Текст книги "Слово и дело. Книга 1. Царица престрашного зраку (др. изд.)"
Автор книги: Валентин Пикуль
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Глава восьмая
Генерал-аншеф Иван Ильич Дмитриев-Мамонов был женат на родной сестре императрицы – Прасковье Волочи Ножку. Теперь же, с восшествием Анны Иоанновны, Иван Ильич в большую силу войти бы должен…
Однако генерал был не увертлив, говорил прямо:
– Я креста бабе целовать не стану, пущай ей бабы и целуют. По мне, так и вобче царей бы не надобно: сами с усами…
Он этих царевен Ивановных уже насмотрелся – издали и вблизи, всяко. «Дин-дон!» – говорил о них, пальцем у виска показывая: мол, не все в порядке у царевен. Иван Ильич был человеком образованным, книгочейным; «Воинский регламент» и «Табель о рангах» составлял; знаток в делах судейских. А самодержавию – противник! Ох, не возрадуется царица такому зятю…
Рано утром дымное вставало солнце. В изморози. В слепоте. Каркали вороны с берез оголенных. Подморозило за ночь крепко. Иван Ильич видел в окне, как сигает босиком по сугробам юродивый из села Измайлова – Тимофей Архипыч; колотятся на нем, бряцая, ржавые погремушки-вериги; велел дворне блаженного к себе звать. Явился тот, бородою тряся, понес ахинею. Но Иван Ильич, опытом умудрен, легонько его по зубам стукнул.
– Проще будь! – велел. – Босиком-то по снегу и я бегать умею. А в святость твою чуждо мне верится… Сядь к печке, погрейся!
Сел Архипыч к печке спиною, вериги на себе оттаял и заговорил исправно, как человек разумный:
– Ныне на меня всё валят. Будто я невестушке вашей корону российску предрек. А я, покеда она еще молода была, другое ей пел: «Дин-дон, дин-дон, царь Иван Василич!..»
Дмитриев-Мамонов в спальню прошел, где с царевною почивал, из-под подушек пучок человеческих волос вынес.
– Твои патлы? – спросил строго. – Меня чаруешь?
– То сударыня ваша, царевна Прасковья, меня, будто овцу, стригла вчера. Вестимо, для волшебства! Потому как понести желает, а я по волосам своим на Москве сдуру святым почитаюсь…
Генерал покрестился на икону письма дивного.
– Вот иконы, – показал, – ты мастер писать. А ворожбою меня не возьмешь. Сударушка моя не понесет, хоть ты всю бороду ей подари. Забери патлы свои обратно… А теперь – брысь!
Пришел из лейб-регимента поручик с рапортом: кому из кавалергардии быть в драбантах на селе Всесвятском. Иван Ильич, по должности своей, подмахнул бумагу обкусанным пером.
– Лошадей держать под вальтрапами, – велел. – Супервесты иметь парадные. Барабаны украсить занавесками. Палашей не отпускать – пущай тупыми побудут: не драться же ими в карауле!
После чего на половину царевны прошел. Через кухни следуя, выпил ковшичек водки царской, закусил пряником мятным. А в гостях у Прасковьи – Феофан Прокопович, на пальце бороду в кольца навинчивает, меж ними часы с амурами, и музыка в часах венские канты играет. Подошел генерал под благословение.
– Занятная редкость, – сказал, дверцу на часах тронув.
– Постой, генерал, – удержал его руку Феофан. – Зачем крышечку трогаешь? Часы – вещь нежная…
– Оно и верно, что нежная, – ответил Дмитриев-Мамонов, уже заметив, что часы изнутри письмами набиты. – На Руси таких не бывает, чтобы письменным заводом часы двигались…
– То не мои, – ответил Феофан, покраснев. – Царевна-голубушка во Всесвятское едет сестрицу навестить, вот и пущай музыка дивная им там играет.
– Сударыня, – сказал генерал, к жене обратясь, – будто бы и не сказывали вы с вечера, что на Всесвятское сбираетесь?
Царевна показала на Феофана:
– Вот владыка упросил, часы отвезть надобно…
– Дин-дон! – сказал генерал и пальцем у виска покрутил, потом к Феофану обратился: – А ты, владыка, тоже дин-дон хороший…
* * *
Кто не знает на Москве Анну Федоровну Юшкову? Все знают, да и как не знать: боярыня знатная… Тихо текли годы в древнем доме, и все как-то за стеной проходило: бунты стрелецкие, петровские ассамблеи, машкерады по случаю викторий. В смирении да постности тянулись годы. Вечерком ляжет Юшкова на печную лежанку, девки ей перышком гусиным пятки ласкают, а странницы чмокают сахарком:
– А то вот, боярыня, был еще такой Феофил-старец. Чуден был в святости! И так от молитв проникался, что плакал. А чтобы недаром плакать, он корчагу под себя ставил. И теи слезки евонные в корчагу капали. Тридцать лет сердешный не пил, не ел – только плакал. И слезки свои копил. Чтобы предъявить их на Страшном суде… Но только, боярыня, на том свете-то слезки его отвергли. А корчагу обратно на землю из рая свергнули!
– Ой, ой, ой, – вздыхала Анна Федоровна Юшкова, переживая.
– Да, милая боярыня, так и шваркнулась корчага на болото. Только лягушки по сторонам – скок-скок! А небесные анделы тут слетелись. Да Феофилу бо-ольшой горшок показали. Куды как больше корчаги евонной… Заблагоухало тут! А в горшке том – слезы, кои Феофил-старец мимо корчаги пролил. Вот так и выплакал он себе царствие небесное!
Анна Федоровна (по родству с Салтыковыми) приходилась родней царевнам Ивановнам, но судьбы своей не ведала. Не стемнело еще над Москвой, как она велела ворота на шкворень заложить, собак с цепи сбросить да сторожей расставить. Только было собралась Юшкова на лежанку завалиться, тут и забарабанили в ворота, выпал шкворень, завизжали собаки, взвыли сторожа…
– Хосподи, не худые ль люди жалуют?
Разбойником ворвался Семен Андреевич Салтыков, сгреб родственницу с лежанки, стал в шубы кутать:
– Облачись скоро, да езжай до Всесвятского… Тебя ея императорское величество с утра до особы своей требуют!
Так и обмерла Анна Федоровна… Неслись над головой яркие звезды, стреляли по бокам деревья. Закидало ее снегом, рвали царские кони в темноту, в ярость, в морозную стынь. Приехали. Даже встать не могла. Видела только из саней дубовый дворец царицы Имеретинской, чернавки Арчиловой, а в сенях приятный «маркиз» Лукич распеленал Юшкову от шуб и платков, подивился:
– Это и есть дура? Ну, так несите наверх ее!
Двое дюжих молодцов, князья Цициановы, подхватили безгрешную девицу под локотки, повели вверх по лестницам. Стучали об ступени белые ноженьки. А в пустых палатах стояла царица престрашного зраку.
Сверху глянула и князьям Цициановым махнула:
– Отпустите дуру. Пущай отойдет…
Понемногу отошла Анна Федоровна, дерзнула и глаза поднять. Тогда Анна Иоанновна спросила ее:
– А что? Неужто я тебе столь грозна кажусь?
Юшкова, чтобы страх доказать, в подпечек головой сунулась.
– Не приведи бог! – отвечала. – Экая святость-то от тебя, государыня, так и прет, так и шибает в меня, будто пар от каменки!
Тут Анне Иоанновне стало так хорошо, так приятно от чужого страха, что она смилостивилась над бедной девицей:
– Ну, встань! Наслышана я, что слава идет на Москве такая, будто никто лучше тебя не умеет ногти стричь. Вот и позвала: отросли у меня ногти в дороге…
Юшкова снова – бух в ноги, умилилась:
– Да недостойна я к тельцу-то твоему прикоснуться!
Разулась Анна Иоанновна, пошевелила большими пальцами:
– Вишь, отросли-то как… мамыньки! Ножни где?
Юшкова подползла к императрице и вдруг – мелко-мелко, словно мышонок, – обкусала все ногти на ногах Анны Иоанновны.
– Ишь ты как, ишь… недаром слава идет! Мастерица…
Юшкова огрызки ногтей в тряпочку собрала:
– Храни, матушка-государыня, не выкидывай.
– Да на што они мне? – хмыкнула Анна Иоанновна.
– Всех нас ждет час господень. Как же ты без ноготочков на Сионскую гору полезешь? В царствие небесное труднехонько залезать… Я и свои ноготки не выкидываю – коплю!
– И много ль их у тебя? – спросила Анна с интересом.
– Да уж скоро полный чулочек наберется.
– Ну ладно. – Анна Иоанновна поднялась. – Повелеваю тебе, дура, всегда при нашей особе состоять. И ногти мои царские стричь и копить. А чтобы не пусто тебе было, получишь кажинный день пива по шесть бутылок да рейнвейну по бутылке…
– Доброта-то! – умилилась Юшкова, снова заползав.
– А по два дни, – расщедрилась Анна, – будешь иметь от стола моего по кружке вина. Да водки гданьской по штофу малому.
– Господи, помоги осилить, – взмолилась Юшкова.
– Да месячно тебе: чаю по фунту с четвертью, да кофию по три фунта, да сахарку кенарского отбавлю еще… Ну, небось рада?
С тех пор Юшкова так и осталась при императрице. Великую взяла она потом силу! Так что вы с Юшковой теперь поосторожнее… Как бы не напакостила чего!
* * *
Наступал день – 12 февраля, Остерман позвал лютеранского пастора, причастился, как перед смертью. Боялся и Феофан этого дня: часы переправил Анне, а в часах тех – планы потаенные. Страшилась и Анна Иоанновна: с утра еще, как с постели встала, ступила на пол ногою правой, правую ногу наперед левой обула, из покоев шагнула ногой правой, чтобы виноватой в сей день не бывать.
Во дворе дома грузинской царевны Арчиловны с утра звенело оружие, ржали кони кавалергардии, бряцали палаши и стремена. В карауле – эскадрон драбантов и батальон преображенцев. Анна Иоанновна, шубейку накинув, спустилась вниз по ступеням крыльца, и гвардия встретила ее «виватами». А следом за Анной молодцы Цициановы катили бочки с вином белым, несли подносы с кусками мяса жареного.
– Родненькие мои! – прослезилась Анна перед гвардией. – Уж не знаю, как отвечать на любовь вашу… Виват, гвардия! – вдруг провозгласила она хрипло. – Виват, драбанты кавалергардии славной! Виват и вы, преображенцы геройские!
Что тут началось: рвались к ней, плакали.
– Полюби нас, матушка! – вопил Ванька Булгаков, секретарь преображенский. – Объяви себя полковницей нашей, как и положено государям российским… Да полюби! Да полюби!
Преображенский майор фон Нейбуш, с протазаном в руке, стал перед Анной салюты вытворять, почести ей оказывая. Анна целовала Нейбуша в замерзшие щеки, сама вино из бочки черпала, куски мяса кидала. А кавалергарды (люди особо знатных фамилий) были в покои званы, где к ручке прикладывались. Тут Анна из своих рюмок их потчевала, и драбанты клялись ей в верности.
– Будь капитаном нашим, – просили. – А мы за тебя головы наши сложим, власть самодержавную не дадим уронить…
Анна Иоанновна осмелела.
– И тако сбудется! – объявила властно…
Первый акт самодержавия (в противность кондициям) был совершен, и Остерман отпустил от себя пастора, начиная «выздоравливать»… Старика Голицына чуть удар не хватил.
– Надобно и нам ехать, – сказал министрам. – Сбирайтесь до Всесвятского. Да кавалерии прихватите, а то как бы она самолично их на себя не надела! Лучше уж из наших рук… Едем, едем!
Приехали. Гуртом тронулись верховные по деревенской улице, лаяли из-под ворот мужицкие кабысдохи, бежали за вельможами мальчишки, дымно курились трубы дворца грузинского. Впереди заплетал ногами, шелком обтянутыми, великий канцлер Головкин, а позади министров выступал Степанов, неся на блюде золотом знаки двух кавалерий – Андрея Первозванного и Александра Невского… Слепило глаза секретарю от величия и блеска звезд орденских.
И мрачно вышагивал князь Дмитрий Голицын, думая: «Охти, господи! Ране парсуну малевать велел с кавалерией красной, а теперь сам, будто лакей, несу ей кавалерию голубую… Плохо стережет Лукич царицу: кто-то мутит ее, надоумливает скверно!» В сенях дворца подбежали к министрам красивые статные молодцы, князья грузинские, голиками быстро обмели депутатам башмаки от снега. Василий Лукич по-хозяйски (пообык уже тут) двери открыл.
– Ея императорское величество, – известил, – ждут…
Дмитрий Михайлович на середину светлицы выступил.
– Благочестивейшая государыня! – заговорил он. – Признавая тебя источником славы и величия России, вручаем мы тебе орден святого Андрея, первейший орден государства нашего, и знаки Александра Невского. Мы тебя избрали на престол прародительский, а ты соблаговолила принять царствование, и мы благодарим тебя, что вернулась ты в отечество, принимая корону из рук наших…
Канцлер Головкин вдруг подхалимскую слезу вытер.
– От бога все… не от нас! – сказал слюняво.
И Анна ему подбородком жирным кивнула, утверждая. Резала ей ухо речь Голицына: от бога-то – вернее (так и Феофан кричал по церквам). Но Голицын круто тащил далее свою мысль – упрямую.
– Благодарим мы тебя, – продолжал, – и за то, матушка, что подписала ты кондиции, кои предложены от имени нашего тебе на славу, а народу российску – во благо! Вот почему, государыня, и явились мы пред тобой, дабы водрузить на твою грудь знаки орденов наизнатнейших…
Степанов шагнул с блюдом вперед. Головкин – по чину канцлера – уже потянулся к Анне, чтобы возложить ордена на нее. Но Анна вдруг сама взяла их с тарелки и отвечала с язвой:
– Спасибо! А то ведь, канцлер, забыла я их надеть…
«Един тут враг – Голицын!» – к нему и повернулась.
– Дмитрий Михайлыч, – сказала, – и вы, прочие… Буду я стараться, – посулила Анна Иоанновна министрам, – чтобы все были мною довольны. Согласно желанию вашему, господа высокие, подписала я кондиции, о коих ты и упомянул сейчас, Дмитрий Михайлыч.
– Подписанное да исполнится, – буркнул Василий Лукич.
Анна глянула в его сторону: «Надоел Лукич, надоел дракон!»
– Вы убеждение имейте, – потупилась императрица, – что кондиции те я свято хранить и соблюдать стану до конца моей жизни. И вы тоже не преступите границ насилия в отношении меня, бедной вдовицы.
Не выдержала – заплакала. Затряслась ее грудь, перетянутая муаром двух кавалерий, андреевской и александровской. Выпятила перед собой Анна ладони, словно клешни.
– Целуйте, – всхлипнула. – А на третий день меня на Москве ждите… Въеду!
Глава девятая
И – въехала… За каретами членов Верховного тайного совета девять богато убранных лошадей катили карету императрицы под арками (то свадебными, то похоронными). Барон Габихсталь, как немец ученый, был взят на подножку кареты, чтобы толковать императрице символы эмблем и афоры древние с латыни на немецкий перетолмачивать.
– Над аркою этой, – рассказывал он, – зрите вы глаз человечий, столь широко распятый, будто разодрали его! Это означает внимание Москвы к вашей особе. А под глазом – писано латински: «Воззрел я на пути дома своего…»
Кортеж покатил под другой аркой. Анна была нарисована тут сидящей на троне под пальмой; вокруг нее кучей лежали знамена, трубы, пушки, компасы, астролябии и перпендикуляры. И рот у Анны пышет облаком, а в облаке том начертаны слова какие-то…
– Это что ж за глагол из меня пышет? – спросила Анна.
– Пусть славятся, – толмачил Габихсталь, – Египет Изидою, а Греция Палладою, Аравия царицей Савскою, а Рим пусть восхваляет Егерию. Но да царствует долее всех их бесподобная Анна, полезная для России…
Улицы от самого Земляного города до Кремля были посыпаны песком и убраны еловыми ветками. Зеленые душистые лапы скрипели под полозьями и под колесами. Громыхали пушки, а под сводами Иверской часовни, словно вороны на снегу, чернели духовные люди. Заливались колокола сорока сороков, и гулко ухал Иван Великий. Анна всплакнула, про замок Вирцау вспомнив.
Возле Успенского собора ее из кареты вывели. Здесь дамы, в робах и самарах, подхватили царицу бережно, повели наверх для молитвы. Ногою в сень собора Анна вступила, и снова трещало все над Москвой: войска палили из ружей – троекратно, огнем боевым, плутонговым…
– Спасибо вам всем, – кланялась Анна. – Всем спасибо мое царское… Эвон вас сколько! Нет одного Остермана, бедного…
– И… Ягужинского, матушка, – подсказал канцлер Головкин.
Помолясь на могилах предков своих в соборе Архангельском, императрица проследовала в кремлевские апартаменты для отдыха. Но едва перешагнула порог, желая в одиночестве побыть, как в сумерках палат разглядела знакомую фигуру «дракона» своего.
– А ты уже здесь, Лукич? До чего ловок ты у меня…
Долгорукий выступил из тени, поклонясь изящно:
– Всегда ваш слуга… Поскольку траур на три дня снят, по случаю въезда вашего, то пришел озаботиться туалетами для вас. Москва ликует – ликуйте же и вы, ваше величество…
* * *
На три дня был снят траур, но Анна Иоанновна и приверженцы самодержавия не ликовали: кондиции припекали их, словно горчичник. Дикая герцогиня, Екатерина Мекленбургская, наседала на свою царственную сестру с советами.
– Раздери ты их! – внушала настырно. – Без кондиций цари жили, никому отчета ни в чем не давали. Хотят – казнят, хотят – милуют. Эвон Феофан-то, владыка синодский, речет нам пророчески: будет нам утеха одна под старость – яблочно драчёно себе натирать. А мы не стары с тобой, сестрица: под сорок лишь кинуло. Тут бы нам и погулять в годы остатние. Повеселиться бы в полную сласть… Раздери, говорю!
Кейзерлинг, таясь задворками, привез на Москву у себя под шубами маленького Бирена. Карлуша служил почтальоном – утром и вечером младенца таскали из дома в дом заговорщики, пихали в сырые пеленки записки, доносы, проекты… Анна читала, читала, читала!
– Голова вспухла! Как быть-то? – сомневалась. – Гудит Москва, в полках тоже за меня… Кого ж мне слушаться?
– Только Остермана, – нашептывал обворожительный Корф. – Без Остермана вам никогда не уничтожить кондиций.
А под окнами дворца ревела пьяная гвардия.
– Наша берет! – орал граф Матвеев, гуляка известный. – Никаким верховным подчина не сделаем. Виват Анна! Виват самодержавная! Матка наша!
Фельдмаршал Долгорукий пришел в Совет, тылом кулака вытер слезившийся глаз.
– Не усмирить, – признался. – Я токмо подполковник в полку, а матка Анна полковником надо мной стала… Как совладать? Не помереть бы всем нам смертью худой, собачьей!..
Анна отполдничала, в окнах сочился серенький московский денек. И понесло ее в мыслях обратно на Митаву, вспомнила леса, через которые ехала. Ах, где-то среди лесов этих, в деревеньке убогой, ждет ее любезный, томясь разлукой. Помазанница она божия, императрица всероссийская, а… что толку? Любая торговка блинами придет домой, а там муж, там дети. И куда как ее, императрицы, счастливей!
В мыслях таких раскалила она себя, озлобила плоть и душу в желаньях самовластных. И тут, совсем некстати, потянуло от дверей сквозняком и духами – это Василий Лукич пришел с перьями.
– Князь Голицын, – сказал, – для разговора важного к вам жалует… Готовы ль вы?
– Когда покой мне дадите? – вспылила Анна.
– Ваше величество, – ответил Лукич, – вы еще и царствовать не начали, а уже о покое заговорили… Что же дале-то станется?
Князь Голицын, в комнаты войдя, заговорил дельно:
– Верховный совет рассудил за благо согласовать суть присяги общенародной, а такоже иноземцев, при дворе нашем обретающихся на службе волонтирной. И вашему величеству сей тестамент высочайше апробовать надобно!
Анна, не мигая, смотрела на огонь, бушевавший в печной утробине; от смолистых поленьев с треском летели искры.
– Говорят, – произнесла с угрозой, тихо, – измыслили вы лукавство противу моей особы? И будто присяга та не имени моему, а вам, верховным, приноситься должна? – Поднялась резко от печи, с кочергою в руках, пошла на Голицына. – Кому еще, – выкрикнула, – кому еще, окромя особы моей, присягать должны православные?
– Отечеству, – сказал Голицын твердо.
Анна Иоанновна исподлобья глянула на сановного старца своим престрашным зраком. Нет, не испугала! А уж каков взгляд тот был – у других спросить надо (даже Бирен его не выдерживал).
– Ну, так ладно, – потухли глаза Анны. – Еще что?
Дмитрий Михайлович положил на стол грамоту из Совета.
– На сих днях, – сказал, – вы самовластно, без ведома нашего, упредив события, себя полковницей гвардии объявили…
– Нешто не по праву? – осерчала Анна.
– Конечно, нет. Вам права не дано. Но мы препозицию вашу рассмотрели, и вот… патент! Но впредь, – напомнил Голицын, – Совет просит вас не забегать вперед. Ибо, – объяснил спокойно, – мы тоже не святые: не каждую препозицию вашу потом можно меморией подкрепить!
Анна Иоанновна кочергой в злости переворошила поленья в печи:
– Все – ложь, ложь, ложь! Закрой двери, князь, ныне ругаться станем… На што ты патент суешь мне? Разве не вольна я сама, своею волей, себя полковником сделать?
– А – кондиции? – спросил Голицын. – Вы их забыли?
– А – гвардия? – в ответ спросила Анна. – Нешто не слышал, как она приветствует меня в своих полковницах?
– Гвардия – еще не Россия, – осадил ее старик. – Это только у турок янычары судьбу Оттоманов решают из казармы зловонной! Мы же, россияне, слава богу, не сатрапные варвары!
Анна Иоанновна смахнула патент со стола:
– Прочь! Мне того не надобно… Содеянное – содеяно, и отмены тому не бывать! Я императрица русская… А коли что, так и знай, князь: на Митаву укачу – быть на Руси тогда смутам и кровопролитию великому… Народ меня призовет обратно!
– Что ж… Езжайте, ваша светлость!
«Светлость, а – не величество?.. Оно и правда: ведь мне еще не присягали!»
С грохотом покатилась на пол кочерга – древняя, кремлевская.
– От бога я! – зарыдала Анна. – Я божьей милостию взошла… Тако и канцлер сказывал: от бога я дана России!
– А вот это – ложь, – злорадно произнес Голицын. – В ночь кончины государя собрались мы в Совете семеро. И мы, семеро, вас на престол избрали. С моего же голоса! А никого восьмого (понеже самого господа бога) меж нами не было.
– Безбожник ты, князь! Бог долго ждет, да больно бьет.
– Нет, не безбожник я, и во всевышние силы горячо верую. Но ханжества и суеверия, разум затмевающего, не терплю… Вы сказали сейчас, что на Митаву съедете? А я сказал: езжайте с богом! Претенденты на престол российский сыщутся. Вот и «кильский ребенок», прямой внук Петра Великого, растет в Голштинии…
– То – чертушка! – воскликнула Анна.
– Но здравствует и цесаревна Елисавет Петровны…
– Потаскуха! – вырвалось у Анны.
– Что ж, – усмехнулся Голицын. – В селе Измайлове пребывает ваша сестрица родная, Екатерина Иоанновна, коя на престол права имеет с вами равные. А в монастыре Вознесенском замаливает грехи наши тяжкие царица вдовая – Евдокия Лопухина!
И, ничего более не сказав, Голицын вышел.
– Не коронована, – простонала, – не коронована ишо…
«В колыбели голштинский чертушка, в слободе Александровой пьет с Шубиным-сержантом Елизавета, на Измайлове сестрица Мекленбургская, а Голицын ушел, бумаги на полу валяются, присяга-то – отечеству, и никто не поможет…» – Анна схватила перо и, не читая бумаг, стала быстро покрывать их своими подписями.
Голицын был еще силен, ссориться с ним опасно…
* * *
– Женщины, – сказал Остерман, подумав. – Ведь самое главное при дворе – женщины. А где пахнет духами, там и наш любезный обольститель Рейнгольд Левенвольде!..
Рейнгольд был назначен обер-гофмаршалом, отныне он приемами при дворе Анны ведал. Не захочет Левенвольде показать тебя государыне, и пойдешь ты от двора домой, слезами умываясь.
Дамский же букет цветок к цветку подбирали, как бы прошибки не вышло. Первой ко двору попала баронесса Остерман (Марфутченок), потом Наталья Федоровна Лопухина, урожденная фон Балк, пройдоха блудодейная; пригрели у двора баб Салтыковых, княгиню Черкасскую (жену Черепахи), Авдотью Чернышеву – сквернословную, дурную…
– Все внимание – на Дикую герцогиню Мекленбургскую, – сказал Остерман Левенвольде. – Пусть она муссирует Анну ежедневно. В этой женщине таится целый легион низких страстей, козней и коварства… Но, – добавил Остерман, – как мы посмели забыть о семье Ягужинского?
Догадливый Левенвольде разлетелся во дворец.
– Ваше величество, – нашептал он Анне, – генерал-прокурор бывший еще томится под арестом, а его супруга… а дочери…
Анна поняла намек с полуслова – в ладоши хлопнула:
– Скорохода сюды! Пущай бежит до Ягужинских: быть матке старой в дамах статских, а дочкам Пашкиным фрейлинство жалую…
«Теперь, – раздумывал Остерман, – надо выдвигать наверх молодых князей Голицыных, воздать почести старикам Голицыным, а Долгоруких уничтожать нещадно. Два семейства, издавна враждебные, в соперничестве сами пожрут одно другое. Но это лучше сделать потом, а сейчас…» Остерман, глянув на Левенвольде, неожиданно сказал:
– Сейчас нам следует выдвигать князя Антиоха Кантемира!
– Пшют, – фыркнул Левенвольде.
– Вы сами пшют, сударь. Два умнейших человека в Москве, Феофан Прокопович и аббат Жюббе-Лакур, почитают его за светлейшую голову в Европе… А, скажите, во что оценивают вашу голову?
Левенвольде вздернул подбородок: вот она, голова курляндского Аполлона (серьга в ухе обер-гофмаршала сверкала алмазом).
– Ваша голова, – добил его Остерман, – стоит ровно столько, сколько вы изливаете на нее духов. И – не более того! Если желаете, – добавил вице-канцлер, – я скажу вам то, в чем вы никогда не признаетесь даже прекрасной Лопухиной в минуту откровения.
– Женщине, барон, всего нельзя доверить!
– Но вы скрываете и от мужчин, что являетесь тайным шпионом королевуса прусского… На посту курляндского посла очень удобно торговать секретами России, не так ли?
Вот теперь Рейнгольд Левенвольде оскорбился не на шутку.
– Любопытно, – сказал, – чем вы торгуете, барон?
– Только своей головой… Вот этой самой, – постучал Остерман себя по лбу, – которая приведет Россию к величию, чтобы сохранить мое славное имя в анналах истории! Ступайте…
А под окнами стрешневского дома вдруг заиграла флейта. Да так сладко и умиленно, что Остерман закрыл глаза ладонью, вспомнил зеленые холмы Вестфалии… Ах, годы, годы, где молодость?
– Розенберг, – позвал он секретаря, – откуда эта музыка?
– Некий чухонский дворянин, Иоганн Эйхлер, просит вас благосклонно обратить внимание на его искусную игру.
– Я желаю его видеть. Пусть войдет…
За эти дни Иогашка Эйхлер износился, по трактирам и харчевням ночуя, в паклю свалялись его белые волосы. А руки, от холода синие, с трудом уже нащупывали клапаны флейты…
– Мне ваше лицо знакомо, – пригляделся Остерман.
– Имел несчастие, барон, служить при доме Долгоруких!
«Ого, – решил Остерман, – этот малый наверняка многое может вспомнить…» И вице-канцлер спросил Эйхлера – наобум:
– Где князья Долгорукие хранят свои сокровища?
– Полны дома их сокровищ несметных. А тайников не знаю…
Из-под козырька смотрели на парня недоверчивые глаза:
– Скажи мне, добрый друг Эйхлер, кому ты еще предлагал свои услуги после служения у Долгоруких?
– Все боятся. Никто не пожелал иметь меня при себе.
Вице-канцлер тихонько рассмеялся:
– Зато Остерман никого не боится… Розенберг, – велел он, – приготовь комнату для этого молодого человека. Постель, белье, таз, горшок. Обед давать ему от моего стола…
Эйхлер разрыдался:
– Боже мой! Как вы добры… Никто не пожелал меня приютить. Гнали, словно чумного. Только вы, барон! Только вы…
Он поймал руку вице-канцлера, стал целовать ее пылко, и Андрей Иванович погладил флейтиста по голове.
– Остерман никого не боится, – повторил. – Живи и флейтируй!