Текст книги "Экзистенциальная традиция в русской литературе XX века. Диалоги на границах столетий"
Автор книги: Валентина Заманская
Жанр:
Языкознание
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Смысл человеческого существования в рассказе «Три смерти»
В рассказе «Три смерти» тема смерти реализуется в нескольких аспектах. Социальный план выделяет линию «барыня – мужик». Но здесь для писателя он явно не главный: социальное содержание отходит на второй план. Конфликт переносится в плоскость этическую. Для Толстого жизнь и смерть барыни – фальшь и суета: неистинность слова и поступка, душевная неуспокоенность, отсутствие веры. Противоположность такой жизни – мудрая и незаметная жизнь и смерть мужика, непритязательность его в жизни и в смерти, ясность мыслей и спокойствие духа. Контраст социальный осуществляется через этический аспект, который и становится главным.
В этической плоскости для Толстого важна проблема моральных критериев. В «Трех смертях» их два. Первый – Бог, «Всемирный дух». В словах Псалтыри – высшая и конечная истина. Мужик живет и умирает в Боге. Барыня – живет без Бога. Когда писатель спрашивает, понимала ли она великие эти слова, – нет сомнений в том, что и через смерть ей они не открылись. «Без Бога» – почти родовое, почти генетическое в стиле жизни и мыслях этих людей; слова мужа – столь же формальны, что и слова умирающей; детей лишили прощания с матерью. Ложь – перед лицом смерти – результат фальши существования.
В рассказе подспудно возникает шопенгауэровский аспект: различие между волей к жизни (фактором сущностным) и интеллектом (платформой личности – призрачной и неистинной). «Смерть открывает ему [человеку] глаза, уничтожая его как личность», и потому – «…лучший человек – тот, кто делает наименьшую разницу между собою и другими, не видит в них абсолютного не-я… эта разница и определяет ту степень, в которой смерть может быть рассматриваема как уничтожение человека… в потере собственной индивидуальности мы будем видеть лишь утрату явления, т. е. утрату только мнимую». Мужику, живущему и умирающему в Боге, эта ощущаемая им интуитивно философия и обеспечивает покой; в барыне – пропасть между Я и не-Я…
Главный критерий морали в рассказе – природа. Истинность существования обусловливается близостью к природе: по ней проверяется и правда жизни. Правда поразительно проста: сапоги нужны живому, для него они необходимы сейчас, сегодня. Правда в том, что умирающий задержался на этом свете, чье-то место на печи занимает. Правда – «смерть моя пришла – вот что»: мудро, спокойно, без суеты, в душевном упокоении. Правда – это здоровая жизнь, оправданная трудом. С этой точки зрения вся барская жизнь – обман, ложь, иллюзия. Мария Дмитриевна «убита» задолго до смерти.
В рассказе «Три смерти» Л. Толстой достиг многого: и социальный, и этический пласты у него замкнуты на человеке, на его душе, психологии. Важнейшим для Толстого-художника оказывается психологический аспект: диалектика души делает людей живыми, убедительными, узнаваемыми.
Однако социальный, этический, психологический аспекты «располагаются» вокруг смерти, но это не сама смерть. Концептуальная и композиционная акцентировка рассказа такова, что сюжет составляет мотивация смерти (и жизни). Здесь проявляется общее свойство реалистической литературы, реалистического метода. Он обеспечивает изображение вокруг ситуации: сюжетно конструирует мотивировку ситуации. Ситуации же как таковой – нет; она остается в подтексте, за кадром. Реализм щадит читателя, смягчает правду – даже тогда, когда он предельно правдив. Но это правда оценки, а не правда ситуации.
В рассказе «Три смерти» ситуация начинается (должна была бы начаться) после слов «К утру он затих совершенно…» – о мужике; после слов «Боже мой!» – о барыне. Ситуацию составил бы сам процесс, которому подводят итог эти слова. Но именно ситуации-то и нет. Есть результат: сон Насти, фраза «больная была уже тело». И хотя в этой фразе заключен огромнейший бытийственный подтекст, тем не менее бытийственного, онтологического факта смерти нет ни в изображении кончины мужика, ни в смерти барыни. Потому нет и ситуации.
Потенциально экзистенциальная ситуация сюжетно реализуется в третьей части: смерть дерева. Обратим особое внимание на авторский комментарий к этой части: «Дерево умирает спокойно, честно и красиво. Красиво – потому что не лжет, не ломается, не боится, не жалеет». Ситуация – безмерно красивая смерть: «Дерево вздрогнуло всем телом, погнулось и быстро выпрямилось, испуганно колеблясь на своем корне. На мгновение все затихло, но снова погнулось дерево, снова послышался треск в его стволе, и, ломая сучья и спустив ветви, оно рухнулось макушей на сырую землю. Звуки топора и шагов затихли. Малиновка свистнула и вспорхнула выше. Ветка, которую она зацепила своими крыльями, покачалась несколько времени и замерла, как и другие, со всеми своими листьями». Но смерть дерева – лишь продолжение смерти человека: его рубят на крест мужику.
2Правда жизни и правда смерти в романе «Война и Мир»
Если в рассказе «Три смерти» писатель уходит от ситуации как экзистенциального эпицентра произведения, то в «Войне и мире» внешне ситуация есть. Но обнаруживая ситуацию сюжетно и композиционно, Толстой старается ее скрыть по сути. Л. Шестов – «Война и мир» есть произведение человека, которому нужно не только многое вспомнить и рассказать, но также кой о чем забыть и кой-что замолчать». Смерть Андрея Болконского превращается в «простое и торжественное таинство смерти, совершившегося перед нами». По замечанию Л. Шестова, «смерть представлена как нечто совсем иное, чем жизнь, и потому для живых совершенно непостижимое. Князь Андрей, умирая, теряет свою человеческую индивидуальность».
В сцене смерти Андрея Болконского в равной мере участвуют и Болконский, который делает «страшный шаг», и княжна Марья, и Наташа, которые «ходят» сначала за ним, а потом «за самым близким воспоминанием о нем – за его телом». Композиционно описание отношения к смерти князя Андрея занимает в
XVI главе почти такое же пространство, что и изображение кончины героя. В сцене смерти Болконского снята сугубо экзистенциальная ситуация – один на один со смертью, которая в «Смерти Ивана Ильича» будет и концептуально, и сюжетно заострена до отчаянного предела, для Ивана Ильича предсмертное отчуждение – акт физиологический, психологический, бытийный. Экзистенциальная бездна в «Войне и мире» есть, но она за кадром, она входит в роман в виде торжественного таинства, которое еще не персонифицируется (как в «Смерти Ивана Ильича»), а, скорее, мистифицируется в чем-то нечеловеческом – в «оно», перед которым силы его (Болконского) слабы. «Оно» – еще умозрительно, еще остается вне сознания героя и пока непостижимо для писателя. Применительно к смерти Андрея Болконского можно говорить об одной из граней хайдеггеровского понимания смерти Львом Толстым: через осознание Смерти герою открывается возможность поворота к высшему смыслу Жизни. Вот некоторые открытия Андрея Болконского в преддверии смерти: «мы не можем понимать друг друга» – «они это поймут по-своему»; «грозное, вечное, неведомое и далекое» – «теперь для него было близкое… почти понятное и ощутимое»; «вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви… отрекался от земной жизни» и т. д. Смерть в «Войне и мире» – это диалог: Болконского (он «глубже и глубже, медленно и спокойно уходит в таинственное куда-то») и Марьи и Наташи (они «знали, что так должно быть и что это хорошо»).
Смерть князя Андрея – это уход в небытие личности, происходящее… Писатель сближает смерти Андрея Болконского и Анны Карениной («И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла»). Смерть Болконского – спокойна и возвышенно-благородна, она описана как факт, а не как процесс. Высшая толстовская правда (с точки зрения законов диалектики души) – это одновременно и высшая художественная неправда (с точки зрения процесса умирания).
Онтологическая правда к Толстому придет, когда он найдет принципиальные ракурсы, которые позволят обнаружить правду, но не диалектики души, а диалектики смерти. Новые принципиальные позиции таковы: умирает не личность, а человек – живой, физиологический и онтологический одновременно; смерть – не факт, а процесс – одновременно онтологический, психологический и физиологический; он составляет сюжет – самостоятельный и самоценный; картину смерти надо писать не вокруг ситуации, а как саму ситуацию, то есть саму смерть; смерть – не диалог (социальный, этический, психологический, теологический), а монолог: она всегда только моя, только одна, человек с ней всегда один на один – никто в ней не помощник; высшая правда о жизни – это высшая правда о смерти.
3Новый уровень понимания смерти и жизни в рассказе «Смерть Ивана Ильича»
«Смерть Ивана Ильича» появляется в тот период, когда писатель останавливается перед ситуацией смерти человека. Произведение впервые фиксирует эпицентр смерти, а не мотивацию ее, как в «Трех смертях». Воплощение темы – абсолютно новое для Толстого – неожиданно открывает в нем экзистенциального реалиста. Но эти открытые им принципиальные ракурсы – не только правда реализма, но и параметры экзистенциального сознания. Логика исканий Толстого в рамках реализма вывела его к экзистенциальному уровню знания о жизни.
В контексте социологического принципа литературоведения было общим местом в интерпретации повести «Смерть Ивана Ильича» наиболее яркое выражение им конфликта личности и среды. Между тем обращение к записям самого писателя позволяет усомниться в подобной интерпретации. В художественную задачу автора входило дать описание смерти человека, жизнь которого была «самой простой… самой обыкновенной», и одновременно «ужасной и мертвой». Это отразил первый вариант названия повести «Смерть судьи (описание простой смерти простого человека)». Отказ от него отразил начало процесса экзистенциализации в разработке темы: в прежнем названии была заложена социальность. В ранних редакциях сильнее звучали социально-обличительные мотивы. Значительна же не столько разработка темы, сколько принципиальная новизна подхода к материалу, которую осознавал писатель и которая возникла после знакомства с работами Шопенгауэра.
«Смерть Ивана Ильича» сочетает традиционное изображение человека в мире и собственно экзистенциальную проблематику произведения, которая и являет принципиально новое лицо Толстого. Смерть считается только с метафизическими сущностями и метафизическими проблемами. Смерть Ивана Ильича менее всего обозначает факт конца земного бытия героя. Смерть в повести приобретает неповторимое материально-вещное значение, персонифицируется. В финале произведения о ней говорится: «Кончена смерть… Ее нет больше». Правомернее было бы сказать так о жизни. Но при той жизни, которой жил Иван Ильич, граница жизни и смерти весьма зыбка и неуловима. Исследование человека осуществляется на грани: физиологического и психологического, сознательного и подсознательного (потому это социальное и растворяется как несущественное, второстепенное). Очевидна полная сосредоточенность писателя на познании сущностей бытия – смерти и жизни.
Так в повесть входит мотив одиночества – важнейший в жизни и смерти Ивана Ильича. В едином процессе деформации психики сливаются процесс физического умирания героя и процесс отчуждения от людей. Одиночество умирающего – условие появления особого сознания: «Сознание приговоренного к смерти – это такая исповедальня, где ничто не остается скрытым» (Щеглов). В этом направлении экзистенциальную тему смерти впоследствии будет разрабатывать Л. Андреев в «Рассказе о семи повешенных», Ж. – П. Сартр в «Стене», да и А. Камю в «Чуме». Толстой же в экзистенциальном пространстве повести обнаруживает вполне свои этические вопросы и проблемы и переводит логику рассуждений в традиционную плоскость.
Над всеми обитателями повести, над жизнью и смертью Ивана Ильича витает страшный вопрос: за что? Для Ивана Ильича – за что смерть, боль? Для дочери – за что нас мучить? Все равны в одиночестве перед жизнью (и смертью) в бессилии уяснить смысл жизни и смерти; все уравнены этим риторическим вопросом. Жизнь – награда или наказание, если она мертва с самого начала? Это подводит к другому ужасающему, безответному вопросу: за что – жизнь?!
Под властью экзистенциальных проблем реализм Л. Толстого сильно поколеблен: где в «Смерти Ивана Ильича» граница между реалистически-предметной традицией и андреевским модернистски-обобщенным стилем. Из плоскости социально-этической он подспудно переходит в онтологическую: человек один в жизни и один в смерти. Все жизненные приобретения (служба, семья, приятели) – обман, иллюзия, ложь, мишура, ненастоящее. Настоящее – это один на один со смертью, перед которой ты вновь ребенок. Как предвестник того же «Большого шлема» появляется мотив игры: друзья по висту – близкие люди, но более всего не понимают они; и торопятся продолжить игру, заменив выбывшего. Иван Ильич и все остальные существуют в разных мирах: он – умирающий, они – живые! Между тем в своем незнании сути жизни и смерти они абсолютно равны – живые и мертвые. Смерть даже мудрее: она приближает к истине, дает упокоение; жизнь – только ложь.
Приближение смерти дает мужество и право на правду. Но вместо этой правды предлагают опиум. Опиум – способ облегчить страдания, но это всего лишь средство обмануть: и боль, и надежду на жизнь. Когда перед Иваном Ильичом встает вопрос «чего же ты хочешь?», то ответ «жить» далеко не безусловен: стоит ли жизнь того, чтобы ее хотеть? Ужасны даже не физические страдания, а моральные, последовавшие за страшным открытием: вся сознательная жизнь была не то.
В повести есть и отзвуки толстовской веры в изначальную правду народа. Единственный, кто понимает и жалеет Ивана Ильича, просто и мудро зная, что и его кто-то так же пожалеет у последнего предела – Герасим. Нравственный идеал автора по-прежнему в мудром народном характере. Но не эта тема теперь определяет пафос повести. Главное в сфере внимания художника – смерть, жизнь, человек без ложных покровов и оправдательных концепций. В этом – новый, неизвестный доселе, необъяснимый Толстой – писатель XX века, с его новым, экзистенциальным подходом к человеку и миру.
Итог повести – безжалостен и бескомпромиссен, как все ответы в системе экзистенциального мышления: все – обман, закрывавший и жизнь, и смерть. Но толстовские акценты принадлежат земной системе ценностей: «погубил все, что дано было – и поправить нельзя». И на минуту – но только на минуту! – к Богу, к причастию; но это минутное успокоение побеждает злоба и однозначное «все ложь, все обман…»
В повести борются Толстой – нравственный проповедник, правдивый реалист, Толстой – богоискатель и Толстой – экзистенциалист, до андреевской болезненности пытающийся уловить и зафиксировать сущности бытия, понять коренное в жизни и смерти. Иван Ильич умирает в сомнениях (которые переживает и автор), не в христианском смирении, но почти в дьявольском бунте. Это страшнее смерти: умирать не зная и есть последний ужас жизни. В повести появляется нечто от Достоевского, надрывное и бездонно-страшное, мятущийся человек не знает, что такое жизнь, зачем жить – и зачем прожил жизнь! Выход из этой бездны один – в небытие физическое – смерть несет избавление и облегчение. Все венчает поразительная толстовская фраза: «кончена смерть». Ее объем – экзистенциальная бездна (небытия). Именно потому не жизнь кончена (была ли она вообще или была только иллюзия ее?), а кончена смерть.
В этой связи позволим себе не согласиться с характеристиками и оценкой повести М.М. Бахтиным: «Все художественные произведения этого периода («Смерть Ивана Ильича», «Крейцерова соната» и др.) написаны в его старой манере, но с резким преобладанием критического, разоблачающего момента и отвлеченного морализирования. Упорная, но безнадежная борьба Толстого за новую художественную форму, кончающаяся повсюду победой моралиста над художником, налагает свою печать на все эти произведения». В нашем представлении «Смерть Ивана Ильича» – одно из первых (если не первое) произведений русской литературы, которое складывается по законам экзистенциального сознания. Перед нами произведение художника, который наиболее полно выразив возможности реалистического способа отражения жизни, первым воплотил в своем творчестве мышление нового века.
4Индивидуальный путь экзистенциализации реализма в позднем творчестве Л. Толстого
Отражение нового сознания характерно и для других поздних произведений Л. Толстого. Л. Толстой осознавал, что 1880-е годы изменили его взгляд на мир и человека: писатель вынашивает замысел романа «большого дыхания» – «освещая его теперешним [1891 г.] взглядом на вещи». «Теперешний взгляд на вещи» обнаруживается не только в новой этико-эстетической позиции Л. Толстого, но и в опыте экзистенциализации, которую он проходит в 1880-е годы и которая как раз является одной из граней «теперешнего взгляда на вещи». Толстовский поиск в этом направлении приводит к тому, что все его повести 1880-х годов несут на себе отпечаток «экспериментальности». Потому они либо не закончены («Записки сумасшедшего»), либо являются версиями завершения («Окончание малороссийской легенды «Сорок лет», изданной Костомаровым в 1881 г.»). По сути же они представляют собой варианты отработки «теперешнего взгляда на вещи».
В «Записках сумасшедшего» появляется внутренняя цель – показать экзистенциальное бытие человека, понять жизнь; но не определена ситуация, в которой ответ на этот вопрос можно было бы найти. Экзистенциальные вопросы «Записок…» Л. Толстой пытается решить в рамках сугубо реалистического опыта. Но для этих вопросов коридор реализма узок и неорганичен. А потому есть ситуация сумасшествия, но показана она со стороны, описательно и, как следствие, неубедительно. Отсутствует сюжет сумасшествия, поэтому повесть лишена динамики. Не удалось показать изнутри деформацию, изменение сознания. Не оправдала себя и автобиографическая форма повествования от первого лица, от имени Я. Есть внешние признаки, но нет самого Я, данного изнутри. Когда в «Смерти Ивана Ильича» Я появляется, то не обязательным оказывается и повествование от первого лица: форма третьего лица – описательная по внешним признакам – как раз вполне справляется с поставленной художественной задачей – передать сознание экзистенциального человека изнутри.
Те же проблемы возникают при работе над «Окончанием Малороссийской легенды «Сорок лет», изданной Костомаровым в 1881 г.». Видимо, легенда Костомарова оказалась для Л. Толстого интересной тем, что она давала возможность в рамках определенной жизненной ситуации обрисовать ее экзистенциальные следствия, – на малой площади детально выписать экзистенциальную мотивировку происходящего. Здесь она писателю вполне удалась. И хотя внешне Толстой разрабатывает этическую тему преступления и наказания, акцентировка иная. За поступком следует наказание: поступок отражается в сознании, он деформирует психику, отчуждает ее, замыкает человека в его Я (об этих изменениях знают близкие, но причин не понимают; для окружающих он все тот же богач-золотопромышленник). Появляется искаженная логика мысли, неадекватные реакции на мир и людей («делом его жизни» становится завещание; внуки – «кажутся ему злыми зверьками»). Эмоциональной доминантой героя после признания сыну в преступлении становится страх. Новое психическое состояние диктует ситуацию и сюжет повести: ситуация – один на один со страхом, сюжет – разрушение личности. Л. Толстой довольно часто повторяет слова, фразы, периоды, как бы отрабатывая слог для воплощения теперешнего взгляда на вещи. Формируется не традиционная диалектика души, а скорее, диалектика разрушения души. (Нагнетание слов, аналогичных синтаксических структур материализует процесс болезненного сосредоточения человека внутри самого себя, проектирует бег по замкнутому кругу кафкианского существа из «Норы»: «Он старался уберечь их от других и чувствовал… Он чувствовал, что если все узнают… Одно было спасение: не показывать людям… а, напротив, внушать им… Он стал особенно набожен… Он не пропускал ни одной службы… Он внушал это даже своему сыну… Он подозревал всякого… Он считал, что спасение в том…».) Полный эффект погружения в бегущую по замкнутому кругу, саморазрушающуюся мысль пока не достигнут: сковывает повествовательная, излишне объективирующая процесс дематериализации сознания форма третьего лица. Но поиск писателем адекватной формы для воплощения диалектики саморазрушения души и сознания налицо. К нужному результату Л. Толстой приблизится в «Крейцеровой сонате»; проектируемый им прием в совершенстве будет воплощен Кафкой и Андреевым. Все эти трансформации свидетельствуют о том, что в глубине этического аспекта (преступление против человека – есть преступление против Бога) зреет аспект экзистенциальный: писатель обнаруживает и сосредоточивает в центре повести атрибутивную экзистенциальную ситуацию мир без Бога. Достигнуто главное: художник уловил момент освобождения человека от Бога и наметил конструкции для воплощения диалектики вырождения души, изгнавшей из себя Бога. Ситуацию, которую писатель XX века Л. Андреев принимает как готовую, аксиоматичную (он уже застает мир без Бога), Л. Толстой, для которого религиозная тематика традиционна и самоценна, разрабатывает специально, как центральную, сюжетную ситуацию одного из своих экспериментальных произведений.
В «Окончании…» появляются и другие, уже типично экзистенциальные параметры. Это, во-первых, пограничная ситуация: заостренное, сфокусированное, зацикленное на ложной идее сознание; производное от нее – ложная логика, неадекватная оценка окружающих. Во-вторых, эмоциональный спутник зацикленного сознания и замыкающейся психики – озлобленность человека против всех и каждого, восприятие мира как враждебного ему.
«Теперешний взгляд на вещи» в контексте прежних нравственно-философских исканий писателя определил индивидуальный путь экзистенциализации его реализма. Оригинальная проблема, позволившая Толстому открыть собственную формулу экзистенциального сознания, – проблема пределов. Именно проблема пределов, у истоков которой стоял Толстой, гениально соединила в его творчестве художественное мышление XIX века, выраженное им наиболее полно и глобально, и подходы к осмыслению и воплощению человека, свойственные ХХ веку, – экзистенциальные по содержанию и форме.
Проблема пределов волновала писателя и как материал для художественной разработки, и как вопрос сугубо теоретический. В «Послесловии к «Крейцеровой сонате», различая способы руководства людей в христианстве и иных религиях, Толстой исходит из принципа, который станет одним из основных в экзистенциальной концепции мира: пределы христианства – руководство к действию, импульс к активности человека; пределы других религий – внешний закон. «Человек, исповедующий внешний закон, – говорит он, – есть человек, стоящий в свете фонаря, приведшего к столбу. Он стоит в свете этого фонаря, ему светло, и идти ему дальше некуда. Человек, исповедующий Христово учение, подобен человеку, несущему фонарь перед собой на более или менее длинном шесте: свет всегда впереди его и всегда побуждает его идти за собой и вновь открывает ему впереди его новое, влекущее к себе освещенное пространство». Поиск путей художественного воплощения проблемы пределов дал блестящую повесть «Смерть Ивана Ильича», «Крейцерову сонату», «Отца Сергия» и отраженным светом пал на роман большого дыхания – «Воскресение».
Принимая немалый – и продуктивный – опыт интерпретации произведений позднего Толстого русским литературоведением ХХ века в социальном, этическом, философском аспектах, попытаемся в контексте иных проблем обозначить экзистенциальные акценты в творчестве позднего Толстого на примере «Крейцеровой сонаты». «Крейцерова соната» вписывает Л. Толстого непосредственно в философский и художественный контекст
ХХ века, обнаруживая сложнейшую диалектику взаимопроникновения и взаимообусловленности художественного мышления двух эпох: повесть отражает процесс вызревания экзистенциального сознания в рамках реалистической традиции XIX столетия. Почувствовать начинающееся обновление сознания и написать его изнутри – как оно написалось – было под силу лишь гению Льва Толстого.
Обращает на себя внимание то, насколько многосторонне и органично «Крейцерова соната» вписывается в литературный и философский контекст. В контексте «дискуссии» Позднышева о цели жизни прозвучит полемическая ссылка на Шопенгауэра и Гартмана; многое из размышлений Л. Толстого о судьбах рода человеческого, значении деторождения, из рассуждений о плотской любви и половой страсти позднее доскажется В. Розановым в его «Метафизике христианства»; абсолютно справедливы и плодотворны попытки современных исследователей интерпретировать купринский «Гранатовый браслет» в контексте «Крейцеровой сонаты»; намного раньше Л. Андреева Л. Толстой подошел к проблеме соотношения интеллекта и морали и отчетливо сформулировал исходную позицию этой концепции: «нравственный закон сам за себя отплачивает, когда нарушаешь его»; у истоков всеобщей для экзистенциализма темы города стоит толстовское открытие: «В городе человек может прожить сто лет и не хватиться того, что он давно умер и сгнил». Ряд лежащих на поверхности параллелей можно продолжить, но и названные доказывают, что «Крейцерова соната» в немалой мере «работает» на сознание ХХ века.
Интересовавшая Толстого проблема пределов в мире, который теряет Бога, в «Крейцеровой сонате» становится одной из центральных: теперь она самоценна и многоаспектна (исследуется в плане этическом, философском, художественном); она же конструирует характер Позднышева. Позднышев неоднократно повторяет (и Толстой это подтверждает в «Послесловии…»), что традиционные религиозные пределы утрачены, – и это импульс к поиску иных пределов человеческой жизни. Законы цивилизации искусственно придуманы, они лишь попытка заменить истинные, внутренние пределы, а потому еще больше ведут к беспределу своей лживостью, лицемерием (общественное мнение не может быть для человека его совестью, регулятором его поступков, ибо оно оправдывает любой поступок: все так делают. Пределом «свиной жизни» могла бы служить ее высшая цель, единственное ее оправдание – дети; но и этот предел перейден с помощью того же общественного мнения. Беспредел уже наступил, ибо общественное мнение вполне преступило пределы совести: оно освободило человека от природных обязанностей, избавившись от них, человек оказался заброшен в мир Божий, жить не умея, его совсем не понимая. Утрачены последние пределы – сняты последние опоры в жизни человека. С исчезновением всех пределов утрачен и самый коренной предел для человека – совесть.
Многое в изложенном, разумеется, продиктовано нездоровым максимализмом Позднышева, его гипертрофированным болезненным восприятием, психикой, деформированной преступлением и ужасом ревности. Некоторые исследователи склонны видеть в прозрении Позднышева основной сюжет повести и результат (и оправдание) его поступка. Целесообразнее все же исходить из того, что Толстой создает этот образ не для показа эволюции, но по законам полновесного художественного персонажа: писатель не только доверяет ему произнести многие из тех позиций, которые впоследствии подтвердит в «Послесловии…», он анализирует его характер. Блестящий опыт толстовской диалектики души отражает процесс разрушения, иррационализации сознания и психики, процесс разрушения личности.
Признание Позднышева можно было бы принять лишь как реакцию на отказ отдать ему детей («Ведь я вроде сумасшедшего») после совершенного им убийства, но нервность облика, поведения, диалога со случайным попутчиком выдают в нем человека, пребывающего в пограничной ситуации, сосредоточенного на совершенном им преступлении (которое не получило наказания). Весь он сконцентрирован на том, каков он в восприятии окружающих: «Я Позднышев, тот, с которым случился тот критический эпизод, на который вы намекаете (кто? – В.З.),тот эпизод, что он жену убил». Эпизод – страшный сам по себе – уже превратился во вторичное переживание в сознании Позднышева, заполнил собою без остатка его душу, сосредоточил на себе человека навсегда и необратимо. И столь же навсегда и необратимо он исказил его мировосприятие, логику, психику; вытеснил адекватный образ реального мира и самого себя из его сознания – и зациклил, замкнул весь внешний и внутренний мир в одной точке. Эпизод – и кульминация, и результат всего того, что зрело постепенно, в глубинах сознания героя. То же, что зрело – постепенно, диалектично, шаг за шагом художник и воспроизводит. Воспроизводя, дает ситуацию, но еще и ее мотивацию (в отличие от «Записок сумасшедшего», он как бы дописывает их в «Крейцеровой сонате»). В результате толстовский герой переживает прозрение, но не моральное, не прозрение истины, а прозрение, которое мы можем определить как экзистенциальное – болезненное достижение сути: «Я понял все».
Логикой поступков Позднышева не только после эпизода, но и всегда руководит логика алогичного, неуправляемого, вышедшего за свои реальные пределы слова. Оно и композиционно оформляется едва ли не как поток сознания, лишь внешне оставаясь в рамках диалога. В конечном счете, здесь и начало сумасшествия. Позднышев все понял при виде мертвой жены и лишь потом оформил в мыслях и словах объяснения причин эпизода. Но неконтролируемая мысль об избавлении зародилась в стихии бесчисленных слов, налагаясь на эмоциональный фон злобы, страха, на постоянное переживание неизвестности. Возникает логика искаженного, озлобленного сознания и психики (как некогда в «Окончании…»). Психика, сознание утрачивают опору на реальность. Один шаг от невменяемого слова до невменяемой психики. Нужен был лишь внешний предмет, чтобы все подспудно зревшее в сознании реализовалось в поступке. Предметом становится Трухачевский: в искаженном восприятии Позднышева возникает ужас ревности, который нарастая, выливается в стрессовую ситуацию, в гипертрофированную (беспочвенно) реакцию на соперника.
Обращает на себя внимание колоссальное различие темы ревности в «Анне Карениной» и в «Крейцеровой сонате». Оно объясняется не только разностью Каренина и Позднышева, но и тем, что в «Крейцеровой сонате» тема ревности переносится в план психики, метафизического, плотского в человеке. В «Анне Карениной» тема ревности развивается в плоскости социальной и этической: роман изображал эпоху, когда пределы были еще изначальны и устойчивы. В повести же как раз идет поиск иных пределов взамен утраченных – и он составляет ее предмет и сюжет.