355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Алексеев » Стеклянный крест » Текст книги (страница 1)
Стеклянный крест
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:06

Текст книги "Стеклянный крест"


Автор книги: Валерий Алексеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)

Валерий Алексеевич Алексеев
Стеклянный крест

На башне спорили химеры:

Которая из них урод?

О. Мандельштам


1.

Я очнулся во тьме и несколько раз повторил про себя это странное слово: «Тьма». Что за тьма… Откуда такая тьма? Безгласное и беспросветное, оно более, чем «темнота», соответствовало окружавшему меня мраку. Впрочем, «мрак» в данном случае не годился: мрак угрюм, он просвечивает изнутри краснотою, а моя кромешная тьма была просто черной, даже не угольной, без единого отблеска, она не тяготила меня и не пробуждала в душе ни малейшей эмоции, за исключением разве что удивления, причины которого я не мог уловить. Глаза мои были раскрыты – правда, я судил об этом умозрительно, не ощущая ни дрожания век, ни прикосновения частиц воздуха к роговице. Тела своего я тоже не чувствовал, оно как будто не имело пределов и простиралось, подобно пустыне, во все стороны тьмы. Рассыпанный на тысячи черных сухих песчинок, я лишен был мышечной воли, и сознание, что рано или поздно придется пошевелиться, вызывало во мне лишь вялую тошноту и то легкое удивление, о котором было сказано выше: я отлично понимал, что ни вялости, ни удивления (да и самого понимания тоже) не должно быть по той простой причине, что меня больше нет. Здравый смысл подсказывал, что мне следует ущипнуть себя или просто ощупать, но мне мерзко было даже думать об этом: такое отношение к собственной телесной оболочке определяется термином «дисморфофобия», боязнь – не боязнь, но уж, во всяком случае, отвращение, для которого, в отличие от большинства моих товарищей по этой изысканной хвори, я имею более чем достаточные основания.

В первые минуты я еще мог предполагать, что работа моей мысли носит остаточный характер: мало ли какие процессы происходят в клетчатке, все это химия, в конце концов. Но рассудок мой не гас, а, напротив, яснел, и по зрелом размышлении я был вынужден признать: то, что я пришел в себя, – это факт, который сомнению не подлежит. Не скажу, что этот вывод сильно меня огорчил: отчего не зайти по дороге в свой покинутый, обесточенный, обреченный на снос старый дом? Постоять среди запятнанных стен, вспомнить горькие подробности проведенной в этих пределах жизни – и со спокойной душою уйти, теперь уже навсегда, вновь захлопнуть за собою глухую дверь, обитую драным стеганым дерматином: делать здесь больше нечего, жить здесь дальше нельзя.

Переборов отвращение, я поднял невидимую во тьме руку (она мне показалась большой и в то же время почти невесомой, как распахнутое воронье крыло), провел по щеке пальцами – и содрогнулся: щека была шершавая, сыпучая, как будто и в самом деле покрытая коркой слежавшегося песка. Спокойно, парень, не дергайся, развязно сказал я себе, ты просто небрит. Такое объяснение успокоило меня и позабавило, сухие губы мои раздвинулись в улыбке, и я ощутил на них свежий привкус антибиотика. Реанимационное отделение, добросовестные люди в голубых халатах, и откуда они только взялись в ноябрьской России 1991 года, где само слово "добросовестность" вызывает лишь желание цыкнуть зубом? Так или иначе, они славно потрудились, возвращая к жизни еще одного едока.

– Есть тут кто-нибудь живой? – спросил я с натужной бодростью, чтобы только услышать себя, и удостоверился, что со слухом у меня все в порядке, хотя голос мне не понравился, он был сиплый и тоже какой-то песчаный. – Живой кто-нибудь есть?

На случай, если отзовутся, я имел оправдание: в горле пересохло, пусть дадут попить – вот и весь разговор. Но ответом мне была мертвая тишина. Впрочем, "мертвая" – не совсем точное слово: затаившись, я услышал, как в отдалении тепло и ласково подкапывает вода. "Плётцлихь, плётцлихь", – по-немецки четко и в то же время мягко выговаривали капли, каждая с некоторой задержкой, заставляющей ждать и считать. В голове у меня плыло, я никак не мог осмыслить, что находится внутри и что снаружи меня. Надеясь зацепиться слухом за внешний ориентир, я попытался определить, с какой стороны каплет, но звук доносился одновременно со всех сторон. Чем старательнее я прислушивался, тем полновеснее и сочнее становилось размеренное пленьканье, с падением очередной капли вся окружавшая меня темень вздрагивала, и я тоже вздрагивал вместе с нею, как если бы был в ней растворен. Всего лишь минуту назад я лежал, не обремененный никакими желаниями, теперь же меня беспокоила жажда, я согласен был снова вытерпеть часть своих смертных мучений в обмен на стакан питьевой воды. Краем глаза я видел этот стакан, тонкостенный, светящийся, с бумажной наклейкой, на которой фиолетовыми чернилами было криво написано: "Сей жидкий минерал". Стоило лишь протянуть руку – но на это движение я никак решиться не мог. Чтобы отвлечься от мыслей о воде, я попробовал сосредоточиться на том, откуда мне явилось слово "плётцлихь" – и как можно быть уверенным, что оно означает "вдруг". Наше "вдруг" – деревянное, с торчащим гвоздем, это – тускло блестящее, кольчатое, как поднявшая головку змея. Оказалось, однако, что память моя переполнена разноязычными словами – и в отместку за насилие над собою начала их сотнями извергать. Они роились у меня перед глазами, беспорядочно совокупляясь при полнейшем пренебрежении к смыслу, языковой принадлежности и категории рода, это было похоже на подсвеченную колонию сумасшедшего вируса под микроскопом: безобразные сцепления слов порождали новых вербальных уродцев, те вели себя еще наглее, пожирая друг друга и обрастая чешуей префиксов и дикой шерстью флексий. Размножение шло так бурно, что я испугался: если это будет продолжаться, прозрачно-серые частицы бессвязной речи заполнят все пространство перед моим мысленным взором – и наступит безумие. Напрягшись, я разогнал словесный террариум и заставил себя думать о чем попало, но только связными, по возможности длинными периодами. Я принудил себя услышать и обговорить в уме мягкий шорох страниц потрепанной книжки, которую читает дежурная медсестра, сидящая за столиком в конце больничного коридора, там у нее горит зеленая настольная лампа, на плечи сестры наброшен толстый серый шерстяной платок, одной рукой она теребит и накручивает себе на палец свисающую с виска прядку желтоватых волос, время от времени она, забывшись, запускает свободную руку себе под халатик и почесывает бедро, я отчетливо слышу, как цепляется за обломанный ноготь нитка ее теплых рейтуз, но тут, спохватившись, сестра оглядывается и, выпростав руку, переворачивает страницу. Я даже вспомнил, что медсестру зовут Катя, еще бы не вспомнить, как звали первую в моей жизни женщину.

Текстовое упражнение помогло: мой вокабуларий угомонился, звук капели стал тише, краем сознания я держал его под контролем и не позволял приближаться и заполнять мою сумеречную голову целиком. Сделав свое благотворное дело, медсестра Катя перестала быть нужной, и я не без сожаления погасил ее вместе с ее зеленой лампой: не время было углубляться в интимные воспоминания, пока не выяснилось, что со мной стало – и где я, собственно, нахожусь.

В самом деле, почему кругом так темно? Абсолютной тьмы не бывает, и за время, прошедшее с моего очновения, глаза мои должны были отыскать хоть незначительный свет.

– И сказал Он: Да будет свет! – проговорил я, не то что насмешничая, но инстинктивно прощупывая еще один неприемлемый для меня вариант.

Признаюсь, я ждал небесного грома, немедленной кары за свои кощунственные слова и на всякий случай, как нашкодивший ребенок, прикрыл рукою немигающие глаза. Но ничего ужасного не случилось, по-прежнему я пребывал во тьме, о внешнем пространстве напоминал лишь пронзительный сквознячок, тянувший откуда-то сзади. Ноябрь на дворе, вспомнил я, обещали резкое похолодание. Наверное, там, позади, окно. Помедлив, я отвел от глаз свою невидимую ладонь – и точно, за спиной моей холодно и трезво синело, и пространство перед моими глазами стало принимать организованные формы– именно те, которых я от него ожидал. Вот проступили углы, точнее – линии, где сходились по-разному подсиненные стены, заголубел потолок, и обозначилось место, отведенное мною для двери, она сперва не просматривалась, потом нехотя засветилась темно-желтым, фанерованная, глухая, совсем не больничная дверь. За дверью, конечно же, прихожая моей двухкомнатной квартиры, а дальше, за встроенным шкафом, – кухня, там и течет из крана, который Анюта, по своему обыкновению, забыла завернуть до конца.

"Анюта" – это имя, я знал, мне нельзя было сейчас вспоминать, сердце замерло (ах, оказывается, у нас еще есть и сердце), и, проклиная себя за неосторожность, я увидел склонившееся надо мною любимое, проклятое лицо с детским ртом и синими глазами, в которых попеременно мерцали радость страх. Я корчился, захлебываясь в отвратительной пене, мне было больно и гадко, а Анюта стояла на коленях рядом со мной, прижав кулачки к груди, и лепетала: "Ну, что ж такое, как долго! Ничего, ничего, скоро уже, Евгений Андреевич, миленький, потерпите!" Она полагала, что я рычу от приступов боли, я же силился сказать ей, что мне стыдно – и чтобы она ушла. Глаза ее были полны слез, тонкие губы искривлены в страдальческой и одновременно брезгливой гримаске. Я не хотел видеть, как ей противно, не хотел, не хотел. Я отогнал от себя жуткое видение, я заставил себя сосредоточиться на самом имени, на простом созвучии "А-ню-та", я обратил его в белесо-голубое пятнышко и пустил плясать рядом другое, рыжевато-коричневое, по имени Катя. Так они и трепыхались передо мною, два придорожных мотылька, а я уводил себя все дальше и дальше от страшного, любимого, преступно глядевшего мне в спину лица. В сущности, говорил я с собой, мне никогда не нравилось имя "Анюта", примитивное, опереточное, ложное, фальшиво-простецкое, не деревенское даже, но пригородное, так точнее. Белые флоксы, беленые стволы яблонь, смутно кривящиеся в темноте. Анютины глазки. Хлопающие глазки провинциальной инженю: "Ах, я такая безотказная!" Цукатные Петя и Аня: "Как прекрасно вы говорили вчера, как благородно и вместе как верно!" В Германии этот цветок называют "мачехины глазки": яркий, лживый, тревожный и одновременно пугающий взгляд. Полувопрос, сам себе противоречащий, двойное разноцветное "не": "Ты не смеешь меня не любить, не смеешь!" Есть сказка о мачехе, которая прикинулась матерью – правда, не совсем убедительно: сквозь материнское светлое тело проглядывала ее чернота. Я не читал этой сказки, и мне ее не читали, я сам себе ее показывал, мой жестяной фильмоскоп бренчал и вонял перегретой краской. Я вспомнил этот горестный запах заброшенности, хлопья пыли в углу между дверью и шкафом, белую наволочку, криво приколотую вместо экрана к стене. Никому до меня нет дела, сижу скорчившись на полу возле шкафа, смотрю светящуюся картинку (с близкой наводки она получается маленькая, но яркая и от плотности света кажется объемной, висящей в воздухе, как вещь) и прикидываюсь, что не слышу страшного перешептывания взрослых у себя за спиной и не догадываюсь, что мама моя умирает. Между тем мне отлично известно, что мама вот-вот умрет, знаю даже почему: потому что сквозь ее прозрачное тело просвечивает грозная тень мачехи. Отчего-то мне втемяшилось, что выказывать это знание – стыдно, и я так усердствую в своем притворстве, что даже проборматываю себе под нос какие-то слова, якобы комментируя содержание диафильма. Можно было бы сказать, что я просто убеждаю себя, что ничего ужасного не происходит, инстинктивно отгоняю от мамы беду, – но это не так, я именно лицедействую, сам не понимая зачем, и терзаюсь одним лишь соображением: нормальные мамы нормальных детей живут себе и живут, а моя умирает. И при этом я знаю, что сама эта мысль – постыдна, что о ней не должен знать больше никто, и готовлю себя к той минуте, когда это случится и когда мне будет нужно быстро и незаметно послюнить палец и провести по щекам две бороздки – как будто от слез. Вдруг мой острый затылок немеет, по нему пробегают мурашки, я чувствую на себе взгляд отца и поворачиваю к нему умильную мордочку, как бы спрашивая: "Папа, что? Папочка, ты меня звал?" Нет, он не звал меня, и глаза его, желто-карие, по-обезьяньи, бессмысленно-мудрые, выражают недоумение: "А это что еще за урод?" Я не нужен ему, я мешаю ему ждать маминой смерти, я здесь лишний и никому больше не нужен. Теперь-то, задним умом, по прошествии лет, я понимаю, что отец не помнил себя от горя, ни на что другое у него не оставалось сил, но ведь я тоже горевал и имел право на сострадание, душонка моя цепенела при мысли, как я буду жить без мамы, кто станет ласково будить меня по утрам и с тихой песенкой натягивать на меня драные колготки. Замирая от нежности, я попытался представить себе ее беленькое, не знавшее загара лицо, голубые с розоватыми, как бы слегка воспаленными веками, виноватые и в то же время укоризненные глаза, попытался снова, как в раннем детстве, ощутить милый запах ее темно-рыжих фламандских волос. Негустые и тонкие, прямые и шелковистые, пряди этих волос были моей любимой вечерней игрушкой: лежа рядом с мамой в ее постели, я разбрасывал их по своему лицу и в упоении пел: "Елочный дождик, елочный дождик!" – а мама смеялась тихим стрекозиным смехом, тревожно между тем прислушиваясь к шагам отца, она не любила, не хотела его – и защищалась моим присутствием, я об этом знал, и мама догадывалась, что я знаю, это был наш с нею маленький заговор. По ее настоянию спали мы втроем в одной комнате, ночами я слушал умоляющий мамин лепет: "Ну, не надо, не надо, пожалуйста, ну прошу тебя, Женя услышит..“. – и тоскливо недоумевал: что он к ней лезет? неужели не ясно, что ей это не нравится? а может быть, он нарочно ее мучает? но тогда за что? не за то ли, что я у нее родился не такой? А как славно, как спокойно и просто было лежать рядом с нею, чувствуя нездоровый жар ее худеньких плеч, особенно горячих оттого, что они были лунно белы и чисты, без единой родинки, без единой отметинки, без единого темного пятнышка, даже кончики грудей ее были едва обозначены бледно-палевыми кружочками обманчиво безжизненной кожи. Волна дикого, звериного, совсем не сыновнего счастья окатила меня, поволокла за собой, и я даже заплакал от бессилия: это Анюта ко мне подкралась, обхватила за шею, прижала лицо мое к своей нежной груди – и с затаенной радостью шепчет: "Скоро, миленький, скоро, надо еще потерпеть!"

Нет! Не хочу! Я заскрипел зубами, сам при этом видя как бы со стороны свой ощерившийся рот и волосатые кулаки, прижатые к волосатой груди, – и вдруг замер, потому что в дверь ко мне постучали.

2.

Да, в фанерную пустотелую мою дверь постучали. Четко, аккуратно, хоть и несильно, с каким-то стариковским акцентом: «Так-так-так». Я лежал, перебирая варианты: что за посторонний завелся в моей квартире? Анюта входит ко мне без стука, Гарик уехал в Германию, а больше деликатничать у нас некому. Значит, я не дома? Но в больницах, насколько мне известно, тоже не принято стучать. Вот почему я не спешил откликаться: нужен кому-то – постучат еще раз.

Но за дверью было тихо. "Плётцлихь, плётцлихь..“. – выговаривала в отдалении вода. Мне стало жутко: что, дождался? доигрался с самим собой? Вот войдет сейчас огромный, волоча за спиной осиянные крылья, – и вперит в тебя беспощадный взор. Что за чушь, сердито сказал я себе. Если это Он или же один из посланных Им – что Ему мои фанерные двери?

Тут меня осенило, что негоже принимать гостя, кем бы он ни оказался, в позе поверженного демона. Я пошарил руками обочь и нащупал холодный и гладкий пол. Упершись в него ладонями, я резко поднялся – видимо, слишком резко, потому что голова моя пошла кругом и перед глазами замелькали красные и зеленые пятна.

Между тем стук повторился, такой же четкий, только понастойчивее, упрямый старческий стук. Кто-то был уверен, что я не сплю, – или явился с намерением поднять меня хоть из гроба.

– Да войдите, чего там, – сказал я нарочно слабым голосом выздоравливающего.

Дверь открылась не сразу, у меня еще хватило времени провести руками по своему телу от плеч до колен и убедиться, что я достаточно прилично одет. На мне были старые домашние джинсы и поплиновая рубаха с высоким, твердым и очень большим воротником. Выходя к гостям, я обыкновенно надевал эту рубаху: ворот ее хоть в какой-то мере скрадывал, скажем мягко, специфику моей фигуры и помогал людям поскорее свыкнуться с мыслью, что вот к ним вышел урод. Когда я в первый раз надел ее, тогда еще нежно-кремовую, с невыцветшими мелкими цветочками, и явился на работу, лаборантка нашей кафедры Мэгги воскликнула: "О, Евгений Андреевич, как вы сегодня нарядны!" И было в ее лице при этом что-то очень блудливое. Впрочем, я давно уже к этому привык. Видите ли, такие, как я, не имеют права рассчитывать, что люди при них будут держаться естественно, простые приветливые слова "Вы сегодня неплохо выглядите" в применении к нам звучат двусмысленно: а когда такие, как я, выглядят хорошо? Чтобы стало все ясно: репинский "Крестный ход", убогий с прямыми белыми волосами, так это – я, только без костылей, костыли мне не нужны: я крепок ногами, и руки у меня, как у борца. Повторяя "такие, как я", не хочу сказать, что часто бываю в обществе себе подобных: напротив, завидя такого, как я, скажем, на автобусной остановке, я отказываюсь от транспортных услуг и иду пешком. Одного урода на салон более чем достаточно, если рядом окажутся двое – люди станут злиться: "Ну, началось". Таким, как я, постоянно приходится думать о впечатлении, которое мы производим на окружающих. В первый год моей лекционной работы мне как молодому выделили плохонькую аудиторию, там вместо глухой фанерной будки-кафедры, в которой так удобно прятаться по самые плечи, стоял обыкновенный тонконогий стол, за ним я чувствовал себя беззащитным и, чтобы замаскировать свое уродство, стоял в нелепой наполеоновской позе, со скрещенными на груди руками. Вам неприятно об этом читать? Так не читайте, пролистайте две-три странички или бросьте вообще, оставайтесь в приятном убеждении, что человечество состоит из стандартных людей и что вы, само собой, к этому клубу избранных принадлежите.

Итак, я стоял, прислонившись спиной и затылком к холодной стене, ждал появления гостя. После некоторой задержки дверь бесшумно отворилась, полоса белого света упала наискось через комнату, и я увидел, что на пороге стоит сутулый, высокий и тощий человек в темной пиджачной паре, лицо его тоже показалось мне темным, верх головы окружен был мутно-радужным нимбом, так смотрелась освещенная сзади седина. За спиной пришлеца открылось полное света пространство незнакомого мне беломраморного коридора с монастырским сводчатым потолком. Как раз в эту минуту в коридоре мелькнула, словно вспыхнула, ярко-розовая женская фигурка. Женщина приостановилась, заглянула в мою комнату, поколебалась, будто ее затягивало ко мне сквозняком, – и скрылась, погасла. Длилось это какое-то мгновение, но мне показалось, что наряд ее – при всей свободе нынешних нравов – достаточно волен: женщина была совершенно нагая, если не считать полотенца, перекинутого через плечо. Но это была не Анюта: на Анюту она была похожа не больше, чем огонек керосиновой лампы на светлое пламя свечи. "Больная", – сказал я себе, как будто это хоть что-нибудь объясняло.

Тут гость провел по стене рукой, и в моей комнате зажегся свет, тоже достаточно яркий, но глаза мои были уже готовы к изменению светового режима. Не могу сказать определенно, кого я ожидал увидеть, однако был неприятно разочарован будничностью пришествия, которая так не совпадала с возвышенным, я бы сказал, взбудораженным состоянием моего духа. Передо мною стоял не Он и не посланный Им, а всего-навсего отец моей Анюты. Не терплю это жесткое, словно подгорелая корка, слово "тесть" (да и "зять" не лучше, та же корка, только с исподу, плоская и белесая, с золой): подобные слова застревают у меня в горле, а если я печатаю их на машинке, сцепляют рычажки. Впрочем, появление на пороге моей комнаты Ивана Даниловича (так его звали) не могло быть названо заурядным событием. О характере наших с ним отношений можно судить хотя бы по тому, что ни разу в жизни он не был в нашем с Анютой доме. Должно было произойти что-нибудь исключительное, чтобы он постучал в мою дверь по собственной инициативе. Видно было, что Иван Данилович совершает насилие над собою: голова его мучительно тряслась, благообразное лицо с седою челочкой на лбу исполнено было оскорбленного достоинства.

– Вот при каких обстоятельствах приходится встречаться, Евгений Андреевич, – сказал старик, так тщательно выговаривая мое имя-отчество, как будто боялся потерять вставные зубы. – Прошу меня простить за столь официальное обращение, но здесь принято пользоваться полными именами. В каждом монастыре свой устав, не мы его составляли, не нам и нарушать.

Руки он мне не протянул, ожидая, быть может, что я сам сделаю шаг ему навстречу. Но я не собирался совершать никаких лишних телодвижений: такие, как я, не обязаны следовать церемониям, и люди относятся к этому с пониманием, тем более что, как я предполагаю, им неприятно ко мне прикасаться, да я и сам брезглив и стараюсь избегать физических контактов. Я ограничился кивком, давая понять, что принял сказанное к сведению. А как еще он мог меня называть? Хотя, конечно, были времена, когда я звал его "дядя Ваня", а он меня – "Женечка". Но то было давно, даже очень давно, всю жизнь назад, если можно так выразиться. Жестом я пригласил гостя садиться. При этом я почти уверен был, что Иван Данилович откажется, но он, кивком поблагодарив меня, уселся на краешек стоявшей справа у двери тахты. По тому, как напряженно, сплетя худые длинные пальцы и выпрямив спину, старик расположился на моей холостяцкой лежанке, видно было, что разговор предстоит недолгий. Я опустился в кресло у противоположной стены, положил руки на деревянные подлокотники и машинально ощупал привычные щербины и заусеницы на их краях. Кресло тоже было доподлинно мое, и стояло оно на своем месте, спинкой к окну, возле письменного стола. Правда, письменного стола в наличии не было, равно как отсутствовали и книжные полки у правой стены, часть этих полок я перед новым 1991 годом переставил в прихожую, но и прихожей теперь не имелось, если я правильно все детали картины связал.

Довольно долго мы сидели и молча друг друга разглядывали. Последний раз я видел тестя (впрочем, тогда он не был таковым) три с лишним года назад, в августе восемьдесят восьмого. Надо сказать, за это время Иван Данилович здорово поплошал: иссох, поредел волосом, покрылся пятнами старческой пигментации, какими-то темными бородавками, вообще, как говорится, обомшел. Скажу вам, господа, что в нелюбви много больше удовольствия, чем в теплой приязни. Приязнь предполагает соучастие, даже соподчинение: в присутствии человека, вам приятного (особенно если это взаимно), вы можете делать лишь то, что этой приязни не омрачит, меж тем как неприязнь освобождает вас от такой заботы, и вы вольны говорить неприятному вам человеку все, что заблагорассудится, включая самые изысканные любезности, это лишь раскрывает перед вами дополнительные пространства свободы. Иван Данилович, повторяю, был глубоко мне антипатичен, и даже мысль, что этот сухопарый старик причастен к рождению моей красавицы-жены, меня отвращала.

– Ну, как вам чувствуется? – сухо улыбнувшись, спросил наконец Иван Данилович. – Головокружение, слабость в ногах? Не беспокойтесь, скоро пройдет.

Я пожал плечами и пробормотал что-то неопределенное, наподобие: "Да тут ведь, собственно, как?.“. При этом я размышлял: зачем старикашка приехал в Москву? Быть может, Анюта вызвала его для ухода за мною, ничего более умного мне в голову не пришло. – Как там погодка? – кивая в сторону окна, спросил Иван Данилович, и в этом формально вежливом вопросе мне увиделся болезненный сдвиг: как будто это я пришел снаружи.

"Погодка". Я поднялся, подошел к окну, ухватился за холодный подокон ник, выглянул во двор. Да, это был мой дом, вне всяких сомнений, а что я ожидал там увидеть? Готические крыши? Немецкие стены, облицованные черной шиферной чешуей? Окно выходило во двор, обстроенный по периметру пятиэтажными панельными коробками, безобразно раскрашенными в салатный и светло-яичный цвета. В подобных домах, лишенных черепной крышки, и должны обитать такие, как я. Двор заполнен был морозным дымом, и небо над коробками стояло бледное, безоблачное, обещавшее долгие холода.

– Градусов двадцать, – с натужной беспечностью ответил я.

– Выше нуля? – осведомился Иван Данилович.

– Зачем же выше нуля? – ради убедительности я пожал плечами. – Резкое похолодание, типично для конца ноября.

– Резкое похолодание, конец ноября, – повторил старик. – А год, извините за назойливость, какой?

– Девяносто первый.

– Простите? – Он приложил трясущуюся руку ковшиком к уху, хотя по лицу его видно было, что он прекрасно расслышал, только ответ мой был ему неприятен, и он надеялся на другой.

– Тысяча девятьсот девяносто первый, год белой овцы.

– Все еще девяносто первый, как медленно время идет, – ровным голосом проговорил Иван Данилович и погрузился в оцепенение.

Я думал, он задремал с открытыми глазами, старики частенько этот фокус проделывают, но тут Иван Данилович поднял голову, посмотрел на меня и с не естественной деловитостью осведомился:

– Ну, и что там новенького?

– В каком, собственно, смысле? – садясь на место, спросил я.

– В самом прямом, любезнейший Евгений Андреевич, – слегка порозовев от подавленного негодования, ответствовал старик. – Я ведь не спрашиваю ничего неприличного и, кажется, имею право рассчитывать на человеческий ответ. Мне совершенно безразлично, например, как вы здесь оказались, дело ваше, молодое, не смею встревать. Зачем же иронизировать?

– Да вовсе я не иронизирую, что это с вами? – возразил я. – Вопрос ваш неясен, только и всего. Что значит "новенького"? За какой период?

– Ну, скажем, с сентября прошлого года, – помедлив, сказал старик.

С сентября прошлого года. А что такого было в сентябре прошлого года? Анюта вернулась из Лихова осунувшаяся, взвинченная, чужая, начались ее, загадочные ночные телефонные переговоры. Да, каждый вечер она забирала телефонный аппарат к себе в комнату, и я через стенку слушал ее монотонные односложные реплики: "Да, нет, не знаю, ну и что? Не хочу, нельзя, как знаешь, и что дальше?" Душа моя плакала кровавыми слезами, я чувствовал, как из этих длинных разговоров вокруг меня свивается жесткая, ворсистая петля. Но старика, естественно, интересовали внешние события: Павловская реформа, августовский путч и прочая чепуха, жизненно важная для социально активных стариков.

– Слишком долго рассказывать, – сухо ответил я.

Иван Данилович, должно быть, устал негодовать.

– Так много перемен? – с принужденной беспечностью спросил он. Что, реформация вылилась в крестьянские войны?

Я снова пробормотал нечто вроде: "Тут ведь как?"

– Ладно, успеется, – сказал Иван Данилович и живо поднялся. – Не стану более вас утомлять.

И порывисто, пружинистой юношеской походкой направился к дверям Но меня не обманула эта решительность, я предполагал, что так просто старик не уйдет, – и не ошибся.

– Да, кстати, – проговорил Иван Данилович, взявшись за ручку двери, обернулся, глядя при этом мимо меня, – чуть не забыл. Не найдется ли у вас свежей газетки? Понимаю, что не сегодняшней и даже не вчерашней, пусть хоть недельной давности. Скучно, знаете ли, без центральных убеждений.

Жадное нетерпение, прозвучавшее в его голосе, лучше всяких слов свидетельствовало, что только за этим он, собственно, и пришел. Мне не жалко было бы поделиться с ним чтивом, но, увы, старик явился не по адресу: я уже давно не читаю газет. Мне противны все эти скоротечные эпохи, судьбоносные для кого-то подвижки, мне чужда философия дискретной, прерывистой жизни. Я шкурой своей, на горбу своем ощутил (в восемнадцать, да, в восемнадцать), что жизнь моя (а другой у меня нет) – что жизнь моя органически неделима и что никакие ее перестройки не принесут мне избавления от меня самого. Но поди-ка объясни это старику. Бывший учитель бывшей истории, он всю жизнь доказывал противоположное: что главные события происходят не внутри человека, а вне его.

Я машинально оглядел комнату. Последним периодическим изданием, которое я держал в руках, был "Шпигель", на обложке которого изображен был Президент Союза в рубище, с огромной шляпой в протянутой руке и с невыразимой печалью в глазах: что-то я зачитывал оттуда на лекции, демонстрируя студентам извивы немецкого газетного языка.

– Да вот же он, вот! – нетерпеливо сказал Иван Данилович, указывая на подоконник, и я увидел там тот самый номер "Шпигеля", свернутый вдвое для удобства ношения в кармане плаща.

Я протянул его своему гостю – Иван Данилович схватил журнал с жадностью, как голодающий краюху хлеба. Трясущимися руками развернул, лицо его осветилось радостью – и тут же погасло. Некоторое время он смотрел на портрет, то приближая его к глазам, то отдаляя, потом на впалых щеках его проступил багровый румянец.

– Смеётесь, – проговорил он после долгой паузы, – издеваетесь надо мной. Ну, как говорится в наших краях, хоть шерсти пук, прошу прощения за прямоту.

И он снова взялся за ручку двери.

– Послушайте, – сказал я, решив пренебречь оскорблением, – вы сказали, что в каждом монастыре свой устав. А где мы, собственно, находимся?

Иван Данилович медленно, в два приема обернулся, и по губам его, тонким, сухим, так неприятно похожим на Анютины, проскользнула усмешка, которая показалась мне торжествующей.

– А у вас есть варианты? – спросил он.

– Как минимум, два, – ответил я. – Если я не у себя дома – значит, в лечебнице.

– "В лечебнице", – все еще усмехаясь, повторил Иван Данилович. – Бережно вы с собой обращаетесь. Между тем вы совершенно правы: это приют для душевнобольных.

Я пристально взглянул ему в глаза: нет, это была не шутка.

– Значит, и вы… – начал я, но старик не дал мне договорить.

– К сожалению, мы оба, – сказал он. – Честь имею.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю