя и не подозревает, что сидит передо мною в чем мать родила. Держалась она как старшеклассница в гимназическом платье с черным фартучком, какие носили четверть века назад. Это я ее видел такою, какой чаще всего представлял. А она, должно быть, воображала себе, что на ней муаровое вечернее платье и скромное бриллиантовое колье.

– Или скажете, что неженаты? – не дождавшись ответа, спросила Катя.

– Нет, не скажу.

Как я и предполагал, Катя плохо понимала шутки. Она нахмурилась, потом коротко, принужденно засмеялась, потом, вскинув руки, забросила их за голову, подмышки у нее были дико мохнаты.

– Только, пожалуйста, не надо воображать, что между нами что-то было, – сказала она. – Минутные глупости, детский сад. А то, я смотрю, вы уже возомнили. Совсем я другого человека жду, очень дорогого мне человека.

– А он сюда придет? – спросил я, чтобы поддержать разговор.

– Придет, – с фальшиво беспечной интонацией, как любящая мать про шалопая-сына, сказала Катя. – Куда ему деваться.

– Да ну, – подзадорил я, – забыл тебя, наверно.

– Прямо, забыл, – оскорбилась Катя. – Вас самого забыли. Я ему такое сделала, что век помнить будет.

– Какое "такое"?

– А такое "такое".

И, помолчав, Катя быстро и механически, как затверженную ложь, проговорила:

– Пришла к нему в гости – и выбросилась из окна. Разделась догола и сиганула.

– А догола зачем? – с запинкой спросил я.

– А чтоб запомнил меня хорошенько, – с достоинством объяснила Катя. – Чтоб разглядел меня со всеми моими причинами. "Посмотрел? – говорю. – Теперь улетаю". И – с десятого этажа.

– Ну, и?..

– Ну, и насмерть, ни единой косточки целой.

– Врешь.

– Не вру. Я их всех обхитрила. Я в воздухе умерла, от разрыва сердца, и ничего мне не было больно. Пока до асфальта долетела – насмеялась до слез. "Накройте, – кричит, – накройте ее поскорее!" А я лежу себе, улыбаюсь.

Картина мне представилась впечатляющая.

– А что, – спросил я, чтобы переменить разговор, – много здесь народу?

– Ха-ха, много, – рассмеялась Катя. – Постоянных пациентов– штук двадцать пять, а ходячих вообще раз-два и обчелся.

– Что значит "ходячих"? Выходит, есть и лежачие?

– Сколько угодно, – ответила Катя и, словно иллюстрируя свой ответ, прилегла на койку в позе классической махи, подперев голову рукой, при этом жиденькие груди ее, едва не булькая, перетекли в другое положение, словно капли воды по плоскому стеклу.

– А ты ходячая, – сказал я.

– А я ходячая, – подтвердила Катя. – Даже на процедуры хожу.

– А кто их тебе назначил?

– Ну, конечно, назначил, – презрительно фыркнула Катя. – Скажете тоже. Главный врач, обход, няня с уткой. Может, вам еще регистратура нужна? Часы посещений? Жена молодая холодных мандаринчиков вам принесет.

– Далась тебе моя молодая жена, – с досадой сказал я. – Ты говорила о процедурах.

– Только не притворяйтесь, что вам интересно, – ответила Катя. – Ну, серные ванны. Сама я себе назначила, самообслуживание тут. Вот и хожу. Горячие очень. Сначала больно было и к запаху трудно привыкнуть, а теперь ничего. Даже приятно.

– От чего ж ты себя лечишь?

– От того, – сказала Катя, и по лицу ее судорогой проскользнуло нечто похожее на игривую гримаску. – Сами знаете, от чего.

Передо мной была опасная сумасшедшая, и дистанция между нами угрожающе сократилась. Я имею в виду другую дистанцию, не-физическую, но и физической, я это чувствовал, приближалась пора.

– Ладно, – сказал я и встал. – Спасибо тебе, Катерина Сергеевна, за душевный разговор, я к себе.

Катя медленно приподнялась на постели, лицо ее застыло, как у слепой.

– Как это "к себе"? – недоверчиво поворотив голову, точно прислушиваясь, спросила она. – Куда это "к себе"?

– Осмотреться хочу, – ответил я, – разобраться, что и где.

Я подошел к двери, но тут позади меня зашуршало, я не выдержал – и, как жена Лота, обернулся. Страшная в своей наготе. Катя, раскинув руки, приближалась ко мне. Глаза ее были прищурены, острые зубки оскалились.

– Ишь вы какой! – громким шепотом сказала она. – Я зачем вас ждала столько лет? Я зачем вас звала? Я зачем наряжалась?

И, отпихнув бедром стул, она метнулась ко мне. Спасаться бегством от женщины я счел для себя унизительным – и, шагнув Кате навстречу, схватил ее за локти.

– Успокойся, – сказал я, хорошенько ее встряхнув – так, что зубы ее лязгнули, а голова мотнулась и стукнулась о мою.

Сразу обмякнув, Катя опустила руки и привалилась ко мне всем своим длинным нескладным телом. Она была выше меня, ее выпирающие, как дверные ручки, ключицы оказались возле моих губ. Я погладил ее по тощей спине, она была шершавая, как наждак. От Кати пахло остро, но не женщиной, нет, от нее пахло чем-то техническим, то ли коксом, то ли железной окалиной. Обеими руками она обхватила меня за плечи и, сделав шаг назад, к постели, потянула меня за собой.

– Ну, что ты, куда ты, – бормотал я, уткнувшись в ее плоскую, как стиральная доска, грудь. – Ты ждешь дорогого своего человека, ну и жди себе, будем друзьями. Я же просто несчастный старый урод.

– Ничего, ничего, – громко шептала Катя где-то выше моей головы, продолжая отступать, – я тоже уродка, до которой противно дотронуться, вот и будем мы мстить. Здесь все мстят.

Так, тесно прижавшись друг к другу, словно танцуя без музыки, мы шаг за шагом допятились до ее девической койки. Катя стала медленно падать навзничь, как со своего десятого этажа, увлекая меня за собою. Выгнула спину на лету, высоко подняла согнутые в коленях ноги. Я понял, что гибну – теперь уж действительно навек, тону, погрязаю в бездонной трясине чужой ненависти. Мне довольно было своей.

Дождавшись, когда руки ее ослабели и разомкнулись, я вырвался и, постыдно петляя, побежал к дверям. А за моей спиной слышались рыдания и проклятия:

– Сколько ж можно ждать, сколько ж можно!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю