Текст книги "Слово и дело. Книга 2. Мои любезные конфиденты (др. изд.)"
Автор книги: Валентин Пикуль
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Глава четырнадцатая
Положи меня, как печать, на сердце твое; как перстень на руку твою; ибо крепка, как смерть, – любовь моя; люта, как преисподня, – ревность моя; стрелы ея – стрелы огненные.
Песнь песней, VIII, 6
Из всех сибирских крамольников Егорка Столетов слабее всех душой оказался – на него-то сразу Ушаков прицелился, слабость эту приметив по опыту, и первый вопрос поставил ему такой:
– Ну, ладно. Простим тебе в с е, прежде показанное тобою, ежели сознаешься – что еще, более тягчайшее по злоумышлению, ты за собою или за другими показать можешь?
Егорке бы молчать, а он разболтался:
– Князь Михайла Белосельский с герцогинею Мекленбургской, матерью принцессы Анны Леопольдовны, блудно жил. И для похоти травками тайными себя и ее окармливал. А сама герцогиня сказывала Михайле, будто сестрица ее, Анна Иоанновна, живет с графом Биреном на немецкий лад, не по-нашески. А губернатор Жолобов того графа Бирена колодкой сапожною на Митаве лупливал. И говорил, что за разодрание кондиций того Бирена убить готов…
– Стой молотить! – заорал Ушаков и велел всем лишним из допросной комнаты удалиться (такие слова не каждый слышать должен).
Князь Михайла Белосельский с умом на допросах держался:
– От герцогини Екатерины Иоанновны Мекленбургской я отведал разок любительски, травок ей не давал, а ради интереса мужского сам пробовал, в чем каюсь и прошу снисхождения у судей моих…
Ком обрастал. Трясли массу людей уже, поднимали дела старые, еще от Преображенского приказа оставшиеся. Но изворотливее всех оказался князь Белосельский, [4]4
Князь М.А. Белосельский (1702–1755), впоследствии адмирал и президент Адмиралтейств-коллегии; по делу Столетова был сослан в Оренбург на вечное житие; ни в чем не сознался; один из первых русских навигаторов Аральского моря; является родным дедом княгини Зинаиды Волконской, известной своей дружбой с декабристами и А. С. Пушкиным.
[Закрыть]ужом вылезал из любых тисков.
– Тебе бы, князь, у нас служить, – похвалил его Ушаков.
Белосельский даже свой грех плотский с Дикою герцогиней (уже покойной) сумел каким-то чудом на невинного Егорку Столетова перевалить. Тому бы молчать, а он опять понес на себя.
– Греховно помышлял, верно, – говорил Егорка. – Ежели другие с герцогиней лежали, то и мне полежать с ней часто хотелось…
Тут пришло время и Балакирева трясти (за ним немало смелых афоризмов числилось). Бирен в назидание велел Ушакову:
– Только не бейте шута по голове: голова Балакирева еще пригодится, чтобы смешить всех нас в скверные минуты жизни…
Как только Балакирев в застенках пропал, в народе ропот пошел. Ропот из Питера на Москву перекинулся. Шутки шутками, а тут стало императрице боязно. Бунта – вот чего боялась она и велела Балакирева, не мучая, вновь ко двору своему вернуть. Понемногу арестантов распихивали: кого под плети, кого под клещи, кого под топор. Казалось, люди выжаты уже до последнего вздоха. Многие показали с пыток и то, чего никогда не было. Но тут вмешалась Анна Иоанновна, жалости никогда к людям не имевшая, и повелела об Егорке Столетове особо:
– Чрез священника синодского сподобить преступника таинств святых, и, когда душою размякнет, священнику его допросить. А коли не скажет дельного, то опять пытать нещадно…
Дважды нарушалась тайна церковной исповеди: один раз в Екатеринбурге – Татищевым, вторично в Петербурге – самой императрицей. С последними каплями крови исторгли из Егорки признание такое:
– А когда в Нерчинске голод был, то четверть муки двенадцать рублев стоила. Я же по шесть копеек имел на день, и от тех копеек нищим подавал. И, подавая, просил я нищих в Сибири бога молить, чтобы на престоле цесаревна Елизавета была…
И вот снова вздернули на дыбу Алексея Петровича Жолобова; после клеветы и низости раздался в застенке покорный голос:
– Мне ли бояться вас, проклятых мучителей? К иноземной власти народа русского нам все равно не приучить… Коли где колокола звонят, так все слушают: «Уж не к бунту ли? Мы бы рады были». А на Митаве, будучи комиссаром рижским, я Бирена и правда, что бил не раз. И тому случаю радуюсь. А ныне передайте ему, что я его не забыл. И есть у меня вещица курьезная, из Китая вывезенная. Двенадцать чашечек, одна в другую вкладываются. Подарю их…
«К чему бы эти подарки?» – Ушаков не понял и Бирена позвал. Пахло в застенке пытошном кровью тлетворной и калом человеческим: люди, бедные, боли нестерпимой не снеся, под себя ходили. Бирен вошел в застенок, нос платком зажимая, глянул на Жолобова:
– Но я этого человека не знаю…
Жолобов – голый – был подтянут на дыбе к закопченному потолку, и с высоты он харкнул в графа сиятельного:
– Ах, мать твою так… ты меня не знаешь! Коли не знаешь, так чего же за чашечками китайскими прибежал?
Под ним развели огонь. Жолобов опустил голову.
– Сейчас, – простонал он, – буду я тебя судить, граф. Слышал ли ты о пире царя вавилонского Валтасара? Много народу погубил Валтасар, много блудил и грабил… вроде тебя, граф! А когда осквернил он сосуды священные, на стене дворца его рука неведомая начертала слова предивные: «Мене – текел – фарес»!
– Он безумен, снимите его, – сказал Бирен.
Ушаков огрел Жолобова плетью, стыдить его стал:
– Мужик ты старый, а на што сказки разные сказываешь?
– Сие не сказки, – отвечал Жолобов, телом вытягиваясь. – В душу народа российского, яко в сосуд священный, наплевали вы. Но и сейчас рука неведомая пишет уже на стенах палат ваших, что все зло сосчитано, вся пакость взвешена, все муки учтены. А мои слова… даже не вам, палачам!.. они самодержавью – упрек!
– Да снимите же его, – велел Бирен.
* * *
С тех пор как Анна Иоанновна – в презлобстве своем – сослала на Камчатку сержанта Шубина, цесаревна Елизавета скучала много. Продовольствие она от двора имела, а в любви пробавлялась тем, что бог пошлет. И бог не обижал сироту – когда солдата пошлет, когда монашка резвого. Цесаревна в любви не тщеславна была: хоть каторжного подавай, лишь бы с лица был приятен да на любовь охочим. С подругой своей Салтыковой, урожденной Голицыной, цесаревна посещала по ночам даже казармы гвардейские. Иностранные послы доносили дворам своим, что из казарм Елизавета Петровна выносила «самые жгучие воспоминания».
А жить ей невесело было. Локателли какой-то там книжку пропечатал – она в подозрении. Егорка Столетов сболтнул что-то с «виски» – опять ее треплют. Тетенька на руку была тяжела: била Елизавету всласть, в мерцании киотов, при дверях запертых. С горя цесаревна однажды в церковь придворную пришла, в пол сунулась.
– Боженька, – взмолилась, – да полегчи ты мне… полегчи!
В церкви было хорошо, хвоей пахло. Темные лики глядели с высот. И пели на клиросе малороссы… ах, как они пели! От самого полу Елизавета подняла на певчих свои медовые глаза. Стоял там красивейший парень. Верзила громадный. Лицо круглое, чистейшее. Брови полумесяцем. Губы – как вишни. И пел он так, что в самую душу цесаревны влезал… И про бога забыла Елизавета: «Ну, этот – мой!» – решила твердо. Даже ноги заплетались, когда шла к полковнику Вишневскому, который при дворе Анны Иоанновны регентом хора служил.
– Сударь мой, – спросила ласково, – уж какой-то там певчий новенький у вас? Экие брови-то у него… ну, словно сабли!
– Он и на бандуре неплохо играет, – отвечал полковник. – Зовут его Алешкой Розумом, я его недавно вывез с Украины, где в селе Лемешах он стадо свиное пас…
По-женски Елизавета была очень хитра. Пришла она к Рейнгольду Левенвольде, который по чину обер-гофмаршала всеми придворными службами заведовал, и тут расплакалась:
– Уж самую-то малость я для себя и желаю. Листа лаврового от двора просила, так и то дали горсточку, будто нищенке какой. Дрова шлют худые, осиновые: пока растопишь их, слезьми умоешься. Одно и счастье осталось – церковное пение послушать…
Левенвольде вскинулся в удивлении (он, не в пример другим немцам, к Елизавете хорошо относился):
– Ваше высочество, и лист лавровый и дрова березовые пришлю вам завтра же… из дома своего! А церковь придворная для вас никогда не затворена. О чем вы просите, принцесса?
– Дайте мне Розума Алексея, – вдруг выпалила цесаревна. – Уж больно мне голос его понравился… Пусть утешит!
– Ваше высочество, берите хоть кого из хора.
На миг закрался в душу страх – перед императрицей.
– А тетенька моя по Розуму не хватится? – спросила.
– Да кому он нужен, болван такой… забирайте его себе!
Елизавета дом имела в столице – на Царицыном лугу, но жить не любила в нем. Ей больше Смольная деревня на берегу Невы нравилась, близ завода флотского, который для нужд корабельных смолу гнал. И вот – с бандурой через плечо – пришагал певчий в Смольную деревню. Елизавета свечи зажгла, всю дворню разогнала. Вдвоем они остались… И проснулся свинопас под царским одеялом, а рядом с ним – пресчастливая! – лежала сама «дщерь Петрова».
Стали они тут жить супружно. Оба молодые. Оба здоровые. Оба красивые. Им было хорошо. Играл свинопас цесаревне на бандуре своей, пел для нее песни украинские. А на столе Елизаветы были теперь галушки в сметане, борщи свекольные, кулеши разварные. От такой пищи Розум даже голос потерял. А цесаревну стало развозить, как бочку. Поехала она смолоду вширь – платья трещали. От стола вечернего да в постель. Иных забот и не было.
Певчий знай подставлял себя под поцелуи цесаревнины.
– И не надо мне даже короны! – говорила ему Елизавета. – Лишь бы дали пожить спокойно, чтобы в монастырь не сослали.
– Воля ваша, – отвечал скромный фаворит. – А мне бы только поесть чего-либо со шкварками. Да чтобы горилкой за столом не обнесли меня. Я вам так скажу, Лисаветы Петровны, краса вы писаная: судьбой премного доволен. Ежели б не случай, так и поныне бы хряков хворостиной гонял. По сю пору мне свиньи еще снятся!
Средь ночи Елизавета проснулась, подушки поправила.
– А отчего тебя, Лешенька, Розумом кличут? – спросила, зевая сладостно. – Или умен ты шибко?
– Да где мне умным-то быть! – отвечал Розум. – Это батька мой, коли пьян напьется, так всегда про себя сказывал: «Ой, що то за холова, ой, що то за розум у мини…» За это и прозвали так.
– А зваться Розумом, – рассудила Елизавета, – отныне тебе смысла нету. Я придумала: будешь ты Разумовский, и я тебя в экономы свои назначу, дабы дурного о нас никто не подумал…
Елизавета и сама не заметила, как вокруг нее сложился двор. Из людей молодых, башковитых, мыслящих, за родину страдающих. Это были захудалые дворяне – братья Александр и Иван Шуваловы, Мишка Воронцов и прочие; своим человеком средь них и заводилой каверз разных был лейб-хирург Жано Лесток… Все они кормились близ цесаревны, еще не ведая, какая высокая им предначертана судьба. Но даже неистовой энергии этих людей не хватало на то, чтобы разбудить Елизавету от обжорной и ленивой спячки.
Елизавету разбудит от этого сна удивительный человек, имени которого она сейчас даже не знает. Как сказочный рыцарь к спящей царевне, он приедет к Елизавете, издалека – совсем из другой страны, прямо из Версаля! А сейчас она сыто живет и тому рада…
* * *
На Сытном рынке людей казнили, и первой скатилась голова Жолобова… Перед смертью он успел крикнуть в толпу:
– Эй, сударики! Почем сегодня мясо человечье?
– Подешевело! – отвечал ему из толпы голос дерзостный…
Столетову отрубили голову, когда он был уже почти мертв после пыток. Обезглавленные трупы – под расписку – сдали причту храма Спаса Преображения, чтобы похоронили, кандалов с трупов не снимая. Так погиб первый поэт России, песни которого можно было петь, не сломав себе языка при этом. Ибо до него, до амурных романсов Егорки Столетова, стихи таковы писались, что не только пропеть их, но порою выговорить было невозможно…
Прощай, Егорка! Худо-бедно, но ты свое дело в этом мире, как мог, так и сделал, и на этом тебе спасибо нижайшее. Через 200 лет (при прокладке рельсов трамвайных) найдут твои кости, перепутанные цепями. Но отшвырнут их в сторону, как неизвестный прах.
История умеет вспоминать – история умеет и забывать!
Глава пятнадцатая
Корф не оставил своих мыслей о русских юношах, которые бы в науку приходили. Но тут новые дела отвлекли его. Анна Иоанновна велела Корфу – через каналы научные – сыскать в Европе доброго мастера дел литейных. Чтобы он ей колокол отлил, да не просто колокол, а… царь-колокол! В ответ на это парижский литейщик Жермен ответил Корфу, что русские шутят; знаменитый колокол «Бурбон» на Нотр-Дам весит 650 пудов, а это… предел!
Анна Иоанновна с огорчением выслушала об отказе Жермена:
– Пишите на Москву дяденьке моему Салтыкову, чтобы мастеров сыскал природных. Со своим проще дело иметь: коль не справятся, драть их будем как коз сидоровых…
* * *
Москва издавна вздымала к небесам златые главы своих храмов. Кто не знает на Руси знаменитых голосов «Сысоя» и «Полиелейного»? От них рассыпались на весь мир дивные перезвоны, для человека радостные, – сысоевский, акимовский, егорьевский и будничный. Секрет красоты звонной еще и в том, что в Европе сам колокол раскачивают, а на Руси колокол не тронут – в него языком бьют. Ныне же Иван Великий стоял пуст: не благовестил. Уже два царь-колокола повисели под облаками, но ликовали они недолго – разбились. А теперь в симфонию заутрен московских надобно включить могучую октаву третьего царь-колокола – небывалого.
Московскому губернатору Салтыкову, дяде царицы, били челом два человека Маторины – отец Иван да сын его Михайла.
– Сможете ли отлить? – сомневался граф Салтыков. – Велено мне застращать вас, прежде чем за работу возьметесь.
– На словах да клятвах, – отвечали ему отец с сыном, – колокола не отольешь. Не станем божиться. Повели начать, а мы уж постараемся… Осколки от «царей» прежних переплавим, олова еще догрузим. А сколько уж там пудов получится, пущай после нас внуки колокол вешают, коли у них весы добрые сыщутся.
– Ой, не завирайтесь, мастеры! – грозился Салтыков…
И рыли в Кремле яму глубокую; больше миллиона кирпичей обжига особого спекли в печах и теми кирпичами опоку выложили. Холодна яма в земле, мерзнут в ней работнички. Но скоро здесь забушует геенна огненна, и тогда кирпич красный станет цвета белого – велик жар! Но и страх зато велик. Старик Маторин и сын его Михайла – люди смелости небывалой: такими деньгами стали ворочать, какими бы и Миних не погнушался. Тысячи рублей летели в эту прорву сырую, в пекло ямы будущей плавки, и говорил отец сыну:
– Ладно, колокол мы им отольем. А вот сыщутся ли гениусы на Руси, чтобы эту махину сначала из ямы вызволить на свет божий, а потом водрузить и выше – на Ивана Великого? Как бы храм не присел к земле от тяжелины колокольной…
Заревел в яме огонь. Нестерпимый жар сразу истребил бороды у Маториных, седую – отцовскую, русую – сыновью. Пеплом осыпались брови с опаленных ликов мастеров. Подбегали солдаты с ведрами – водой литейщиков окатят, а сами прочь от пекла бегут. Но случилась беда: металл прорвало клокочущий, огонь сожрал бревна машины подъемной, все прахом пошло. В глубокой яме, которая светилась в ночи, словно глаз издыхающего вулкана, осталась груда металла, который не скоро теперь остынет. Старик Маторин, плача, ушел… Возле ямы остался сын. Прожженную рубаху его раздувал жаркий ветер, летящий вихрем из ямы литейной – столбом к небу.
– Велено мне драть вас, – напомнил граф Салтыков…
Старый Маторин от горя заболел и вскоре умер. А молодой Михайла Маторин, тятеньку похоронив, начал вторую отливку колокола.
– Погоди драть, осударь, – сказал он Салтыкову. – Из-под кнута добрых дел не выскакивает…
Вновь забушевал в яме вулкан – бурлило там и плескалось, грохоча яростно, плавкое олово, навеки скрепляяcь со звончатой медью. Москва плохо спала в эту ночь: любопытные да гулящие теснились для «приглядки», а солдаты били их палками, разгоняя. Колокол – дело государево: на нем сама императрица должна быть изображена. Особенно же лез ближе к пеклу один недотепа юный с раскрытым от удивления ртом. Ему тоже палкой попало.
Под утро в розовом пламени родилось на колоколе изображение самой Анны Иоанновны в пышных робах, державшей в руках регалии власти самодержавной… Маторин прочь от ямы отошел:
– А теперь дерите, кому не лень! Я свое дело сделал…
Стал народец прочь разбредаться. Иные, судача о чудесах человеческих, прямо в кабаки ранние потянулись, чтобы за чаркой обсудить все, как и положено православным.
* * *
А юный недотепа с раскрытым от удивления ртом отправился из Кремля в Заиконоспасскую академию, где его встретил Митька Виноградов:
– А тебя, Мишка, ректор сыскивал… Ломоносова спрашивал!
– Не знаешь ли, Митька, за делом каким?
– Указ, сказывают, из Сената объявился. Будто двадцать душ из учеников надобно для Академии питерской.
– Удастся ль нам, сирым, в науки попасть?
– Ты попадешь, оглобля такая, – утешил его Виноградов. – Ты у нас даром что ротозей, а мух ноздрями не ловишь. Тебя возьмут.
– А тебя, Митька? Ты меня разве хуже?
– Могут и под скуфьей до самой смерти оставить…
Указ Сената предписывал ректору: «… из учеников, кои есть в Москве в Спасском училищном монастыре, выбрать в науках достойных двадцать человек, и о свидетельстве их наук подписаться…» Более двенадцати не нашли! На широкую дорогу физики и химии из стен монастыря выходили лишь двенадцать недорослей, и среди них – Ломоносов с Виноградовым… Явился в тулупе козлином поручик Попов, повез учеников в Петербург.
Хорошо ехалось! Даже зуб на зуб не попадал – столь ветром прожигало; одежонка-то на всех худая. На дворах постоялых, у притолок стоя, только рты разевали студенты, на других глядя – как едят да пьют. Поручик Попов задерживаться не давал:
– Чего раззявились? Нужду справили? А тогда трогай… Нно!
И прыгали вновь по санкам, кутаясь плотнее, один другого обнимая, чтобы не застыть. Крутились перед ними хвосты кобыльи.
Хорошо ехали. Смолоду ведь все кажется хорошим…
Взвизгнул шлагбаум, осыпая с бревна снег лежалый, открылась за Фонтанной речушкой улица – прямая, каких в Москве не видывали. По улице резво бежали санки… Петербург! Из окон желто и мутно свет лился на першпективу знатную. Фонари зябко помаргивали, слезясь маслом по столбам. И никто из бурсаков опомниться не успел, как санки раз за разом поскидались на широкий простор реки, словно в море ухнули… Нева! Двинуло сбоку ветром, над конскими гривами запуржило. Мчались кони прямо меж кораблей, которые вмерзли в лед до весны.
– Эвон и Академья ваша, – показал поручик варежкой.
Был день 1 января – Россия вступала в новый, 1736 год.
Город, в котором жил и творил великий Тредиаковский, был наполнен всякими чудесами. С трепетом душевным приобрел Ломоносов в лавке академической книгу Тредиаковского о сложении стихов российских… Дивен град Петра, чуден!
* * *
– Ну что ж, – сказал Корф. – Надо бы их встретить поласковей. Велите эконому академическому Матиасу Фельтену, которому я 100 рублей уже дал, чтобы он постели для них купил. Столы, стулья… Кстати, сколько стоит простая кровать?
– Тринадцать копеек, – отвечал Данила Шумахер.
– Вот видите, как дешево. А я целых 100 рублей отпустил… У эконома Фельтена еще куча денег свободных останется!
– С чего бы им остаться? – вздохнул Шумахер.
– Можно, – размечтался барон Корф, – сапоги и башмаки им пошить. Чулки гарусные. И шерстяные, чтобы не мерзли. Белье надо.
– Гребни! – заострил вопрос Шумахер.
– Верно, – согласился Корф. – Каждому по два гребня. Редкий, чтобы красоту наводить. И частый, чтобы насекомых вычесывать… Дабы сапоги свои охотно чистили, по куску ваксы следует выдать. Я думаю, там еще целая куча денег у Фельтена останется.
– Да не останется, барон! – заверил его Шумахер.
Шумахер был опытен: от ста рублей ни копейки не осталось. Матиас Фельтен приходился братом тому кухмистеру Фельтену, на дочери которого был женат Данила Шумахер, – такова родственная подоплека этой «нехватки». Когда тихий дымок над ста рублями развеялся и проступило над Академией серое чухонское небо, статс-контора выдала еще 300 рублей («до будущего указу»). Матиас Фельтен ранее, до службы в Академии наук, содержал павлинов в зверинцах Анны Иоанновны и теперь всюду хвастал:
– От павлинов ни одной жалобы не имел…
Ошеломленные переменой в жизни, студенты пока тоже не жаловались. До ушей барона Корфа бурчание их животов не доходило. Надзирание за бурсаками поручили адъютанту Ададурову, ученику Бернулли. Математик этот разрешил сложнейшие формулы, но никак не мог решить простой задачки. Матиас Фельтен утверждал, что купил двенадцать столов, а студенты сидели за двумя столами… Возникал вопрос: куда делись еще десять столов?
– Ребятки, – осторожно намекал Ададуров, – уж вы мне, как отцу родному, сознайтесь: не пропили ль вы десять столов?
– Да нет, мы столов в кабак ишо не относили…
По бумагам выходило у Фельтена, что он купил для студентов на рубахи 576 аршин полотна, а студенты приняли только 192 аршина. По бумагам 48 аршин им выдано на «утиральники», а они утирались подолами. Но есть студентам (невзирая на знатное родство Фельтена с кухмистером самой императрицы) совсем не давали. Злее же всех от голода был Прошка Шишкарев, и, будучи нравом прост, он кричал слова зазорные, слова подозрительные.
– Вот! – орал Шишкарев. – Хоша про немчуру и говорят, будто не воры оне, однако мы в самое немецкое воровство вляпались…
И случился грех: в муках неизвестности пред суровым будущим Алешка Барсов спер у Митьки Виноградова два рубля, а у Яшки Несмеянова стащил «платок шелковый да половинку прутка сургуча красного». Велик грех Алешкин! Бить надо Алешку! Нехорошо ты ведешь себя, Алешка! Последнего сургуча лишил ты товарища своего…
– Послушайте, – удивлялся в канцелярии Корф, – не надо быть Леонардом Эйлером, чтобы догадаться: ведь там еще куча денег у Фельтена осталась.
– Да ничего не осталось! – клялся Шумахер.
А тут еще указ вышел: Алешку Барсова «высечь Академии наук у адъюнкта Ададурова при собрании обретающихся там учеников…». Все собрались и с лицами пристойными смотрели, как секут Барсова.
– Как же дале будет? – кричал пламенный Шишкарев, заводила главный. – Эвон Мишка Ломоносов дубина какая вымахал! Ему же не прокормиться с кухни научной… Кады-нибудь до ветру пойдет, в канаву завалится, и все тут!
Скоро до того дошло, что только два студента на лекции ходили. Остальные «ответствовали, что они у себя не имеют платья и для того никуда из палаты выходить не могут».
– Пострадать надо, – говорил робкий Несмеянов, у которого Барсов сургуч спер. – Может, немцы потом и сжалятся над нами.
– Еще чего – ждать! – неистовствовал Шишкарев. – Робяты! Там же много денег отпущено бароном Корфом на нас… Куда же они все подевались? Идем до Сенату, клепать на всех станем!
– Ой, ой! – испугался Несмеянов.
– Чего ойкаешь? Я вот тебе в глаз врежу – ты у меня до Сенату без порток побежишь… Идем, робяты! – взывал Шишкарев. – Пущай Сенат деньги на прокорм дает нам в руки, а не эконому Матьке Фелькину, чтоб он сдох, стерво немецкое!
Стали писать прошение о нуждах (не подписался под ним только Несмеянов). Ададуров, заговор усмотрев, стал их отговаривать:
– Нева-то двигается – путь опасен от Академии до Сенату…
– Идем! – махал бумагою Шишкарев. – Кидай жребью, робяты, кому страдать за обчество студенческое…
Выпал жребий Виноградову и Лебедеву. Пошли. У депутатов в руках – палки, чтобы лед щупать. В иных местах лед тонок был, кое-где вода выступала. Какой уж день в Сенате было тихо. С того берега Невы никто не ездил. И вдруг – на тебе! – явились студенты и стали шум делать перед старцами. Началось строгое следствие.
– Вот вам, барон! – злорадствовал Шумахер. – Вы мне тогда не верили, а так оно и случилось. Ученых среди русских не выискалось. Зато бунтовщики быстро созрели. Жили мы себе тихо и мирно, и вдруг в наши стены ворвались варвары… Вы когда-нибудь слышали такой гвалт? Им не сладкий нектар науки надобен, а – к а ш а!
– Каша тоже нужна, – отвечал Корф, недоумевая, как быстро из его благих начинаний родился бунт в Академии. – Однако не спешите с выводами. Изберем самого злого профессора, чтобы устроил он экзамен студентам… Кстати, кто у нас самый злой из ученых?
Шумахер подумал и сказал:
– Вот академик Байер – хуже собаки! Так и рычит, будто его мясом сырым кормят. И по-русски ни единого слова не знает…
– Пусть этот Байер и экзаменует русских бунтовщиков.
Перед экзаменом Шумахер велел бить батогами Шишкарева:
– Это ты, русская свинья, утверждал, что мы, немцы, воры?
– Я! – не уклонился от правды Шишкарев.
– Тогда – ложись… Адъюнкт Ададуров, а вы проследите.
– Ах, Прошка, Прошка… На што ты этот муравейник растревожил? Говорил ведь я тебе… как отец родной.
Академик Байер вызывал каждого по отдельности. Двери запирал на ключ, чтобы испытуемый в науках юноша не сбежал. Иногда из-за дверей раздавался звук – будто пустой горшок расколотили. Слышалось грозное рычание академика…
Вылетел из дверей смятенный Барсов, плача:
– Академик сказывал, будто я в науках никуды не годен…
Вылетели и другие! Пришла очередь Шишкарева.
– А мне хоть бы што, – сказал он, веселясь.
Долго мучили и пытали Шишкарева. Но вдруг двери растворились, выскочил из них академик Байер. Держа за руку бедного Шишкарева, он промчался вдоль коридора, будто метеор…
Так они достигли дверей барона Корфа.
– Рекомендую, барон! – сказал Байер. – Всех прочих превзошел и даже стихи по-латыни сочинил. Смело читал Виргилия и Овидия, Цицероновы письма знает. Своею охотой, никем не побуждаем, греческий язык постиг… Ко всему прочему, юноша жития столь благородного, что похвалы вашей вполне достоин!
– Как зовут? – спросил Корф, и Шишкарев назвался; барон был очень удивлен. – Так это вы, сударь, бунт в Академии учинили?
– Я! – признался Шишкарев, взирая со смелостью.
– Ну что ж. Поздравляю. Экзамен вы сдали…
* * *
Ломоносов в этой истории не участвовал.
Ему выпала иная судьба.