355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Алексеев » Стеклянный крест » Текст книги (страница 4)
Стеклянный крест
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:06

Текст книги "Стеклянный крест"


Автор книги: Валерий Алексеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)

6.

Я бежал по ослепительно белому коридору, сопровождаемый волной музыкального света, из толстых стен сочилось безумие. Телефон, повторял я, ровно дыша на бегу, как это мне в голову не пришло? Телефонный аппарат у нас с Анютой был один, а розетки я установил три, еще в холостяцкие свои годы, когда моя квартира мне казалась огромной. Обыкновенно мы держали аппарат в прихожей на обувном ящике, но бывало, что Анюта забирала его к себе. В тот вечер (вчера! будем называть это условно «вчера») я перенес аппарат в свою комнату, мне должна была звонить редактриса Лиза, большая любительница лунных телефонных бессонниц. Не возражали против ночных звонков и мои кафедральные дамы: сами поздние птахи, они, бывалоча, звонили мне и в половине второго ночи, чтобы сообщить, что у такой-то Ляли Ивановны засопливела внучка, а значит, кто-то должен выйти завтра с ранья вместо нее. Кто-то – естественно, я, относительно молодой и абсолютно бездетный. Случалось и так, что среди ночи я был вынужден утрясать расписание с обидчивой параллельщицей, которая, видите ли, глаз не может сомкнуть, потрясенная несправедливостью: у нее на неделе целых три «окна», а у меня только два. Позабыл я о телефоне лишь потому, что вчера поставил аппарат на пол, чтобы он не мешал мне раскладывать бумаги. Положим, письменный стол исчез вместе с гранками и стоявшей на нем аппаратурой, но телефон остался на полу, я отчетливо помнил провод, тянувшийся через всю комнату, когда мы с Иваном Даниловичем разговаривали. Я бежал и радовался, что вчера мне пришла в голову гениальная идея перенести телефон к себе: если бы я оставил его в прихожей, он пропал бы безвозвратно, как сама прихожая со всем ее содержимым.

Рывком распахнув свою дверь, я влетел в комнату– и ноги мои онемели. Телефонный аппарат, тускло-графитовый, дремал на полу и, казалось, вымурлыкивал во сне: "Мы-ы, мы". Стараясь не спугнуть, я сел с ним рядом, поставил его к себе на колени. Он был старенький у нас, захватанный и разбацанный, наборный диск заедало на каждой цифре, за исключением единицы. Странно было набирать свой номер на своем диске, и лишь с третьей попытки мне это удалось.

– Ой, кто это? – живо и радостно спросил голос Анюты.

Анюта, провинциальная, не умела разговаривать по телефону, вместо "алло" она говорила "Кто там?", я дразнил ее "Почтальон Печкин".

– Кто это? – повторила Анюта.

Из трубки до меня доносился чудовищный рев, истошные, хоть и однообразные, женские крики.

– Кошмар какой-то, ничего не слышно. Подождите, сейчас приглушу.

В трубке затарахтело: очевидно, Анюта бросила ее на обувной ящик. Через минуту утробный рев и взвизги утихли.

– С ума сойти можно! – запыхавшись, сказала Анюта. – Мертвецы опять гроба встают. А кто это говорит?

Я молчал.

– Это вы? – после долгой паузы тихо спросила Анюта. – Я знаю, что это вы.

Я молчал.

– Да ну тебя, не приставай, – с досадой и в то же время ласково, как балованому дитяти, сказала Анюта, обращаясь, конечно же, не ко мне. Сердце у меня засочилось едкой мелкососудистой кровью.

– С кем это ты там? – спросил я.

– Это я с кошкой, – отозвалась Анюта. – Муська ее зовут.

– Откуда у тебя кошка?

– Подобрала. Теперь их все выбрасывают, нечем кормить.

– А как у тебя с продуктами?

– Нам с Муськой хватает.

Анюта давно хотела завести кошку, но я возражал. Такие, как я, терпеть не могут домашних животных – быть может, за то, что собаки и кошки, тоже не похожие на людей, ничуть от этого не страдают. Я боролся с Анютиным пристрастием к кошкам мягко, но настойчиво – точно так же, как с ее привычкой есть рыбные консервы прямо из банки, Анюта их ела тайком от меня, но я, как и большинство монстров, отличался дьявольским обонянием и чуял, даже не приближаясь: пахло от Анюты после этого греха, как от кошки.

– Так, значит, хватает, – повторил я.

– А какое сегодня число?

– Двадцать восьмое февраля, – ответила Анюта и, помедлив, добавила:

– Три месяца и десять дней.

– Что ж ты ко мне не наведаешься? – спросил я.

Анюта растерялась.

– Что это вы такое говорите, Евгений Андреевич? – с запинкой проговорила она. – Не нужно так говорить.

– А что, нельзя? – спросил я. – Володя не разрешает?

– При чем тут Володя, – тусклым голосом сказала Анюта.

– А почему не нужно так говорить? – настаивал я.

Анюта ответила не сразу.

– Так вы же умерли, Евгений Андреевич, – сказала она и заплакала.

Мне стало холодно, я долго молчал.

– А Гарик?

– Что Гарик? – не поняла Анюта.

– Гарик тоже умер?

– Да. А откуда вы знаете?

– А ты откуда?

– Неля звонила. Она работу ищет.

– А ты-то чем ей можешь помочь?

– А я работаю, – сказала Анюта, – в рекламном бюро.

– Понятно, – ответил я. – Дело хорошее. Так от чего скончался Гарик?

– Неля не хочет об этом, – отозвалась Анюта. – Она говорит, собаке – собачья и смерть.

– Ты про меня тоже, наверное, так говоришь?

– Ой, что вы, Евгений Андреевич, – сказала Анюта и снова заплакала.

– Да что ж ты плачешь, глупая? Дело-то прошлое.

– Вам было больно, – всхлипывая, отвечала Анюта.

– Уж это точно. Скажи, а кроме кошки кто у тебя есть? Володя, верно?

– Это не телефонный разговор, – ответила Анюта.

– Ладно, не будем об этом, – согласился я. – Единственная у меня к тебе просьба…

– У меня к вам тоже, – быстро вставила Анюта.

– Ну, вот и отлично, баш на баш – и будем квиты. Я хотел тебя попросить, чтобы ты переехала куда-нибудь с моей… с нашей… с этой квартиры. Ну, обменяйся как-нибудь. Мне неприятно, ты понимаешь? Да и тебе должно быть тоже неприятно.

– Мне ничего, – сказала Анюта. – Мне здесь удобно. Но если вы хотите, я перееду.

– Вот и прекрасно. Ну, а теперь давай твою встречную просьбу.

Анюта помолчала.

– А вы не обидитесь? – осторожно спросила она.

– Да ну тебя. Валяй, проси.

– Пожалуйста, не звоните мне больше, пожалуйста, я очень прошу. Дайте мне от вас отдохнуть.

Анюта снова всхлипнула.

– Ладно, не плачь, – сказал я. – Обещаю тебе, что больше я беспокоить тебя не стану. Скажи мне напоследок: тебе хорошо?

– Мне хорошо, Евгений Андреевич, – поспешно проговорила Анюта. – Мне так легко, так просто, вы себе не представляете.

– Ну, вот и славно, – сказал я. – И пусть так будет всегда.

– Спасибо вам, Евгений Андреевич, – после паузы отозвалась Анюта. – Я знала, что вы мне зла не желаете. А вы… а вам? Как вам там?

– Мне – сложно.

– Понимаю, – сказала Анюта.

– Ничего-то ты не понимаешь. Прощай, моя любовь.

И я положил трубку.

Положил трубку и долго сидел на полу, вытянув ноги и глядя на противоположную стенку.

А ты еще сомневался, чудак? Надеялся, что она тебя пожалела, отправила в дурдом доживать? Побоялась? Глупости все это, беллетристика, игра в поддавки с живой жизнью. Та женщина – не у Джека Лондона, а в реальности – непременно нажала бы на курок, и разницы нет, душа у нее там или душонка. Воображения у нее не хватило бы представить себе дырку в черепе и разбрызганные по столу мозги. Не так-то просто связать в уме ничтожное движение своего розового пальчика и эффект, к которому оно еще не привело. Да и не побоится она никакого эффекта, побоится другого: ни при чем остаться, упустить свой шанс. Моя любимая свой шанс не упустила, использовала сполна.

Вот уж поистине: добро не остается безнаказанным. Ну и нервишки у моей вдовицы: смотреть ужасник с восстающими мертвецами – после того, как она видела мою смерть. И до чего красиво все было рассчитано! Душ приняла, высушила волосы феном, вроде бы готовясь к супружеским ласкам. Дезодорант мне подарила, тоже алиби. "А это вам, Евгений Андреевич. Там – как найдете".

Да, но что ж я теперь такое? Дух, эманация, энергетический импульс, алгоритм? Если алгоритм, то очень подробный: сердце стучит, глаза слезятся, пальцы дрожат, позвоночник болит. Да нет, все это кажимость: просто я привык, что он у меня все время болит, вот он и болит, хотя его уже нет.

То, что душа человеческая бессмертна, для меня всегда было непреложной истиной, мой случай сам по себе доказывает это лучше всяких философий: слишком велико несоответствие между замыслом и воплощением. Так, наверное, неумелый гончар, держа в уме образ сосуда, который он пытался создать, смотрит на застывшее уродливое свое творение и бормочет: "Не то, опять не то". Разбивает вдребезги – и вновь садится за круг. Остановим на миг гончара: вот сидит он в раздумьях и смотрит на валяющиеся вокруг черепки. Не то больше не существует, в воздухе витает лишь ТО, содержащее в себе и замысел, и память о безобразном своем воплощении. Это и есть я сейчас, потому и ноет мой уродливый позвоночник. Что ж ты медлишь, гончар? Лепи меня вновь, поскорее лепи – и старайся, старайся, задумка твоя хороша, я тебя уверяю. Только нет гончара, есть природа, а она безрассудна и щедра на задумки, как малый ребенок: разбивши неудачный горшок, со смехом начинает лепить что-то другое. Ей все равно – что я, что кошка Муська.

Эта мысль, как ни странно, принесла мне облегчение, и я заплакал горькими и сладостными слезами. Мне было жалко себя. Что хорошего видел я в жизни? Для чего уродовался по ночам, переводя плюгавые детективы, дублируя ублюдочные ужасники, редактируя бабьи научные сопли? Ни детей, ради которых стоило бы страдать, ни дома, ни женской заботы. Одна только радость – Анюта. Но как же мне теперь удержаться? Как не тянуться вновь и вновь к телефонной трубке, чтобы только услышать ее живой голос, слаще которого для меня не было ничего на Земле?

"Евгений Андреевич, это вы? Не звоните мне, пожалуйста, вы же обещали".

А ты уйди, сказал я себе. Куда? К медсестричке Кате – играть в ее жестокие игры?

Да, но не хочешь же ты сказать, что обречен миллионы лет провести вот здесь, в этой комнатушке, заставленной разрозненной мебелью, среди стен, которых, по сути дела, нет, под мерный стук капель, по-немецки отсчитывающих Вселенское Время?

А что еще ты можешь мне, бесхозной душе, предложить? Да ничего. Думай, дружочек, думай.

Я сидел на полу, ноги у меня затекли. Поднялся, подошел к окну, выглянул в несуществующий двор. Не зная, как унять отчаянный зуд в руках (делать что-нибудь, делать!), повернул обломанную оконную ручку, потянул на себя створку окна, заклейка с хрустом отодралась, как бы выговаривая слово "подррробности", в лицо мне ударил колючий разреженный воздух морозного ноября, это меня возмутило.

Почему, собственно, ноября, декабря, января, даже марта? – подумал я, закрывая окно. Снег и солнце не вызывают у меня никаких восторгов, в холодные солнечные дни я страдаю от рези в глазах и головной боли. Кто запер меня на пороге зимы? Кто вообще может принудить меня оставаться в бесконечном двадцатом ноября? Кто назначил мне такие процедуры? Не сам ли я, как медсестра Катя, их себе прописал?

Хватит, сказал я, не хочу. Не хочу этой пытки – ходить по промерзлой комнате и взглядом наркомана коситься на телефон. Не знаю, чью оплошность я искупал при жизни своим уродством, теперь-то я полностью расплатился – и не должен никому ничего. Я свое отмучился, господа хорошие. Никто не заставит меня больше мучиться. И никому– вы слышите? – никому я не передоверял права судить меня и карать.

ВСПОМНИТЬ ХОРОШЕЕ, приказал я себе. Вспомнить хорошее, ради всего святого, и поскорее! Если я теперь выпущен на волю из своих черепков, если все вокруг меня – это тоже я, если я стал идентичен своему мирозданию, пусть это будет не холодная и лютая Москва моей смерти, пусть это будет то место и время, где и когда мне было – хоть миг – хорошо.

И стены комнаты заколыхались, обойные узоры стали таять, как будто нанесены были симпатическими чернилами, их бледно-желтый фон стал яснеть, обретать глубину, в которой просматривались уже сухие веточки с метелками мелких лиловых цветов, повеяло теплом и одуряющим запахом прогретого солнцем багульника. Я чувствовал, что плавно опускаюсь с силикатных этажных высот на землю, как бы находясь внутри теплого мыльного пузыря и в то же время сам этим пузырем являясь, да и пространство, полное сухого теплого желтого воздуха, само находилось внутри пузыря, а извне – извне ничего не было. Ни-че-го. Я сам был творцом своего мироздания и одновременно я сам был им: противоречие, отвращавшее меня от Ветхого Завета, а теперь ставшее мне ясным как дважды два.

Я увидел себя стоящим посреди Лиховского болота. Сухой кочкарник, поросший цветущим вереском (или не вереском? может быть, бересклетом?), редкий березнячок по краям, множество острых пеньков: кто-то рубил секачом наискосок. Лужицы светлого, суховатого сверху, но внутри влажного мха с рассыпанной по нему белой клюквой. Со всем этим я чувствовал глубокое, я бы сказал – экологическое родство. Вот мой ад и мой рай, вот мое остановившееся мгновение, вот моя вечность. Отсюда родом моя мама, а значит, и я, здесь я провел лучшие минуты жизни, сидя на этом широком пне в полной гармонии с самим собою и обдумывая свой замечательный план. Рядом – барак, обшитый серым теплым горбылем, поодаль, между сосенками, такой же, но с пестрыми занавесками в единственном окне, там, я знаю, живут татарки-торфушки. Смейтесь, господа, над этими неблагозвучными словами: "клюква, болото, торфушки, барак". Что мне за дело до вас: я здесь дома. Буду теперь, как тогда, в августе блаженного года желтого дракона (это не изыск, цифры мне тягостно произносить), – буду бродить среди кочек и кустов, сам такой же уродливый, как они, буду обдумывать свою жизнь день за днем, час за часом, выискивая в ней смысл. Ведь зачем-то я жил! Это – мое и только мое, здесь я полный хозяин, я это все оплатил – и сам буду заказывать музыку. Собственно, чем это хуже реальности? Да и что такое реальность, как не порождение нашего воображения? Я смотрю – и сухой, прогретый солнцем пень делается сиреневым, отворачиваюсь – его для меня нет, каков же он, когда на него не смотрит никто? Никакой.

Мое счастье пахло багульником. Глубоко вдохнув пьянящего воздуха, я по прочно сколоченным ступенькам поднялся в свой барак. Пол зыбучий, стены щелястые, потолок не навешен, односкатная крыша с торчащими вовнутрь шиферными гвоздями сатанинской величины. Пахнет стружкой, смолой и все тем же багульником. В углу – ворох жесткого приболотного сена: осока, иван-чай, молодые побеги малинника. Искушение было повалиться на это душистое хрусткое ложе и забыть обо всем на свете, но я не спешил. Повернулся, вышел наружу, сел на свой облюбованный пень. Закурил, стараясь быть осторожнее: кругом сушь, торфа, надо беречь свой мирок, свою маленькую хрупкую вечность. Здесь я был счастлив один-единственный день, и этот день будет длиться всегда. В ожидании Страшного Суда? Нет и не будет никакого суда надо мной, это ясно мне, равно как и то, что нет никакого Бога: никого и ничего нет, кроме меня. Я не верю в Тебя, Боже всесильный, я давно в Тебе изверился, я призывал Тебя во младенчестве, когда мне было больно, одиноко и страшно, несчастному маленькому уродцу, когда я молил Тебя о пощаде, теперь же Ты мне не нужен, я свое отстрадал, прости великодушно, но я не верю и никогда не поверю в Тебя, никогда и ни за что, даже если Ты явишь себя сейчас передо мною во всей славе своей, даже если Ты осудишь меня на самые страшные мучения, Ты не сможешь убедить меня ими, ибо вся моя жизнь была незаслуженной адскою мукой – по Твоей вине, Господи, это Ты виновен передо мной, виновен в том, что Тебя не было, нет и не будет. Я – один, и на веки веков я останусь наедине с собой. Я бессмертен, господа хорошие, смерть для меня – уже пройденный этап, я навечно избавлен от немощи, я буду отныне всегда, как Время, как Космос, как вечное Звездное Небо. Тысячекратно прав неведомый мне мыслитель, которого мой друг обокрал: нет ни материи, ни вакуума, есть только материя – или только вакуум, если вам так больше нравится. А значит, нет жизни и смерти, есть только жизнь бесконечная, а смерть – всего лишь минутный спазм при переходе от одной формы жизни к другой. Собственно, я всегда так думал, точнее – предполагал, что душа– это не свойство тела, а энергия, заключенная в нем. Смерть, как вспышка аннигиляции, освободила эту энергию, раскрепостила ее, и, расширяясь во всех четырех измерениях, душа моя заполняет весь доступный ей мир. Может быть, в этом раскрепощении и заключается конечная цель бытия. Хвала мне, всевышнему, что я прожил такую длинную жизнь, тридцать три года, шутка сказать, мне есть о чем повспоминать, пожалеть и поплакать. Так и буду перебирать по мелочам свою единственную жизнь, а в минуты отдыха – общаться с другими бессмертными душами.

Человечество охотно делится на две части по любому взятому наугад признаку: скажем, на рыжеволосых голубоглазых – и на всех остальных. Но самое кардинальное деление людского рода – это деление на умерших и живых. Где-то я вычитал, что первых намного меньше, чем вторых, это меня поразило: по молодости я истолковал это открытие так, что умершие – это те, которым не повезло, и что, согласно задумке природы, буде она имела место, человек рождается для бессмертия. Этакая аберрация мысли, тем более непростительная, что мудрецы всех времен и народов не устают повторять: ныне живущий, ты временный гость на Земле, а следовательно – человек для бессмертия умирает.

Мне виделись сонмища душ: кроманьонцы, шумеры, античный веселый народ, жертвы инквизиции, узники недавних концлагерей. Я надеялся увидеть здесь – хоть издалека – Александра Великого и Аттилу, Кромвеля и императора Петра. Я не льстил себя надеждой, что буду удостоен общения с Мильтоном, Лютером или Кортесом, но уж вавилонским разноязычьем сумею насладиться вполне. Глупая медсестричка, она меня уверяла, что пациентов здесь раз-два и обчелся: просто она нелюбопытна. Да и в самом деле: что ей Наполеон?

7.

Сама по себе вечность меня не страшила. Слово это имеет пугающий смысл лишь для тех, кто в простоте душевной делит время на настоящее, прошлое и будущее. Нет ничего глупее этого заблуждения. Прошлое не является частью времени: время – огонь, пожирающий реальность, прошлое – зола и уголья этого костра. Будущее – это тоже не время, это лишь предчувствие времени, принадлежащее настоящему и являющееся одной из его изменчивых форм, точно так же, как и прошлое, живя в нашем сегодняшнем представлении, принадлежит исключительно сегодняшнему дню, нам ли, русским, этого не знать? Воображение и память – вот пляшущая оболочка, окружающая наш жизненный костерок, а за этой пляской отблесков – непроглядная темень, даже не темень, хуже, просто ничто. Время – это то, что сейчас, это огонь, который горит, пока горит, а погасший огонь – это, согласитесь, уже не огонь. Чем же отличается ваше время от моей вечности? Только тем, что мой костер уже никогда не погаснет.

Сказанное вовсе не означает, что при жизни, на эмпирическом, так сказать, уровне я времени не членил. Как и все люди, я жил в разлинованном пространстве-времени и свою жизнь делил на периоды, имевшие, естественно, только воображаемый смысл, но для меня значившие куда больше, чем все этапы и эпохи древней, новой, новейшей и наиновейшей истории. Одна минута моей жизни могла бы быть приравнена по значимости ко всем балканским войнам, сколько их было и будет. Что уж тут говорить о целой загубленной жизни: все национальные конвульсии мира, вместе взятые, не перевесят чудовищной тяжести погибшего с одним-единственным человеком мироздания, да чтобы просто уравнять на весах единственную жизнь – нужна вся Вселенная, ни больше, ни меньше. Воистину, господа: не породил еще человеческий дух такой идеи, во имя которой можно было бы загубить хоть одну человеческую жизнь. Это я вам говорю отсюда – и знаю, что говорю.

До маминой болезни (точнее, до того месяца, когда она вступила в обвальную фазу) я жил в блаженном неведении, уверенный, что я такой же, как все остальные, – ну, может быть, чуточку более капризный, болезненный и плаксивый. Я копошился в своих небогатых игрушках, со страхом готовил себя к великому таинству школы – и не подозревал, что взрослые все чаще и чаще с тревогой и жалостью на меня поглядывают. Какую-то боль в позвоночнике я ощущал уже тогда, но откуда мне было знать, что эта боль другим детям неведома, что рибосомы моих клеток уже начали, гримасничая, разбирать по складам страшную инструкцию, зашифрованную в моем генетическом коде. О, будьте вы прокляты, мои предки, зачавшие первого ублюдка, который, выросши, возжелал продолжать свой род – и в этом преуспел. Если бы генетический код предписывал постоянное, от отца к сыну, воспроизведение уродства, череда монстров скоро оборвалась бы, так нет же: со злонамеренным любопытством природа программирует мой проклятый род наподобие электронной игры, где монстр появляется там и тогда, где и когда о нем уже и думать забыли. Вот так явился на свет и я, для родителей мое уродство было совершенным сюрпризом. Сколько я ни пытался дознаться, ни в отцовском, ни в материнском роду в обозримых пределах монстров не значилось… впрочем, я говорю лишь о двух, о трех поколениях, дальше все было погружено в хамскую мглу беспамятства, там, ворча, рыгая и сквернословя, копошились сонмища тупых холопов, не помнивших и не желавших помнить родства. Там и зверское пьянство имело место, и кровосмешение, и снохачество, и людоедство. Вот за эти чужие грехи я и призван был сполна расплатиться – и подвести под ними черту.

Итак, мама слегла, чтобы уже не подняться. У нее был рак матки, страшные боли ее терзали, она стонала и бормотала: "Нет, нет, не надо, не хочу, не надо", – как тогда, в свои брачные ночи, но теперь уж отец был ни при чем, он сидел у ее изголовья, держал ее за руку и говорил тусклым голосом какие-то нелепые обнадеживающие слова. На меня уже никто не обращал внимания. А между тем и со мною начали твориться дела: я чувствовал, что во мне тоже происходит ужасное, что проклятая сила теснит мне грудную клетку, кривит позвоночник, притягивает затылок к спине, и из хилого низкорослого, но вполне ординарного мальчика с треугольным лицом я неотвратимо превращаюсь в урода. Мама знала об этом и, приходя в чувство, подзывала меня к себе, гладила меня по голове, по спине, я с тревогой, пытливо глядел ей в лицо и ощущал, как пальцы ее бегло и боязливо ощупывают мои позвонки.

И вот мама умерла, жалкая трусиха, так и не осмелившись ответить на мой настойчивый, хоть и безмолвный вопрос: правда ли, мама? До последних минут я надеялся, что она поднимется на своих горячих подушках, обхватит меня тонкими руками, засмеется своим тихим и мелким стрекозиным смехом и скажет: "Что ты, что ты, милый сыночек, не бойся, это кажется тебе, это пройдет". Но напрасны были мои ожидания: мама не сказала мне страшной правды, а отец взял и сказал.

Дальше что? Дальше я стал жить, затаившись, прислушиваясь к себе, и временами, собрав силенки, умудрялся убедить себя, что я такой же, как все, что ничего со мною не происходит, но жуткая реальность толкала меня в спину: "Неправда, я тут!" Этой внутренней борьбы никто не замечал: отец погрузился в слезливое пьянство, которое продолжалось целый год, и в первый класс меня собирали какие-то дальние родственницы, а записываться в школу я ходил сам. После, в год красной овцы, отец женился, точнее – привел незнакомую мне рослую бабу с широким рязанским лицом и оставил ее в доме, даже не потрудившись сказать мне, как я должен ее называть. Называл я ее просто по имени: Поля. Через год Поля родила отцу сына, стопроцентно нормального мальчика, и отец мой расцвел в новом приступе беззаветной любви. Он почти перестал пить, стал опрятным и даже веселым, на свое новое детище он смотреть не мог без блаженной улыбки, поднимал его на руки так бережно, словно это была хрупкая драгоценность, ползал с ним по полу, играя, бормотал ему бессмысленные слова: "Мой Мормышкин, мой бурундучок ясненький, мой-мой-мой". На меня отец смотрел при этом с виноватой ужимкой, будто бы желая сказать: "Что поделаешь, это малыш". Сколько помню, он со мною так не играл, он как будто брезговал мною, даже когда я был его единственным сыном от любимой жены. А я – у него на глазах я медленно, но неуклонно превращался в урода. Братца звали Аркадий, отец питал склонность к благородным именам. Но мое звучало как издевательство, и посторонние люди, произнося его, испытывали неловкость.

Период моей борьбы с собою продолжался четыре года, пока не пришло окончательное знание, что это уже навсегда. Что там Кафка, немудрящая сказочка о человеке, в одночасье очнувшемся насекомым. Что такое один день ужасного пробуждения в сравнении с четырьмя годами моих мук? Мне потом приходилось дублировать фильмы ужасов, где вервольф превращается в зверя, однажды это длилось двадцать минут экранного времени, сделано все было подробно и очень правдоподобно, с хрустом костей, с обрастанием шерстью, с дикими воплями, переходящими в вой, а главное – с жуткой деформацией лица. Я смотрел и молчал, сидя в наушниках и скорбно улыбаясь: действительность тысячекратно страшнее этих сказочных страданий. То же происходило и со мной, но только не в одну полнолунную ночь, а на протяжении долгих, пустынных, холодных и лунных, нет – зеркальных ночей после маминой смерти, когда одно лишь зеркало могло меня обнадежить или повергнуть в звериную тоску. Это был год ужаса, год желтого петуха. Жизненный тонус мой и сопротивляемость так резко понизились, что за один этот год я переболел тремя инфекционными болезнями: дифтеритом, скарлатиной и дизентерией (впрочем, последнюю я подцепил уже в больнице, куда меня привезли с пищевым отравлением). Должен сказать, что я радовался, когда меня увозили в больницу: там мне было спокойно, я даже чувствовал себя равным с другими ребятишками, сестры и нянечки были со мною добры. Правда, и дома меня никто не обижал: отец проходил сквозь меня, не видя, а мачеха относилась ко мне с состраданием (в котором я, кстати, ничуть не нуждался), и передачи мне в больницу носила она, от отца я их не принимал.

Я ненавидел отца, нет, неверное слово, я был глубоко оскорблен его пренебрежением ко мне и культивировал в себе ненависть. Сознательно и со злорадством я подмечал, как он некрасиво стареет, какая безобразная у него появилась плешь, как отвратительны волосы, выросшие у него в ушах. Я осуждал и маму: зачем она вышла за этого человека? зачем позволила ему продолжить род? ведь она так умело при мне отбивалась. Я ненавидел и своего беззаботного кудрявого братца, который, я это предвидел, должен был вырасти злым дураком. Но моя ненависть к нормальным людям не приняла сокрушительных форм. Оправившись после года желтого петуха, я приказал себе быть старательным и прилежным, в учебе я должен был, просто обязан был стать лучше всех – и стал. Я внушил себе мысль об избранности, о космическом моем происхождении, я фантазировал, что там, откуда я, все такие, что в груди у меня и между лопатками – могучий источник энергии, может быть, даже позволяющий летать и творить чудеса, только время чудес еще не пришло. Я воображал себе некое тайное братство уродливых гениев, ожидающих своего часа, у них безумные по совершенству машины, их цель – завоевать планету без крови, просто силой своего совершенства, и я – один из них, только на время выпавший из круга их связей. Я нарочно выходил гулять поздними вечерами, после домашних занятий ("Ты куда?" – "Подышать воздухом"), и бродил по темным улицам в пальто, накинутом на плечи без рукавов и застегнутом под горло на верхнюю пуговицу, так что получалась межзвездная крылатка скитальца, по которой свои должны были меня опознать, – и бормотал себе под нос языковые уроки, которые сам себе задавал. Я занимался гантелями, культивируя силу рук и плеч, уродство и физическая сила защищали меня, как броня. Себе подобных я, однако же, не искал. Неподалеку от родительского дома жила одна юная горбунья со смышленым обезьяньим личиком, при встрече она испытующе взглядывала на меня, и нас с нею инстинктивно отбрасывало друг от друга, как будто мы были однополюсные магниты.

Тяжелой для меня была пора созревания плоти. Вечерние дышания воздухом превратились в исступленную беготню по ночным скверам. Во тьме на скамейках шептались парочки, а я, несчастный межпланетный урод, в черном берете и в плаще, накинутом, как крылатка, на плечи, ожесточенно шагал мимо них, притворяясь, что не вижу ничего и не слышу. Как будто нарочно я травил себе душу этими еженощными хождениями, выбирая самые укромные места. Девушки взвизгивали и смеялись. О, если бы хоть одна полюбила меня, да что там полюбила, просто позволила бы посидеть с нею рядом вот так, в темноте, я бы платил ей безграничной преданностью, я приносил бы и бросал бы к ее ногам отрезанные головы тех девиц, которые просто на меня посмотрели. Я шел – и сам ужасался себе. Безумная идея вдруг озарила меня: ведь я же волен делать все что заблагорассудится, природой я освобожден от ответственности перед людьми, мои прегрешения заранее искуплены моим уродством, так почему же мне не стать ночным кошмаром города, черным призраком скверов: неуловимый монстр в берете и крылатке. Да-да, я украл у отца и постоянно носил с собой опасную бритву-наваху (мне нравилось это испанское слово) – носил с тем, чтобы никогда ею не пользоваться. Ведь для того, чтобы из принципа не говорить на испанском языке, надо как минимум им владеть. Однажды ночью в пустом и темном сквере около уголка Дурова я поклялся, что никогда, ни при каких обстоятельствах не причиню ни одному человеку зла, не посягну даже на собственную злополучную жизнь. Нельзя, сказал я себе, порезал навахой руку и пригубил своей крови, а после поцеловал холодное лезвие. И это заклятье пронес я в своей душе до конца. Избыток внутреннего времени и разрывающее душу одиночество побудили меня к чтению, я жадно читал – и часто, как Робинзон, удивлялся тому, что я не одинок в своем безумстве и своем одиночестве. Ведь, если разобраться, мое уродство – лишь одно из сотни возможных, таких, как я, допустим, один процент, но это означает, что так называемые стандартные, нормальные люди встречаются лишь постольку, поскольку у какого-то монстра сразу два или три уродства. Да, в сущности, в тушке каждого стандартного человека запечен урод.

Моим любимцем был Лермонтов, тоже, я чувствовал, товарищ мой по несчастью, тоже космический скиталец, только гениальный, в отличие от меня. Казалось бы, что эротического в "Демоне"? А это была одна из моих самых сладких мальчишеских грез: невидимый, крылатый и неотразимо могучий, я прилетал в своем воображении к одноклассницам под покровом ночной темноты, ласкал их, трепал их, как кур, полусонных и изумленных, сам не давая к себе прикоснуться, а перед рассветом, так и не назвав своего имени, улетал прочь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю