Текст книги "Слово и дело. Книга 2. Мои любезные конфиденты (др. изд.)"
Автор книги: Валентин Пикуль
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Глава шестнадцатая
Всю зиму валялся Потап на вшивых кошмах в степном ногайском улусе… Было обидно: взял его в полон ногаец – маленький, кривоногий, одноглазый. Попадись такой в иной час, пальцем бы раздавил, словно гниду поганую. А вот ведь… «Не я его, а он меня!»
Ближе к весне приехал в улус татарин с лошадьми. Без оружия, но с плетью, рукоять которой была сделана из козлиной ноги. Накинул он на шею парня аркан и погнал его перед собой, словно барана. Долог был путь, и всю дорогу распевал песни татарин. Однажды под вечер очнулся Потап на мосту. Текла внизу гнилая мутная вода – пополам с мочой лошадиной. Открылись ворота каменные. На воротах тех сидела сова – не живая, а тоже каменная. И сверху, уши навострив, смотрела сова на Потапа – мудро, тяжело и неласково…
Это был Перекоп, а ворота те назывались – Ор-Капу.
Они ступили на мост, и татарин обжег Потапа плеткой.
– Кырым! – сообщил он, радостно ощерив зубы…
Город Перекоп был грязен и зловонен. Татарин завел Потапа в какую-то хижину, выскобленную (уж не когтями ли?) в завалах песчаника. Хлопнул дверью скособоченной, и с потолка, со стен – отовсюду на голову и плечи с шорохом просыпался мелкий песок.
– Блык! – сказал татарин и, выложив кусок вяленого балыка, ушел; только потянулся Потап к этому куску, как вдруг, откуда ни возьмись, молнией возник рыжий котище; кот вцепился зубами в балык и вместе с ним исчез стремительно, будто нечистая сила.
Татарин вошел в хижину. Увидел, что балыка уже нет, и решил, что ясырь сыт – можно теперь гнать его дальше.
– Базар! – выкрикнул он, заставив идти Потапа на продажу.
Потап даже по сторонам не озирался (все тут постыло и тошно), а татарин понукал его плеткой. Потап на это даже не обижался. Он словно понимал: поймай он татарина, и тоже погнал бы его впереди себя на аркане, потому что в этой многовековой вражде иначе нельзя…
Еще через день в расщелине гор показался город.
– Кафа! – сообщил Потапу татарин.
* * *
И стало легче, когда увидел, что он не один здесь. Отовсюду текли – гуськом, как журавли, одним арканом связанные, – толпы ясырей-пленников. Если падал кто, стар иль немощен, татары ловко вырезали из него пузырь желчный, нужный им для приготовления мазей, и оставляли человека гнить, где лежит. Собаки татарские начинали пожирать мертвого – всегда с носа, который откусывали с визгом. Осторожно тащили по обочинам носилки с девочками, хорошо откормленными, одетыми в шелк, – несли их продавать.
Все дороги в Крыму ведут в Кафу… А за гвалтом базарным уже синело море, и там качались мачты кораблей, которые к вечеру, забитые живым товаром, уплывут далеко-далеко. Татарин поставил Потапа на продажу, сорвав с парня рубашку, чтобы все видели сильные мышцы ясыря. Как и все торговцы вокруг, стал визжать татарин о том, что у него продается ясырь – самый свежий, самый глупый, самый сильный, самый бестолковый. Но многие, оглядев мощную фигуру Потапа, отступали с плевками.
– А, поган урус! – говорили они и давали за Потапа такую низкую цену, что хозяин-татарин тоже плевался…
Простоял так до полудня. Даже знакомцами обзавелся. Из разговоров разных уяснил Потап, что русские рабы – самые дешевые тут. Ибо татары их считают хитрыми, коварными, злыми, непокорными. Заведомо известно, что русский все равно убежит.
– Это уж так, – вздохнул Потап. – Бегать мы привычные…
Торговцы заманивали богатых турок на молоденьких пленниц:
– Рудник всех добродетелей мира! Ты только засунь в рот этой красавице своей благоуханный в святости палец…
Иной богач заставлял девочку укусить его за палец – по прикусу судил, будет она сладострастна в любви или нет. Страшно было Потапу видеть, как отрывали детей от русских баб, от украинок и полек. Татары безжалостно продавали жену от мужа, а мужа от жены. Сердце иссохлось от женского воя. И одно думал Потап: «Поскорей бы уж купили меня… чтобы уйти отсель и забыть это место!» Солнце давно стояло высоко, один корабль уже отплыл от берегов Крыма, распластав скошенные паруса, и – судя по всему – татарин снизил на Потапа цену…
Нехорошо пахло горелым мясом. Проданных тут же клеймили каленым железом. Ставили тавро, как на лошадей. Кому на грудь или на руку, а иному прямо на лоб. Базар уже опустел, когда в толпе показался какой-то знатный турок. Большая свита сопровождала пашу. Будто Вавилон какой двигался – и негры, и албанцы, и черкесы, и запорожцы. Среди них шагал красивый великан в пышных одеждах, при сабле, в шелковых зеленых шароварах. Был он по силе и росту – под стать Потапу, могли бы силенкой помериться.
И вдруг, подмигнув, он спросил Потапа по-русски:
– Давно ли, земляк, попался? Сам-то откуда ты будешь?
Потап, обрадованный, отвечал охотно – со слезами.
– Да не плачь… А меня Алешкой Тургеневым кличут. [5]5
А.Р. Тургенев (ум. в 1777 г.) – прапрадед И. С. Тургенева. Благодаря красоте своей этот Тургенев был замечен одной турецкой «султаншей», которая и помогла ему бежать из плена; позже, в царствование Елизаветы, был советником Ревизион-коллегии.
[Закрыть]Меня граф Бирен погубить решил, да я не пропал, вишь! Царица-то наша, слышь-ка, на меня глаз свой кинула. На любовь с нею совращала. Бирен-то это приглядел и сослал меня в Низ – в полки порубежные, чтобы живым мне не выйти. Да я, вишь, уцелел. Вот приплыл сей день из Константинополя бусурманского… Кому что выпадет! А ты, – спросил Тургенев, – давно ли тут стоишь на солнцепеке?
– С утра околеваю здеся… ни пивши, не емши.
– А я тебе совет дам, – вдруг зашептал Тургенев. – Когда тебя щупать да торговать станут, ты ерепенься. Кулаками маши. Ори громче. И не давайся! Чтобы все непокорность твою видели. Тогда ты цену на себя собьешь, и тебя здесь продадут – в Крым же!
– А ежели дороже купят меня? – спросил Потап.
– Тогда… беда, брат. Ушлют за море – в Алжир или в Тунис, а то еще дальше… Вовек будешь для родины ты потерян.
Потап упал на колени перед Тургеневым.
– Барин! – выкрикнул с мольбой. – Уж вижу я, что богат ты и одет мурзою… Окажи милость божецкую – купи ты меня!
– Э, нет, – отвечал Тургенев. – Того не могу, хотя кошелек у меня и не пуст. Покупать ясыря могут только мусульмане, евреи и фратры католические, которые в черных шляпах ходят. Коли такой капуцин подойдет – не бесись: он тебя купит и в Европы увезет, тогда ты большой мир повидаешь и в Россию можешь вернуться…
Потап был продан лишь к вечеру. Буянил, рвался, не давал себя трогать. Даже укусил одного турка. Потом устал. Притих. С утра не ел. Не присел ни разу. Солнцем темя накалило. Тут к нему подошел небогатый татарин, неся на спине своей моток проволоки медной. Потолковал о чем-то с торговцем, и моток проволоки перебросил на спину Потапа.
– Давай тащи, холера худая… Устал я, – сказал по-русски. – Чай, к ночи до дому доберемся. Ты голоден? Я тоже жрать хочу…
Ночью они добрались до татарского улуса. Вроде маленького городка. Лаяли во мраке собаки. От дворов пахло жареными орехами. Навоз гнилостно расползался под ногами, противно квасясь между пальцами босых ног. Татарин толкнул узкую дверь в сакле:
– Кидай сюды проволоку. Пойдем поужинаем, что аллах послал!
* * *
Татарина работать не заставишь: его дело разбойничать. Все за него должны делать рабы, и рабы все делали. Ленивый ум крымских разбойников даже не замечал, что ясырь из Московии мечеть складывал в виде креста православного, что в стенках бани татарской окошки прорезал на русский лад, а гарем возводил – как терем московской боярышни. Из конских подков, стоптанных в набегах на Русь, ковали ясыри для татарина острые кривые сабли. Шлемов татары не знали, если и носили, то трофейные. Русские ладили для крымчаков посуду из меди, мастерили седла, бурки, шили чувяки юным татаркам. Русские выделывали в Крыму дивный сафьян, плети-нагайки, мячи для игр, кушаки, шнурки, мяли кожи и войлоки; были русские токарями, пекарями, чулочниками и чубучниками. Из Крыма произведения русских рабов расходились по миру – вплоть до Лиссабона, обогащая бездельников-татар.
Потап попал в кабалу к Байтуфану, которого бабушка его Аксинья называла на свой лад – Богданом. Бабушка Аксинья сама из краев воронежских, из дворян рода Тевяшевых, ее татары еще в девках взяли, в Крыму она и пустила корни свои по миру бусурманскому. Внуки – кто где, одни уже в землю ткнулись, посеченные саблями, другие в янычарах служат, а Байтуфан при бабушке остался – мастерскую содержит…
Сердитый кашель верблюдов разбудил Потапа.
– Вставай, сокол ясный, – сказала ему бабушка Аксинья. – День-то нонеча какой… развиднелось, а ночью дождь был. – И тронула старуха его рукой. – Не печалуйся, не век горевать будешь…
Вышел Потап на воздух. Невдалеке протекала речонка.
– Бабушка, что это за речка така?
– Кача, милок.
– А там-то подале… храм, что ли?
– Там супостаты волосок из бороды своего пророка хранят.
– Чудно! – удивился Потап. – И все мне вчуже кажется.
– А ты бойся привыкнуть, как я, грешная…
Байтуфан на продажу для ногайцев пули выделывал и Потапа с утра к работе определил. Каковы были стрелки татары – говорить не надо: за сорок шагов они пулю через перстень простреливали. Ногайцам и этого мало казалось. Две пули следовало скрепить воедино проволокой, скрученной в пружинку. При выстреле пружина растягивалась между летящими пулями. И две пули сразу врывались в тело человека, а между ними (словно удар сабли!) оставалась рваная рана от скрученной проволоки, – таковы пули татарские…
Потапу показали, как надо скреплять пули пружиной.
– Ладно, – ответил он…
Был у Байтуфана еще один ясырь. Старик уже, он еще с крымских походов при князе Голицыне сюда попал. Когда-то пушкарем в стрелецком войске служил. Глаз у него вытек. В ступнях старца – мелко рубленый конский волос, чтобы не убежал. Ходить ему больно было. Коли заторопится куда – так на четвереньках по-собачьи проворно бегал. Хмуро глядел земляк одним глазом на молодого ясыря.
Спросил он Потапа без ласковости:
– Видать, ты из волости Дурацкой из города Глупова?
– Неучен, это верно, – согласился Потап.
– А я тя поучу… Хошь?
– Поучи, батюшка, ежели што не так делаю.
Взял старик шкворень, которым ворота запирают, и «поучил» Потапа вдоль спины. Речи же его были при этом вразумительны:
– Теи пули противу наших земляков супостаты готовят. А ты, кила московская, для Магометки стараешься?
– А как надоть? – оторопел Потап.
– Гляди, как надо, ежели души испоганить не желаешь…
Показал ему старый солдат, как следует пружинку ту испортить, чтобы в полете она сломалась, и тогда пули татарские бесцельно в разные стороны разлетятся.
– За науку спасибо, – низко поклонился Потап. – А эвон бабушка-то Аксинья про это мне ничего не сказывала.
– На то она и бабушка, чтобы внуков жалеть. Делай, как я велю тебе. Ежели не покоришься – расшибу тебя, пес!
Звали стрельца Агафоном, но со двора позвали:
– Селим! – и он откликнулся тут же:
– Чего надо?
Потап к нему пристал с вопросами:
– Какой же ты Селим, дядя Агафон! Или обусурманился?
– Вера, брат, дело пустое. Погоди, и к тебе подступятся. Вот приведут на майдан, штаны велят снять. А кончик кола бараньим салом намажут. Вставят кол тебе в задницу концом жирным и предложат: или за Магомета молись, или… ткнут тебя!
– Ну а дале-то как? – допытывался Потап.
– А дале поведывать не стану, – отвечал ему Агафон-Селим. – На себе испытаешь, какова вера лучше – быть живу иль быть мертву?
Потап вокруг осматривался. Веры и впрямь здесь никакой не было. Русские люди «бусурманились» часто и легко. Попавшие в рабство к евреям – по синагогам шлялись. Фратры же своих ясырей в католическую «прелесть» искушали. И было в Крыму много греческих храмов, куда русские тоже забегали – по привычке. Молитвы скоро забывались рабами. Но была одна, совсем не божественная, которую все в Крыму знали, передавая ее из поколения в поколение… Вот она, эта молитва: «Боже, освободи нас, несчастных невольников, из земли бусурманские. Возврати ты нас, господи, к ясным зоренькам, к водам тихим, в край веселый – меж народ крещеный!» С этою скороговоркою ложились. С нею же и день новый встречали. Это даже не молитва – стон всех умирающих от тоски по родине. Однако Потапу многое внове даже любопытно казалось в Крыму, и до тоски смертной он еще не дожил.
– Погоди, завоешь, – сулил ему Агафон. – Еще как завоешь!
А в один из дней Агафон принес откуда-то полный графин желтого, как янтарь, болгарского вина. Выпили, и он сообщил:
– На майдане слыхал за верное, будто наши на Крым сбираются с армией неисчислимой… Одно плохо, – загрустил пушкарь, – Русь уже не раз на Крым хаживала. А как до Перекопи дойдет, так и… от ворот поворот.
Был тихий вечер. По двору гуляли беззаботные и веселые татарки в шальварах. Жевали они смолки пахучие. Ногти на пальцах их рук и ног были покрашены красным лаком. Эти яркие ногти какой уже раз приводили Потапа в ужас:
– Во страх-то где… Будто мясо сырое когтями рвали!
Потапу в рабстве повезло. Байтуфан изо всех татар был самым хорошим татарином. Воспитанный своей русской бабушкой, он, кажется, не прочь был бы и на Русь выехать.
– Да, говорят, плохо там у вас, – делился он с Потапом. – Будто и царица у вас непутевая. Бедно живете вы в России, а здесь у нас хорошо… И работать не нужно!
* * *
Бабушка Аксинья позвала Потапа:
– Иди-кось сюды, я тебе покажу самое дорогое свое…
Зазвала к себе в комнаты. Полно тут кувшинов на полу стояло, словно в лавке посудной. Лежали на оттоманках ветхие паласы. Пыльно было. За окнами сакли дождик сыпал – тихонький, серенький (совсем как в России). Открыла бабушка сундук, долго рылась в нем. Извлекла икону святого Николая Можайского, приложилась к ней.
– Вот ему и молюсь, – сказала, губы ладошкой вытерев.
– А за что ты, бабушка, Николу Можайского почитаешь?
– Он с мечом представлен – воин! А на майдане сей день опять шумели кадии, будто русские в поход собираются… Я здесь состарилась уже. А коли наши придут, брошу все и домой уйду.
В сторону кладбища татарского пронесли покойника. На следующий день сходил туда Потап – посмотреть. Сторож кладбищенский долго следил за Потапом издали, потом по-русски браниться начал:
– Ну чего ты шляешься, какого рожна потерял тута?
– Да я так, дяденька. Написано тут, гляжу, мудрено.
– Ах, дурень! Написано тут: «Буюн бана иссе, ярын сана дыр». А по-нашенски это значит, что все подохнем. И здесь у татар мудро об этом на камнях высечено: «Сегодня – ты, а завтра – я!» Теперь давай проваливай. А то мулла увидит и меня палкой отколотит, что я неверного до правоверных могил допустил… Ты сам уйдешь или мне бить тебя?
– Сам уйду, сам…
* * *
Была ранняя весна 1736 года. Крым вооружался.
Глава семнадцатая
Академия де-сиянс проводила громадную работу. Сейчас надо было составить сложнейшие таблицы для определения времени по высоте солнцестояния. Все академики говорили, что для этих расчетов ученому нужно самое малое – три месяца.
– Дайте мне, – сказал Эйлер. – Мне нужно всего три дня!
И сделал за три дня. Но от напряженного труда ослеп на правый глаз. Когда Эйлер умрет, люди не скажут, что перестал жить, а скажут так: «Эйлер перестал вычислять…» Одноглазый гений жил в цифрах. И в море цифр ему было хорошо, как моряку в океане. По вечерам – короткий отдых, когда секретарь Фусс прочитывает ему газеты немецкие, а Эйлер в это время (чтобы без дела не сидеть) занят с магнитами. Стол перед ним, а на нем – пластинки; передвигая их, он слушает известия мира и силы магнетизма изучает.
– Довольно, Фусс, вам спать пора. Итак, до завтра…
Он открыл окно. Ладожский лед еще не прошел. Улица была пустынна. Лишь вдалеке, размахивая шляпой и танцуя, шел человек. Высокий, молодой, красивый и нарядный, он что-то напевал.
– Наверно, выпил лишку… Забавно тратят люди время, когда могли бы с большой пользой логарифмы вычислять!
Но это был не пьяный, а – вдохновенный композитор.
– О сударь мой! – сказал он Эйлеру, в окне его завидев. – Я так сегодня счастлив, закончив новое творенье. Не знаю, приходилось ли вам когда-либо испытывать восторг творца?
– Бывало, – буркнул Эйлер из окна. – И не реже вас!
Незнакомец с улицы представился, взмахнув шляпой:
– Меня зовут Франческо Арайя, я завтра с музыкой своей буду играть у графа Левенвольде. Но я наполнен ею так сегодня, что вам хотел бы что-либо из нее исполнить… Позволено ли будет?
– Браво! – ответил Эйлер и позвал лакея, чтобы тот впустил в дом композитора и клавесин к окну придвинул.
Франческо Арайя, с порога скинув плащ, присел за инструмент, пальцы его обнажились из-под манжет, хрустящих черными кружевами.
– Названье композиции такое – «Сила Любви и Ненависти».
– Я слушаю… извольте.
Он заиграл, а Эйлер поднял глаза к потолку, мысленно проведя через него диагональ. Расчет кубатуры помещения занял немного времени, но этот вдохновенный шелапут, кажется, еще не скоро кончит тарабанить…
– Вы не устали? – спросил его Эйлер, церемонно привстав.
– Как вы нетерпеливы, – возмутился тот, – я только начал. Прослушайте пассаж вот этот… И – как он показался вам?
– Вы в самом деле гениальны.
Исполнив свое сочинение, Арайя признался:
– Поверьте мне, я душу всю вложил.
– И это видно, – ответил Эйлер. – Но меня заинтересовала не ваша музыка, а… звуки.
Франческо Арайя был поражен:
– Я создавал не звуки, а музыку! Вы отвечаете ли, сударь, за те слова, что произносите столь легкомысленно?
– Вполне, – сказал на это Эйлер с улыбкой доброю. – Тем более что я живу в стране с таким суровым климатом, где за слова людей привыкли вешать… Что делать! Я до безумия влюблен в Большую Медведицу, и вот на корабле, наполненном моими иксами и тангенсами, переселился я поближе к Северу… Постойте же, куда вы?
Удержав артиста, Леонард Эйлер продолжил:
– Ваша музыка взволновала меня, как… подраздел богатой науки об акустике. Слушая вас, я невольно задумался об отношении между колебаниями струн и воздушной массы. Вы случайно не извещены – применял ли кто-либо из композиторов логарифмы для различия в высоте музыкальных тонов?
– Пожалуй, лучше мне уйти, – сказал Арайя, берясь за шляпу.
Эйлер смешал магниты на столе и воскликнул:
– Так и быть! Я напишу научный трактат о музыке.
Арайя возмущен был до предела:
– И это… все, что вы можете сказать о моей музыке?
– Еще не все. Гармония звуков непременно должна объединиться с гармонией красок. Я не побоюсь выдвинуть в науке новейшую гипотезу – музыка должна быть видима слушающему ее! [6]6
Л. Эйлер впоследствии написал трактат о новой теории музыки (Спб., 1739) и выдвинул идею об отношении звуков к краскам. Эта идея его не умерла в России – в 1910 г. А. Н. Скрябин сочинил первую светомузыкальную симфонию «Прометей».
[Закрыть]
Арайя нахлобучил шляпу на пышный парик.
– Ты пьян… иль сумасшедший? – заорал он, убегая прочь.
Леонард Эйлер со вздохом произнес ему вдогонку:
– Это тоже гипотеза – гипотеза о сумасшествии Эйлера… А впрочем, – задумался математик, – я опять опережаю свое время.
На следующий день Арайя играл в покоях Левенвольде – на Мойке, в доме пышном и богатом. Он сумел понравиться обер-гофмаршалу. Оперу его поставили в придворном театре. Анна Иоанновна была ею довольна. Играя с князем Черкасским в квинтич на бриллианты, она прослушала музыку с удовольствием. Кантата же Арайи называлась так: «Состязание Любви и Усердия».
В кантате этой были такие куплеты:
Можно ль найти более усердия,
чем у тебя, августейшая самодержица,
и любовь более пылкую,
чем любовь твоих подданных?
Как не счесть звезды на небе —
так невозможно исчислить твои славные деяния.
О смелость композитора! Ты
потерпела аварию средь океана добродетели.
Солнце не нуждается в похвалах,
как и божественная русская императрица…
– А он и впрямь гениален, – сказала Анна Иоанновна. – Такого-то нам и надобно…
Придворные с восторгом окружили композитора:
– Ах, синьор Арайя! Как вы тонко поняли нашу добрую императрицу, как вы справедливо очертили ее ангельский характер…
Осыпанного милостями и золотом, его повели к присяге. У святого алтаря композитор, которому рукоплескали Рим и Тоскана, поклялся верой и правдой служить «ея императорскому величеству государыне…». Арайя, спору нет, был талантлив и трудолюбив. Он писал оперы. Балеты. Кантаты. Музыка его была приятна для слуха. Синьор Франческо Арайя почти всю жизнь провел в России, но Россия его не запомнила. Она не стала петь его арий. Хотя первая опера в России – это его опера!
Арайя приобрел печальное бессмертие…
* * *
Музыка надрывалась в ужасных воплях, оплакивая человека.
Шли ряды полка Ингерманландского – скорбные.
За ним – три фурьера верхами. Трубачи и литаврщики.
Шел поручик, весьма одинок, держа багровое знамя.
Шталмейстер. И – шестерка лошадей в попонах траурных.
Два маршала и чиновники коллегий российских.
Шагал рыцарь в светлых латах из серебра.
Шел флота лейтенант с белым распущенным знаменем.
Потом, опустив голову, двигался рыцарь в черных латах.
Гарцевал конь покойного (тоже в трауре).
Без субординации шли, разевая рты, синодальные певчие.
Голосили!
За певчими – духовенство столичное, чины синодские.
Выступал бригадир, плача. За бригадиром – полковники.
Нехорошо завывали на Невской першпективе смертельные гласы труб.
В окружении ассистентов пронесли на подушках вещи: каску – рукавицы – шпоры – шпагу – знак Александра Невского – знак Андрея Первозванного – жезл командорский.
По бокам процессии преображенцы несли пудовые свечи.
Показалась и сама колесница печальная…
– Кого хоронят-то? – спрашивал народ, по обочинам стоя.
А в гробу лежал он, генерал-прокурор империи, его высокое сиятельство, графы Павлы Иванычи Ягужинские, что ранее звались от императора «оком Петровым».
Теперь это «око» затворилось.
Каждоминутно с фасов крепости стреляли пушки.
Ягужинского опустили под пол церкви Вознесения, что в лавре Александро-Невской. Войска по обычаю воинскому дали троекратный салют из ружей. И тогда пушки замолчали. И разбрелись средь кочек могильных провожающие. И кареты разъехались. И тогда на кладбище опять стало тихо…
Генерал-прокурора на Руси не стало!
– А мне опять думать, – сказал граф Бирен своему фактору Лейбе Либману. – Сначала умер обер-прокурор Маслов, теперь горлопан этот… Кого еще я могу противопоставить мерзавцу Остерману, который день ото дня наглеет, набирая силу в государстве?
За окнами графской кареты скользила, почти не задевая Бирена, будничная суета Невской першпективы.
– Может… Волынского? – подсказал Либман. – Он верен вам.
– Он верен, как верны пантеры мамелюкам в Египте: сегодня она ласкова, а завтра рвет глотку своему повелителю…
Анна Иоанновна смерти всегда боялась (даже чужой). Имени покойного в разговоре с Остерманом старалась не упоминать.
– На место упалое кого думаешь поднимать? – спросила.
Чихнул Остерман, и стало тихо в апартаментах царицы.
– Никого, – ясно ответил Остерман.
– А как же империи без надзору прокурорского быть?
– Ваше величество, – уверенно заговорил Остерман, – за время мудрого царствования вашего нравы в народе вы столь исправили своим личным примером, что отныне и без генерал-прокурора нам обойтись можно, ибо кротость ваша тому способствует…
Так и сделали – прокурорский надзор уничтожили.
Теперь была открыта дорога любому беззаконию.
Воруй… грабь… режь… насилуй… убивай… жги!
Если ты богат и знатен, тебя никто не осудит.
Но на смену «остермановщине» из тени престола уже медленно подкрадывалась осторожная вороватая «бироновщина». Два паука в банке одной никогда не уживутся. И будут жрать один другого, лапы друг другу отрывая, пока один из них не испустит дух.
* * *
А далеко от двора и Петербурга жила особая Россия – Россия трудов и подвигов, поисков и находок. Окраины страны определяли будущее развитие Российской державы. Этим окраинам нужны были не сахар и не шелк, не пудра и не павлины, не Педриллы и не Арайи, – только головы – природные, разумные, дерзостные! Химия, металлургия, геология, физика – вот суть наук промышленных, и было решено отправить за границу трех учеников…
Выбрали из студентов – Ломоносова, Виноградова, Рейзера!
Барон Корф вышел к ним, чтобы проститься перед разлукой.
– Я верю, – сказал он, – что вас ждет славное будущее. Кто-либо из вас троих да будет прославлен! Может, это станете вы, – сказал он Рейзеру. – Надеюсь и на вас, сударь, – повернулся барон к Виноградову. – Или… вы? – неуверенно произнес Корф, глянув на Ломоносова. – В любом случае, – заключил барон свою речь, – я уверен в силе разума вашего, и пусть знания, обретенные вами за границей, обратятся в глубину России, которую вы должны прославить своей ученостью…
После чего Корф отправился в Курляндию, где на лесной поляне (рано на рассвете) он бился с Менгденом за руку и сердце прекрасной фрейлины Вильдеман. Пронзенный шпагой выше третьего ребра, Корф был сражен бесславно на поле чести и возвратился в Петербург, где его ждала отставка от дел академических.
– Безбожников я не люблю! – сказала ему Анна Иоанновна.
Корф, страдая от раны, с трудом согнулся в поклоне.
– Безбожники, – отвечал, издеваясь над ханжеством императрицы, – необходимы великому государству так же, как и святоши, помазанные лампадным маслицем… Ах, ваше величество! Приговорите же меня к делам самым безбожным и самым безнравственным.
И его сделали дипломатом (он укатил в Европу). Но все-таки, пока он правил академией, ему удалось свершить хоть одно доброе дело – Корф устроил судьбу трех безвестных юношей… «Как-то они там сейчас? Куда влекут их паруса европейской учености?»
Петр Рейзер сделается заправским уральским горняком.
Дмитрий Виноградов откроет «китайский секрет» и создаст для России фарфор, прозрачный и лучистый.
А вот Ломоносов… Кем станет Ломоносов?
Море жизни человеческой было очень бурным. Но и паруса судеб людских насыщены ветрами до предела.