355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентин Пикуль » Фаворит. Том 1. Его императрица » Текст книги (страница 6)
Фаворит. Том 1. Его императрица
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:29

Текст книги "Фаворит. Том 1. Его императрица"


Автор книги: Валентин Пикуль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 46 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]

2. Прощай, дом отчий

А внутри дома Потемкиных вызревала семейная драма… Чем больше хилел Александр Васильевич, тем больше одолевала его лютая ревность к молодой жене. После двух дочерей и сына Дарья Васильевна принесла извергу еще трех девочек (Пелагею, Надю и Дашеньку), а старик изводил супругу придирками:

– Отвечай, на што сына Григорием нарекла?

– Да не я нарекла, – отбивалась несчастная, – сам же знаешь, что крещен Гриц в тридцатый день сентября. Вот и глянь в святцы: это же день великомученика Григория.

– Врешь! – наступал с плеткой Потемкин. – Нарочно с попом сговорилась. А назвала выродка в честь полюбовника своего – Григория Глинки… Разве не так? Убить тебя мало…

Потемкин до того затиранил жену, что Дарья Васильевна, и без того-то недалекая разумом, впала в отупелое слабоумие. Чижовские крестьяне жалели несчастную барыню. Потемкин имел в повете славу худого и жестокого помещика; однажды Гриц слышал, как втихомолку толковали меж собой мужики на кузнице, что можно майору и «петуха» пустить, когда он пьян шибко:

– Пущай бы горел, да Васильевну жаль – ведь родня-то потемкинская ее с детьми малыми по миру пустит!

Затаясь за лесами, в мареве хлебных полей, посверкивая на холмах церквушками, лежали древние потемкинские вотчины – там засели по усадьбам, в духоте погребов и малинников, сородичи майора, которые, наезжая в Чижово, раздували в душе старика злобную ревность к жене, а на Грица даже пальцем указывали:

– Разве ж это наша порода? Ох, окрутила тебя ведьма скуратовская… Бойся, как бы чего в посуду не подсыпала!

Избив жену, Потемкин не раз гнал ее из дому, она запиралась в бане. Гриц как-то навестил ее там, она его утешала:

– Вот умрет злодей наш, и заживем мы смирненько…

Мальчик поливал матери воду из ковша на руки, а Дарья Васильевна рассказывала, что на Москве немало у нее родни знатной:

– Я ведь за Скуратова из дому Кондыревых была выдана, а Кондыревы широко на Москве расселись… Как же! У меня дедушка, прадед твой, в боярах хаживал, «наверху» сидючи, думу думал, царю Алексею на свадьбе лебедя жареного подавал. Царь-батюшка забавы ради его с моста в реку спихнул… Чуть не потонул дедушка под мостом, да зато уж царь-то навеселился.

Гриц спросил о Потемкиных – кто такие?

– А шляхта порубежная… Сказывали, был один Потемкин послом в краях чужих. Но больше всего к монашеской жизни они прилежание имели. Коли не драться, так молиться любили…

Чижово залегло средь болотистых луговин. В тишину лесов, обмывая околицы, уплывала омутистая черноводная Чижовка.

– Маменька, а куда течет наша Чижовка?

– В реку Славицу, сын мой.

– А куда Славица?

– Она в Хмость впадает.

– А куда Хмость?

– Прямо в Днепр, миленький…

Величавый Днепр катил свои волны в Черное море, на берегах которого этот мальчик станет велик, как никто!

* * *

Нежданно навестил их московский родственник, Григорий Матвеевич Кисловский, барин сановитый и умный, а его положение президента Камер-коллегии заставило майора Потемкина оказывать ему видимое смирение… Недолго побеседовав с маленьким Грицем, Кисловский огорченно заметил:

– А и неучен же ты, дупло дубовое!

– Да мы учили, – вступилась мать. – Одних припасов из погреба столько в эти науки вложено, что должен бы и поумнеть.

– Кормили – да, это сразу видно…

От Кисловского не укрылось, что старый майор, обходя дочерей боком, сына шпынял, больно толкая его при случае.

– Свет Васильевна, – шепнул он Потемкиной, – советую Грица дома не держать. Недалече отсель монастырь Серпейский, игуменьей там мать Фамарь, сама из роду князей Друцких-Соколинских, смолоду живала в Дрездене и Варшаве, жена высокой грамотности. Я напишу ей, чтобы Грица пригрела…

Отец к отбытию сына отнесся равнодушно. Был морозный вечер, когда сани остановились возле рубленных из бревен монастырских ворот. Чей-то пытливый глаз оглядел приезжих через щелку. Вздрогнули, гудя промерзлым железом, гремучие затворы. Хрустя валенками по жесткому снегу, посиневшему к закату, мать отвела сына в покои игуменьи, где стоял шкаф с книгами и нечто удивительное – глобус… Фамарь, сухая чернавка с шаловливыми глазами былой красавицы, сухонькими пальцами тронула мальчика за подбородок:

– Здравствуй, Гриц… Ну-ну, подними голову. Учись смотреть людям в глаза. А я ведь тебя хорошо знаю. И не удивляйся, милый. Предки твои в веках минувших служили не русским царям, а королям польским, как и мои пращуры: в глубине отживших времен затерялось давнее родство наше… – пришептывая, она вдруг заговорила по-польски. – Не понял? А жаль. Должен бы понимать…

В монастыре Фамарь собрала много детей, здесь же Гриц встретил родственников – братьев Каховских.

Под ласковым взглядом Фамари жилось хорошо. Без принуждения, в веселом соревновании со сверстниками, Потемкин быстро постигал все то, что никак не могли втемяшить в него пономарь с розгами и штык-юнкер с деревянной ногой.

Но однажды ночью мальчик пробудился в келье от непонятного страха. Над ним склонилась ужасная ведьма-старуха в черной схиме с белыми костями и черепом на клобуке. Со лба ее свисали седые космы волос, между впалых и бледных губ торчали желтые старческие клыки… Эта баба-яга жутко улыбнулась ему.

– Не бойся, – ласково произнесла она, – я ведь не обижу тебя, только гляну и уйду… Нет, – добавила старуха, подняв свечу выше, – не похож ты на отца своего, совсем не похож. В мать удался… да! Красивым будешь… курчавый ты, сыночек!

Горячий воск, оплывая со свечи, стекал на сморщенную руку.

– Прощай, – сказала она, задув свечу, и в полном мраке прозвучали последние слова: – Коли отца увидишь, так передай ему, что приходила, мол, Татьяна… он меня знает! Скоро мы с ним увидимся в жилищах горних… да и пора уж, пора! Спи, золотой мой. Спи, душенька безгрешная… даст бог тебе счастья!

Вскоре приехала мать и забрала сына из монастыря.

– Един ты у меня, сиротинка горькая. Нету батюшки нашего. Опился вином на святках и помер… Все икал пред часом смертным. Так разыкался, что в дому никто спать не мог.

Ярко светило апрельское солнышко. Лошади, бухая копытами в пролежни колеи, легко увлекали санки вперед.

* * *

Покойный майор с жадной свирепостью отвоевывал у соседей земельные угодья, лесные опушки и пчельники, соседи тоже не оставались в долгу, отнимая у него пашни да выпасы, – шла обычная дворянская свара, от которой кормились в Смоленске чиновники. А теперь, когда муженька не стало, начали помещицу обижать; бестолковая вдова совсем запуталась в тяжбах судейских, горевала почасту, что свои же – Потемкины! – оказались хуже соседей. Они наезжали в Чижово как разбойники, без стыда радовались:

– Ты, дура московская, сколь ни пихай сала в конторы разные, все равно лучше нашего суды не умаслишь…

Дарья Васильевна списалась с Кисловским и своим родным дядей, генерал-поручиком Загряжским.[1]1
  А. А. Загряжский (1716–1786) – был прадедом жены А. С. Пушкина Н. Н. Гончаровой, и в этом заключалось дальнее не родство, а сродство поэта с Г. А. Потемкиным, личностью которого Пушкин серьезно интересовался. Брат поэта Лев Пушкин был женат на Е. А. Загряжской. – Здесь и далее примечания автора.


[Закрыть]
Персоны эти важные отвечали глупой вдове, чтобы девок своих в Москву не везла, здесь и без них невест хватает, озамужить их надобно на Смоленщине, а что касаемо Грица – так и быть! – вези к нам, в присмотре не откажем.

– Делать нечего, – вздохнула Потемкина. – Ох, я несчастненька! И на што разлакомилась быть в ранге маеорском? Лучше бы отвековала вдовой Скуратовой на чинах мичманских…

Последний раз вдохнул мальчик сладкие запахи отчего дома – запахи скошенных трав, мяты и меду, парного молока с черной смородиной, – прямо перед ним разлеглась большая-большая дорога, конца которой не ведал он (как не знал и смерти своей посреди такой же дороги!). Выехав в летнюю жарынь, пробыли в пути до осени. Смоленский тракт, в ухабах и рытвинах, всю душу вытряс, а иногда кидало так, что у бедной маменьки зубы щелкали. Возле речных переправ сутками ожидали паромов.

Широкий почтовый шлях возвестил о близости первопрестольной. На постоялых дворах стали давать щи без тараканов, а со снетками псковскими. Лес тянулся по бокам дороги – багряный, красивый, весь в шумах ветреных. Все чаще встречались сжатые пашни, где каждый колосок уже собран. Изменился и облик крестьян: подмосковные мужики – в высоких шапках, у каждого лапти новые, а онучи обвязаны лыковыми мочалами. Телега долго скребла колесами по песку, вздымаясь все выше, а когда вкатились на вершину холма, перед мальчиком открылась Москва.

Матушка сразу опустилась на колени и сына поставила рядом. Гриц Потемкин, молясь истово, видел множество башен, изобилие куполов церковных, слышал вороний грай над рощами, а где-то совсем далеко, уже за городом, снова проступали синеватые дебри Подмосковья, там желтели луга и поля. Колеса дружно затарахтели по камням, стали попадаться дома с окнами прозрачными. Наконец завернули в глухой проулочек и, вспугнув свинью, лежавшую посреди улицы, остановились подле особняка, с крыльца которого, разинув на приезжих пасти, смотрели дивные львы – барбары… Набежали лакеи, кланяясь. Шустрая московская собачонка из породы пустобрехов, откуда-то появясь, внезапно цапнула Грица за ногу.

Кисловский встретил родственников любезно.

– А зваться тебе Грицем уже не надобно, – сказал он. – Будь просто Гришей или Григорием, здесь тебе не задворки смоленские, а Москва-матушка, свет очей наших, стародавнее сердце отечества…

3. Московская жизнь

Дабы уберечь от истребления леса, императрица Елизавета совсем отменила выделку дегтя на экспорт, хотя от этой крайней меры в бюджете страны образовалась солидная брешь. Ради сохранения природы и живности, на целые 200 верст в округе Москвы запретили работу фабрик, винокурен, стекольных заводов и кузниц. Воздух в первопрестольной был свежайший и чистый – как в деревне, изобилие садов и тропических оранжерей напояло древнюю столицу дивными ароматами.

Дворянская Москва всегда была довольна собой, противопоставляя свой уклад жизни чиновному быту новой столицы. Здесь, в кривых переулочках, во всяких Сивцевых Вражках, Арбатах и Пречистенках, еще со времен Петра I затаилась глухая незлобивая оппозиция невской столице. Московское барство расселось широко и уютно – не в пример чеканному Петербургу с его строгою планировкою площадей и усадеб. Близость подмосковных вотчин, где тысячи крепостных трудились на благо господ, дешевейшая доставка на Москву всяческой снеди, которая из деревень попадала сразу на барский стол, – все это делало московский быт чрезмерно богатым, здесь воистину раскидывалась скатерть-самобранка легендарного русского гостеприимства. Приглашенный к обеду лишь один раз имел право обедать до конца жизни, и никто у него никогда больше не спрашивал – кто ты таков и откуда ты появился?

А в особняках Москвы тихо додремывала старинные сны глубочайшая ветхость боярства, помнившая еще царевну Софью, бунты стрелецкие, головы рубленые, ассамблеи потешные, машкерады изрядные с винопитием излишним, отягощающим. Под сенью вычурных капителей, за колоннадами дворцов хранились не закрепленные ни в каких анналах, а лишь удерживаемые в угасающей памяти легенды, древние анекдоты и обширные кладези генеалогических связок, навсегда утерянные для историков позднейших поколений. Когда в Москве встречались дворяне, даже незнакомые, они не расходились до тех пор, пока не устанавливали – да, они меж собою родственники, вот радость-то! И пусть десятая вода на киселе, но их родословные ветви где-то когда-то соприкоснулись и брызнули свежим соком в потомстве. Родственная близость всего дворянства России, связанного в один крепкий узел общего родства, – это была могучая первобытная сила, сила еще феодальная…

Вот в такую Москву и попал Гриша Потемкин!

* * *

Дядя учинил племяннику первый выговор:

– Отчего по-русски нескладно глаголешь?..

Да, язык Потемкина не был чистым. Общение с порубежным шляхетством засорило его речь польскими словесами (которые лишь позднее сделались русскими). Оттого и скрывались в разговоре: балясы, грубиян, забияка, каналья, шуровать, забобоны, шкодить, завзятый, смак, заядлый и прочие. Вскоре в доме барона Строгонова облизал он при гостях тарелку, искушаемый к тому вкусом парижского майонеза, и никто ему замечания за столом не сделал, будто так и надобно поступать со всеми тарелками, но потом дядя Григорий Матвеевич приставил к племяннику мсье Ожеро, который всем своим видом выражал презрение к ученику-азиату… У дяди был сын. – Сережа, сверстник Потемкина (и его троюродный брат). Первое время он свысока разговаривал только по-французски:

– Неужели ты не понимаешь речи моей?

– Я в лесу родился… где уж мне!

– Как же ты собираешься карьер делать?

– А я в монахи пойду…

Кисловский образовывал сына в пансионе Иоганна Литке, куда определил и племянника. Литке учил детей только богатых дворян, уже прошедших домашнюю выучку у иноземных гувернеров. По утрам подкатывал рысак, мальчики ехали далеко за Лефортово. В пансионе Потемкин хватал знания на лету, поражая педагогов то варварской ленью, то гениальной смекалкой. Он влюбился в геометрию и рисование, импровизировал музыку, вольтижировал в манеже и хорошо фехтовал на шпагах. Но упрямо отвращался ото всего, чего не мог понять одним махом. Смоленское дитя ловило тогда в кулак весенних мух и слушало, как они там жужжат…

Литке завел разговор с президентом Кисловским:

– Дерзость вашего племянника превосходит границы дозволенного: он осмеливается даже со мною разговаривать по-русски.

– Извините его, – отвечал дядя, учтивый барин.

– Могу и по-польски, – вступился за себя Гриша…

Кое-как Потемкин начал болтать по-французски, однако (назло герру Литке) делал вид, что немецкий язык ему недоступен. Вскоре он обнаружил в себе дар актерского перевоплощения. Точно подражал чужим манерам, искусно копировал голоса. Мог живо представить переполох на птичьем дворе или драку кошки с собакой. Сделавшись заводилою пансиона, Потемкин потешал школяров, злорадно высмеивая самого Литке, и тот решил сразить юнца одной фразой:

– Вы разве готовитесь в комедианты для балагана?

– Нет, в митрополиты, – ответил ему Потемкин…

С этими словами он покинул пансион. Ни генерал-поручик Загряжский, ни президент Кисловский ничего не могли с ним поделать. Потемкин днями просиживал с дворнею на кухнях, слушал сказки бабок-ведуний, гонял голубей на крышах или (с явной придурью) становился на запятки дядиной кареты, вроде выездного лакея. А по ночам прокрадывался в кабинет Кисловского, где читал, засыпая под утро на бильярде. Скоро он настолько привык к зеленому сукну, что уже пренебрегал постелью, и Кисловский сказал жене:

– Оставим урода. Пусть живет как хочет…

Потемкин надевал нагольный тулупчик, слонялся по Москве, пропадая в Обжорных рядах, юрко мельтешил в толпе приказных, пока кривые дороги безделья не привели его в церковь святого Дионисия в переулке Леонтьевском – он сделался певчим! И когда в пасхальную ночь храм озарило теплыми огнями, Григорий Потемкин вступил в согласие хора – душевно и хорошо. Под серебряный купол церкви поплыл чистый, как ручей, голос смоленского парня…

После заутрени один вельможа обратил на голос Потемкина особое внимание и спрашивал настоятеля храма:

– Где вы столь утешного певчего раздобыли?

– Сам пришел. Дворянин смоленский.

– А служит ли где?

– Да нет. Баклуши на Москве бьет…

В мае 1755 года Потемкин был записан в Конную гвардию – рейтаром. Иначе говоря, рядовым солдатом кавалерии.

Это был год значительный для России!

* * *

Зимою маменька навестила сына в Москве, и Григорию было стыдно за убожество ее. Садилась она в дверях покоев обеденных, проверяя у лакеев, какие объедки после гостей на кухни выносят. И что на тарелках оставалось, все поглощала с завидною жадностью, а фруктаж редкостный (будь то корки апельсинов или ананасов) совала в прорехи платья, точно цыганка-побирушка. За такое поведение Кисловские прозвали ее «смоленская тетушка – сливная лохань»… Дарья Васильевна поведала сыну, что старшую дочь Марью выдала за капитана армии Николашу Самойлова, человек он нраву трезвого и жену содержит исправно. А к Марфиньке уже подлаживается Васенька Энгельгардт – соседский, из шляхты смоленской.

– Вот ужо, даст бог, – уповала вдова, – и других дщериц по мужним рукам распихаю… А ты-то как, сердешный мой?

– Да я, маменька, все думаю. Живу и думаю…

– Чего же думать тебе, ежели сыт, обут и одет? Тут и думать не стоит, а надобно в домах бывать свойских и заранее для себя богатеньку невестушку приискивать…

Потемкину было уже 15 лет. Зима трещала за окнами – морозная, солнечная; снегу навалило – душа радовалась. В доме Загряжских на Моховой собрались вечером родственники, стали обсуждать новый указ царицы. Генерал-поручик сам и зачитывал по бумаге:

– «Великое число у помещиков на дорогом содержании учителей, из которых большая часть учить не могут». Верно – не могут! Чту дале: «Принимают и таковых иноземцев, кои лакеями, парикмахерами и другими подобными ремеслами всю жизнь свою препровождали». Ишь как! – заметил генерал. – Тут истинно матушкой-государыней подмечено… Ну, побреду далее: «А таковые в учениях недостатки реченным установлением исправлены будут, и желаемая полза надежно чрез скорое время плоды свои произведет…»

Все притихли. Ясно же и так, что корпуса кадетские (Сухопутный и Морской) в чины офицерские выводили, а где дворянину науки постичь? А где разночинцу себя образовать?

Дарья Васильевна, указа не осилив, спрашивала:

– Никак снова война с турками будет?

Ей растолковали: в «реченном установлении» сказано об основании университета с гимназиями – для дворян и разночинцев.

– Вот Гришку твоего и надо бы в университет!

– А что это такое?

– Заведение.

– Так в заведения пить ходят, там воров много.

– Ты питейное с наукой не путай. Университеты издавна в образованных странах имеются, как извечные питалища юности нравами добрыми и вкусами здоровыми… Чего ж тут не понять?

Перед сном мать сказала сыну:

– Тебя в новое питалище определять задумали. От казны здорово и вкусно кормить станут. Ты держись за это место. Не проворонь. Сам ведаешь, что мы с тобой бедные – чужим столом сыты…

Потемкин отмахнулся с небрежностью:

– Ах, маменька, мне равно, где питаться…

Место для университета подобрали у Курятных ворот Китай-города, где расположились Главная аптека и буйная остерия «Казанка», куда в годы минувшие сам Петр I заглядывал, чтобы перцовой ахнуть и закусить грибками. Трактир этот разломали, а пьяниц выгнали. На старой почве поселялась новая жизнь.

4. Очарование юности

Настал день открытия Московского университета…

Отмолясь перед иконою Казанской богоматери, воспрянули все те, кто билеты имел пригласительные, и дружным скопом подвигнулись в залы актовые, где читано им было с кафедр четыре речи о пользе научной. Потемкину пришлась по сердцу первая, прочтенная магистром Антоном Барсовым на языке русском. А потом пошли читать на латыни и французском, отчего рейтар Конной гвардии вежливо поскучал. Последним выбрался на кафедру Иоганн Литке – с речью немецкой…

В ряду гимназическом, ряду дворянском, стоял подле Потемкина отрок-увалень (губы толстые, а глаза смешливые).

– У-у, ферфлюхтер вредный, – шепнул ему Гриша.

– Никак, ты меня эдак? – оторопел отрок.

– Не тебя, а Литке…

Сидели в креслах дамы знатные и персоны значительные, толпились, ко всему внимательные, родители, по стеночке жалось купечество именитое, терзаясь мучительно: «Как бы нас теперича на эту вот штуку налогом новым не обклали…» И был стол пиршественный, и была иллюминация великая. Потемкин поглазеть на чудеса любил, а потому все, что показывали, разглядел. В огнях изображен был Парнас, там Минерва восхваляла императрицу России, а младенцы многие (сиречь, купидоны шустрые) упражнялись в науках. Один из них, славе потворствуя, чертил в небесах имя фаворита Шувалова, а скромный ученик с книгою восходил к престолу Минервы, которая приличным жестом одобряла его похвальное поведение. Истина повергала символы зависти и невежества. Младенец ломал ветвь пальмовую, показывая студентам венцы лавровые и медали наградные, которые, вестимо, получат лишь преуспевающие в науках.

Кто-то тронул Потемкина за рукав кафтана – это был толстый отрок-увалень, который назвался Денисом Фонвизиным:

– Шувалов, яко куратор наш, гостям конфеты со стола царицы прислал. А вот и приятель мой – Яшка Булгаков… люби его.

Булгаков был Фонвизину под стать – тоже упитанный недоросль. Сообща решили идти наверх, чтобы конфет себе раздобыть. В их компанию сразу же ввинтился четвертый малый – совсем тощий, обтрепанный, вида захудалого, по имени Васька Рубан:

– Господа благородные, сколь живу, а про конфеты только слыхивал, но видеть не доводилось… Посмотреть на них дадите?

– Пошли с нами, – притянул его к себе Потемкин.

– Да я же не дворянский сын – разночинный. Вам-то ништо не будет, а меня разложат возле конфет и выпорют.

– Плюнь! – баском отвечал Фонвизин. – Мы, столбовые, правда, гербов на лбу не таскаем, а все равно пороты бываем…

На лестнице их задержал Сережа Кисловский:

– Гришка, куда целую шайку ведешь?

– Конфеты красть.

– Попадешься – вовек чести дворянской лишишься…

Все заробели. Потемкин один проник в залу для вельможных гостей, где были развешаны на шелковых лентах конфеты величиною с огурец. И, ничуть не сумняшеся, нарвал конфет будто фруктов с ветвей своего сада, всех приятелей оделил.

– Бежим, пока не поймали! – воскликнул Рубан…

Вскоре все четверо встретились снова – в книжной лавке университета. Денис Фонвизин купил грамматику латинскую, а Яшка Булгаков лексикон Целлария приобрел. Они и спросили:

– А чего вы, робяты, книг не покупаете?

– Вы богаты, а я бедный, – сказал Потемкин.

Рубан в него вцепился, как в брата родного:

– Гриша, друг! Я тоже бедный. Два дни не жрал.

– Пойдем, – потащил его Потемкин из лавки. – Я у богатых живу. Разносолов не сулю, их по буфетам прячут, но сыт будешь…

Он привел его в дом Кисловских, где и насытил Рубана до отвала. Вася ему потом слезно признался.

– А я ведь, Гриша, пешком из Киева заявился.

– Да ну?

– Учился в тамошней академии и махнул на Москву босой, три месяца шел, побираясь. Где дадут, где поколотят. Хотел к здешней Заиконоспасской академии прибиться, но прослышал об университете и сюда подался: будь что будет, не боги ведь горшки обжигают… Одежонка – вся на мне! Сношу – померзну!

Потемкин ему валенки подарил:

– Как же, Вася, о грядущем-то мыслишь?

– К стихослагательству навык имею природный.

– Дельно ли это для жизни – вирши складывать?

– Прогреметь можно. На весь мир.

– Да что ты? – удивился Потемкин.

– Истинно так! Еще воспарю орлом в поднебесье.

– Ну и ладно. Валенки-то примерь, не малы ли? А пока еще не воспарил, так ходи ко мне: будешь, орел, кашу мою клевать.

Васька Рубан притопнул новыми валенками:

– Ух, и ладны же! Спасибо тебе за ласку.

– Бог с тобой. Носи на здоровье…

В лютые морозы на улицах трещали костры. Один из иностранцев писал: «Стужа зимою в России бывает так велика, что русские по глупости пробуют отапливать даже улицы, но это им нисколько не помогает, холод остается прежним». Так писали иностранцы, но, попав в Россию, сами же у тех костров грелись…

* * *

Занимались с утра до вечера, а каникул мало отпущено, всего дважды в году (с 18 декабря до 6 января и с 10 июня до 1 июля). Страшно писано, да зато жилось нестрашно: многие как зачислились в студенты, так и начались у них сплошные каникулы… Потемкин лекции посещал, но в бегах бывал неоднократно. В балаганах смотрел, как заезжая с Мальты девка силу показывала: ставили на грудь ей наковальню, по которой мужики молотами ухали, потом вкатывали на живот девке сорокаведерную бочку с водкой, а поверх бочки итальянец делал разные позитуры и даже на голове стоял не падая… После таких чудес кому охота сидеть в аудитории, где темно от двух окошек, изо всех щелок дует, а под ногами крысы с крысятками так и шныряют!

Нерадивую младость положено сечь: дворян секли, портков с них не снимая, дабы не бесчестить, а разночинцев пороли без порток, о чести уже не помышляя. Практика воспитания благородных мужей отечества допускала ношение ими на груди дощечки с изображением осла. Зато педагогам возбранялось бить студентов по голове «палкой или иным инструментом». Прохожие на всякий случай обходили университет стороной, – здоровущие, как телята, псы меделянской породы охраняли «питалище наук». Потемкин неизменно имел охоту лишь к тому, что ему нравилось, и не терпел, если в него вдалбливали то, что в голове никак не умещалось. От этого успехами похвастать не мог, хотя и было завидно, когда на «акте» ректор Мелиссино выделил лучших – Дениса Фонвизина и Якова Булгакова… Потемкин спросил приятелей:

– С чего это вы, поросятки, такие прыткие?

– А мы в дипломаты желаем. Нам, Гришенька, мух ноздрями ловить не пристало: политика высокая дураков не жалует.

– О высокости чина не тщуся, – вздыхал Потемкин. – А в монахи возьмут и без отличий научных…

Меделянские собаки, спутав его с прохожим, порвали штаны. Григорий Матвеевич Кисловский выразил недовольство:

– Отчего собаки одного тебя избрали для нападения? Сколько дворян в университет ходит: а порты у всех целы…

И подарил ему книгу Монтекукколи – знаменитого полководца, который задел юнца за живое. Фантазия разыгралась: Потемкин видел себя во прахе сражений попирающим гидру, а трубные гласы воспевали его достоинства, сама Паллада спускалась с небес, возлагая на пасмурное чело венок славы… Начал он горячиться:

– Мне бы еще о Валленштейне почитать.

– Перестань метаться, – уговаривал его Рубан. – Гляди, как шатает тебя: то в монастырь, то в полымя бранное…

Мелиссино выразил душевное участие к Потемкину:

– Догадываюсь, что при вашей живости способны вы, сударь, выказать успехи блистательные. Прошу вас убедительно превозмочь себя, и я вам обещаю золотую медаль.

– Поднатужусь, – обещал Потемкин…

Денис Фонвизин научил его экзаменоваться:

– У профессора латыни пять пуговиц на кафтане, а четыре на камзоле. Кафтанные обозначают склонения, а камзольные – спряжение. Тебе и знать ничего не надобно: за какую пуговицу профессор схватится, это и будет означать ответ на вопрос его… Фонвизин медаль получил. Потемкин тоже!

* * *

Неожиданно скончался благодетель его – дядя Кисловский, а в канун часа предсмертного имел он беседу с племянником:

– Боюсь, пропадешь ты, Григорий: бездельный ты и бесцельный. Для таких, как ты, Волга течет вольная – вот в разбойники ты сгодился бы, наверное. А может… Кто тебя знает? Может и обратное произойти: ведь таких обормотов случай любит!

На кладбище, когда Кисловского погребали, ради утешения вдовы его присутствовала игуменья мать Сусанна, женщина лет сорока, красивая неяркой и смущенной красотой. И хотя Гриша сильно плакал над могилою дяди, но мать-игуменью оглядывал с большой охотой. От мыслей грешных его отвлек служка Греческого монастыря, сказавший, что благочинный Дорофей к нему интерес возымел:

– Не тот ли ты Потемкин, который пел в хоре церкви Дионисия Ареопага, что в переулке Лаврентьевском?

– Это я орал, – отвечал Гриша.

– Дорофей на субботу к столу зовет братскому…

В келье благочинного иеродиакона, прохладной и чистенькой, висели два образа: Умиления злых сердец и Утоли моя печали. Настоятель Греческого монастыря показал на лавку.

– Орешь ты здорово, слыхал я тебя! – сказал он. – Ну, садись, орясина дубовая, на мою доску липовую…

От стола, уже накрытого к трапезе, Потемкина метнуло к книгам старинным, которых было у Дорофея великое множество.

– О дюке Валленштейне нет ли чего?

– Нашел ты, кого вспоминать, – с укоризною отвечал Дорофей, берясь за графин с рябиновкой. – О погубителях рода людского, кои ради догматов изуверских кровию насыщали утробы свои, книг не содержу… Иное здесь собрано, брат!

Но иное Потемкину было не по зубам: книги чешские и сербские перемежались с латинскими и греческими (все в переплетах из двух досок, в застежках золоченых).

– Славянство – боль моя, – признался Дорофей. – Вот был я молод и болел своей болью. А в возраст придя, стал болеть чужою. Больно ли тебе от моих слов? – спросил он вдруг.

– Да нет. Пока не чую боли.

– Ты глуп еще, – сказал Дорофей. – Вот ныне о Валленштейне спрашивал, а на что дался тебе сатрап цесарский? Я знаю, что гиштории чистенькой, сытенькой да гладенькой не бывает. Любой народ купели кровавой не миновал. Зубами каждый в страхе нащелкался. Россия-то давно воззрилась на хребты Балканские, откуда стоны братские долетают… Чего не пьешь? Чего не ешь?

– Я слушаю, отец благочинный.

– Ты слушай, сын. Учиться надобно.

– Так я учусь.

– Пустое все… Уроки исполнять и скотина способна, которая в соху или телегу впряжена. Ученье светом брызжет на тех лишь, кто ищет света. Не уроки важны, а страсть к познаниям.

– А у меня только так и бывает! – сказал Потемкин.

Он ушел малость ошеломленный. Близ Сухаревой башни, где в старину были стрелецкие слободки, говорливые раскольники, торгуя лубками раскрашенными, покрикивали:

– А эвон, глядите, люди добры, как мыши кота погребают! Кот был казанский, уроженец астраханский, разум имел сибирский…

«Может, и мне в Сибирь уехать?» – думал Потемкин.

* * *

На пасху Дорофей свел его с Амвросием Зертис-Каменским, митрополитом крутицким и можайским. Это был красавец молдаванин с широкой грудью, украшенной панагией, и гремучим басом, от которого тренькал на столе хрусталь. В разговоре он свободнейше цитировал Златоуста и Цицерона, Вольтера и «Задонщину», интересно рассказывал, какой волшебный мир открывается ему с помощью микроскопа… Но для начала Амвросий испытал Потемкина:

– А что, брат Григорий, в зачале тридцать пятом изречения от святого Евангелия сказано?

Потемкин отрапортовал, как по писаному:

– Яко той, иже не входя дверми во двор овчий, но прелазяй инуды, той есть тать и разбойник…

– Сыпешь ловко, с тобой бы горох молотить! – похвалил его Амвросий и, увлекая студента к столу, просвещал далее: – Князья духовные на Руси пиют вино маниром трояким. Первый из них – с воздержанием, егда воздерживаешь себя от падения. Второй – с расстановкою, егда сам идти неспособен и тебе ноженьки переставляют. Наконец, есть пьянство с расположением, егда стомах твой пресыщен и на полу свободно располагаешься.

– Ты митрополита не слушай… он озорник у нас! – подсказал Дорофей. – Я тебе лучший совет дам: берись-ка за древность мира, попей волшебной мудрости из родников эллинских.

– Но сначала, – захохотал Амвросий, – пусть-ка брат наш попьет из погребов монашьих. Налью ему пополнее!..

К застолью духовному явилась и смущенная мать игуменья Сусанна, смотревшая на Потемкина упорным животным взглядом. Амвросий хлопнул по лавке подле себя, приглашая ее:

– Ну, мать иже, садись на кулич к яйцам ближе.

На что Сусанна с бойкостью ему отвечала:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю