444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентин Свенцицкий » Избранное » Текст книги (страница 8)
Избранное
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:18

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Валентин Свенцицкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Помните, вначале я просил на слово поверить мне, что исповедь для меня необходима. Может быть, теперь вы уже и догадались, зачем это? Может быть, и без объяснения вам это ясно? Но лучше уж я объяснюсь. Хотя «объясниться» и «объяснить» далеко не всегда одно и то же. Боюсь, что и на этот раз я только запутаю дело.

Вы помните, что я писал об одном необходимом условии, которое одно спасает меня от страха смерти: мне необходимо, чтобы окружающие считали меня христианином. Так вот, видите ли, нечто подобное происходило и тут. Двойственность моей жизни, невозможность никому открыть душу, по правде, по совести, невозможность нигде и никогда побыть самим собой так измучили, утомили мою душу, что после трагического конца моего «романа» мне стало невмочь; захотелось хоть на бумаге, хоть в форме «Записок», сбросить с себя «добродетельного» двойника, который в действительности нисколько на меня не похож и с которым исключительно и имеют дело мои знакомые… Хоть на бумаге сказать то, о чем боишься даже подумать, точно могут подслушать эти думы; нарушить эту проклятую комедию, которую я играю, чтобы спастись от ужасного призрака смерти.

Но знаете ли, почему я не могу никому в действительности открыть свою душу? Да потому, что тогда будет нарушена та иллюзия моего христианства, без которой я не могу жить. Собственно, мне нужно было бы такого собеседника, который бы выслушал меня и… сейчас же все забыл. Но где же возможно достать такого собеседника? Таким образом, мне предстояло решить, казалось, неразрешимую задачу: придумать что-нибудь такое, что, с одной стороны, было бы «исповедью», с другой – не разрушало бы моей репутации христианина.

Я с радостью, как утопающий, схватился за мысль написать «Записки». Это был действительно блестящий выход! Ведь всякий, прочтя эти «Записки», отнесется к ним как к некоторой возможной исповеди, хотя, быть может, никем и не пережитой в действительности. Но, с другой стороны, не припишет все это автору «Записок», и, таким образом, нужная мне репутация не пострадает. Другими словами, меня выслушают, на миг забудут, что это выдумка, отнесутся к написанному как к «Исповеди», но потом придут в себя, увидят, что это «роман», не больше, – и успокоятся.

Вот потому-то единственно, что меня смущало, это то, что, если я озаглавлю свою «Исповедь» «Записками», мне могут не поверить, что все написанное в них – правда, то есть сразу отнесутся к ним как к «литературе».

Но неужели мне не удастся этот единственный способ, чтобы хоть на миг вздохнуть по-человечески, хоть на несколько часов побыть самим собой – и получить в виде этой бумаги и этого пера наконец того молчаливого собеседника, который все выслушивает и все забудет?!

Бумага, конечно, не собеседник, но все-таки, все-таки, хоть что-нибудь.

II
Начало конца

Знакомство с Николаем Эдуардовичем и сестрой его Верочкой имело для всей моей жизни, можно сказать, решающее значение. До сих пор не могу понять, почему после первой же беглой и случайной встречи я сразу так и решил, что судьба нас свела недаром.

К людям вообще я отношусь с недоверием. Никакие внешние признаки искренности для меня не убедительны. Я знаю по личному постоянному опыту, что искренность – вещь неопределимая. И твердо держусь мнения, что человеческая душа – потемки. О, и какие еще потемки! И потому всегда и ко всем отношусь с оговоркой: а может быть, он и мерзавец. Тяжело это, конечно, но как же может быть иначе? Кто сможет меня убедить, что не все такие, как я, – что не у всех в душе есть такой же двойник, что не все носят этот мучительный костюм, прикрывающий душу? И вот первого из людей, Николая Эдуардовича, я встретил, которому поверил, поверил сразу. И когда почувствовал в этом что-то непривычное и хотел нарочно убедить себя, что и он такой же, как все, – то оказалось, что вера моя идет вразрез со всеми моими соображениями и я просто, без всяких оговорок и запятых, верю ему безусловно.

Давно ли я познакомился с ним? И как бесконечно далеким кажется мне это время… И немудрено: я, можно сказать, прожил в эти два года всю свою жизнь и дошел до публичной исповеди, которую наивными оговорками прикрываю в этих «Записках».

С обычной тяжестью на душе сидел я на берегу моря в будочке и пил нарзан.

Я моря не люблю. Оно возбуждает во мне безотчетную душевную тревогу, синяя даль мучительно притягивает к себе, и из морских глубин встают, как призраки, вопросы: о вечности, о жизни, о смерти…

В будочку вбежала девочка лет пятнадцати, бледная, едва переводя дух. В дрожащих руках ее дребезжало маленькое ведерко.

– Льду, ради Бога, – почти прокричала она и задохнулась совсем, – кровь горлом… умирает…

Приказчик, вытиравший бутылки, исподлобья посмотрел на нее, побагровел и угрюмо отрезал:

– Нет льду.

Девочка не двигалась, несколько моментов стояла молча и вдруг, прижавши худенькие ручки к своему лицу, бросилась прочь направо по тропинке…

Внезапно, и не знаю почему, мне стало нестерпимо жалко ее. Особенно, помню, почему-то жалкими были ее коротенькие рукава, из которых высовывалась тоненькая, дрожащая, совсем детская рука. Это бывает со мной. Может быть, тут есть какое-нибудь противоречие, но я подвержен приступам неудержимой, всю мою душу размягчающей жалости… И обыкновенно какой-нибудь пустяк так потрясает меня. Иной раз даже в мыслях, даже в воображении, совершая жестокость и насилие, вдруг представишь себе какую-нибудь такую подробность, от которой все сердце затрепещет внезапной жалостью. Впрочем, говорят, даже преступники бывают сантиментальны.

– Дайте ей льду, – быстро сказал я приказчику, – я вам заплачу сколько хотите.

Он согласился, насыпал мне целую шапку льду, и я бросился догонять девочку.

Так началось мое знакомство. Девочка эта была сестра Николая Эдуардовича. Испуг ее оказался напрасен: когда мы пришли, Николай Эдуардович уже ходил по комнате.

Увидав его, я невольно остановился и даже забыл подать руку.

Передо мной стоял не человек, а образ. Да, где-то, когда-то, может быть, в раннем детстве, я видел именно такую икону, такой лик Христа.

Худой, бледный, почти прозрачный, он светился весь тихим, радостным, убаюкивающим светом. Мягкие черные кудри падали на плечи, а задумчивые, но ясные глаза, такие лучистые, прямые, так и ласкали, так и притягивали к себе.

Да, да, именно Христос должен был быть таким: и сильный, и любящий, и радостный, и прекрасный.

Верочка быстро, не договаривая фраз, спрашивала о том, как он себя чувствует, рассказывала о нашем знакомстве, перебивала сама себя, смеялась, кричала, обнимала брата.

Я молча, с беспокойным, совершенно необычным для меня чувством всматривался в прекрасное, загадочное лицо своего нового знакомого.

Помню, одна странная мысль тогда же пришла мне в голову.

«Так же вот и Иуду, – подумал я, – должно было притягивать ко Христу то, что в присутствии Христа он не чувствовал своего неверия».

Но самое важное, самое необычайное, что имело свои роковые последствия, заключалось вот в чем.

С первого же раза в его присутствии я не мог отделаться от какой-то двойственности. Будто не только я смотрел, я слушал, я наблюдал, а еще кто-то, во мне же заключенный. Я смотрел на Николая Эдуардовича с чувством радостным, теплым, а тот, другой – я не нахожу другого слова, как сказать, – с любопытством. Но это не было обыкновенное любопытство. В нем было что-то тяжелое и мучительное. Когда я думал об этом чувстве, опять мысль об Иуде пришла мне в голову.

«А что, – подумал я, – на Тайной Вечере, когда Иисус Христос сказал: „Один из вас предаст меня“, и ученики в ужасе спрашивали один за другим: „Не я ли? Не я ли?“, Иуда, задавая этот вопрос в числе прочих учеников, не испытывал ли того же гнетущего, холодного любопытства: узнает ли, мол, или нет?… Может быть, даже там, этот поцелуй в Гефсиманском саду, это „Здравствуй, равви“ исходило из той же темной, таинственной бездны души?…»

Недолго просидел я у них. Впечатления были слишком сильны и новы. Лежа в постели, уже совсем в полусне, я вспомнил Верочку и подумал: она не в моем вкусе… такая худенькая, слабенькая, чуть обидишь, уж расплачется, и, наверно, напряженно, всеми нервами… а интересно, часто она о смерти думает или нет… сухенькая, смешная старушка из нее выйдет…

* * *

Зачем, зачем тогда я пошел на этот концерт?… Бежать бы, бежать, не оглядываясь, – от этого знакомства, от этого любопытства, и жить изо дня день, вечно мучаясь, вечно одиноким, безотчетно чувствуя причины и ужаса, и смерти своей души. Никогда бы не узнавать – что я, зачем я, откуда я… к чему все это?

Музыка, Бетховен, черная ночь – к чему они связали мою изломанную душу с той, с другой жизнью, и к чему я узнал свою? Тысячи раз спрашиваю я себя: к чему? Ужели к тому, чтобы теперь дойти до этого состояния, когда иной раз не на шутку с тоской спрашиваешь себя: жив ты или уже умер?…

Впрочем, может быть, и в этом есть какой-нибудь «высший» смысл, непреходящий даже с моей смертью!!!

О, памятный вечер, окончательно и бесповоротно решивший мою жизнь! Вечер, который бросил меня туда, где я во всей глубине узнал самого себя. И как тогда я не понимал, что решается судьба моя, что произносится приговор мой…

На следующий день после первого знакомства я был с ними в концерте.

Я сейчас слышу эти дьявольские звуки бетховенской сонаты. Вы, может быть, подумаете, что любовь пробудили они, как оно и полагается для завязки «романа»… О нет, не бойтесь – такой пошлости не случилось. Может быть, в ком-нибудь другом, но во мне никакая музыка не может пробудить любовь… а музыка Бетховена особенно. До любви ли, когда из-за каждой ноты, из-за каждой дрожащей струны на вас смотрит это загадочное, почти нечеловеческое лицо, этот нестерпимый взгляд, больше похожий на какой-то таинственный просвет в нездешний, сокровенный мир…

– Вам нравится? – говорила Верочка, а я не мог разжать губ, чтобы ответить ей… Это кто-то мне говорит там…

Я понял смерть. Я вижу ее, она кругом меня, я чувствую ее. Огни потухли. Черный зал. Никого – ни души. И вдаль, к темному небу, к пустому небу, где ни звезды, ни облака, убегает, теряется бесконечная вереница мертвых человеческих тел… И в ответ им пустое ничто. О, в этом ничто схоронились все надежды, все радости, все восторги, все горе, все страдания и слезы…

Робкий лепет розовеньких детских губок и ласковое прикосновение шелковых, нежных кудрей. Боже, как весело. Боже, как счастливо. Да ведь это смех чей-то, серебристый, задорный смех – так бы и смеяться, смеяться без конца… Все кругом ожило, заблестело, засияло. Хлынул воздух, раскрылось небо, и песня летит туда, в голубую вечную даль…

Нет, нет. Не может быть… Еще хоть один аккорд, хоть один звук… Молчание… Почему так вдруг до боли заныла грудь? Где я слышал эти стоны, эти зловещие грубые звуки? Несут… я вижу… Что это, галлюцинация?…

«Боже мой, ведь я на концерте», – хочу я крикнуть на ухо Верочке, но они уж здесь. Они принесли… Белый, глазетовый, с кружевами, с тяжелыми ручками… Я видел его, видел… но почему я не могу вспомнить, где видел его? Как мучительно, когда не можешь вспомнить… Гроб все ниже, все ниже…

Черный зал, никого ни души, ни живых, ни мертвых. Пусто, тоскливо – мучительно.

«Боже мой, ведь это вся жизнь пролетела. Хоть что-нибудь еще бы. Нельзя же, чтобы так все это кончилось…»

И вот из темноты что-то смутно веет на меня с вопросом и ужасом, словно плывет откуда-то. Я холодею.

Я не понимаю, что это, откуда это, мне жутко, мне хочется кричать… Бледный лоб, бледные щеки. Да это Он!.. Судорога схватывает мне горло. Я весь дрожу и в исступлении хочу кричать, сам не зная почему, трепеща от ужаса: не надо! Лучше конец… не надо, это обман. Лицо близко, сейчас увижу его из темноты, ясно, совсем ясно перед собой…

– Нет, нет Его! – с тоскою кричу я…

Гром аплодисментов. Соната кончена. Измученный, я озираюсь кругом. В глазах рябит, все сливается и плывет куда-то. Только совсем близко, около плеча, оживленное, детское личико Верочки.

Мы вышли и пошли гулять по берегу моря. Молчали. Верочка нагибалась, подымала камни, бросала их, и они с коротким, глухим звуком падали в море.

Я не мог придти в себя. Он тяжелым кошмаром еще стоял в памяти, и страшное, ненавистное чувство продолжало щемить сердце. Это чувство было нелепо, непонятно и неожиданно для меня. Словно какая-то бездна тайн разверзлась предо мной, и я знал, что, заглянув, узнаю все, и не мог, боялся, трусил, как щенок, хотя уже предчувствовал, что там жило и шевелилось.

Не помню, долго ли мы гуляли. Как сон теперь передо мной эта далекая крымская ночь, с которой начались мои первые откровения о самом себе. Как сон было и тогда, когда я шел с этими двумя такими новыми для меня людьми в черную даль, по берегу моря, которое набегало и пенилось у наших ног. Мне чудилось, что я умер, и новый мир, вечный мир, открывается предо мной, и меня ведут туда люди не мира сего.

«А я сомневался, будет ли вечная жизнь? Не надо теперь бояться смерти, не надо каждый миг думать о ней, уж эта жизнь не кончится никогда…»

И хотя я сознавал, что думаю какую-то несообразность, что предо мною Черное море, что я на южном берегу Крыма, со своими новыми знакомыми, но от этих несообразных мыслей непривычная живая радость едва внятно начинала трепетать во мне.

III
Идиллия

Скоро мои новые знакомые уехали в деревню. Я обещал приехать к ним; и в конце июля, после беспокойной крымской жизни, полной самых сложных вопросов и сомнений, словно чудом попал в маленький, старенький домик, обвитый темно-зеленым густым виноградом, со старинными полутемными комнатами, с тенистым задумчивым парком, в атмосферу тихую, радостную, где, казалось, никогда не было никаких тревог, никто не собирался умирать, и старенький домик, и старенькая старушка тетя, и почти ребенок Верочка даже и не думали о смерти.

Я прожил там месяц. Это время занимает совершенно особое место в моей жизни. И я долго колебался, говорить или нет о нем в этих «Записках». Весьма возможно, что ничего важного, что помогло бы вникнуть в дальнейшую мою жизнь, там и не произошло. Но уж очень мне трудно теперь ничего не сказать об этих хороших и, уж конечно, безвозвратно ушедших днях – теперь, когда все для меня в жизни кончено и впереди ничего, кроме подневольного, полуживого прозябания…

Этот месяц клином врезается во всю мою жизнь. Все там было для меня необычно, и сам я в этот месяц как-то не совсем походил на самого себя. Ведь я тогда и не подозревал еще всех предстоящих мне мучений. Наоборот, во мне, я очень хорошо это помню, начинала тогда пробуждаться смутная надежда на то, что наконец с меня спадет этот нестерпимый гнет страха смерти, я воскресну внутренне и почувствую наконец, что значит жить.

И даже теперь, когда я, кажется, перестал вообще чувствовать что-нибудь, я все же не могу без сердечной боли вспомнить свою жизнь в полутемном виноградном домике, а потому не могу хотя бы несколько слов не сказать о ней, тем более что, кто знает, может быть, все-таки там впервые заговорили во мне – конечно, бессознательно – те чувства, которые потом дали толчок и направление моему «роману».

В Крыму я, можно сказать, не замечал Верочки, Николай Эдуардович поглощал все мое внимание, но здесь его не было (он уехал за границу учиться), и на фоне затихшей старосветской жизни Верочку нельзя было не заметить. Она в высочайшей степени обладала основным свойством жизни – изменяемостью.

И перемены ее были так резки, так внезапны и всегда так новы, что в ее присутствии я с первых же дней потерял способность думать о смерти. Глядя на людей, я уже привык наблюдать их покойниками, я привык копаться в этом чувстве, как жук-могильщик. Но с Верочкой я справиться не мог. Мысль об ее смерти не могла сгладить впечатление от ее полудетских розовых губ, блестящих, ласковых и насмешливых глаз, черных мягких кудрей, которыми она очень походила на брата. Меня необыкновенно беспокоило это чувство, но было в нем еще что-то и другое. Мне казалось, что я сам как будто начинаю оживать от соприкосновения с ней. Теперь я знаю, что это только казалось, что это было какое-то дьявольское наваждение, теперь я очень хорошо знаю, что даже самые оживленные лица кончат все тем же. Но тогда я все силы напрягал, чтобы поддаться этому новому чувству. Еще бы, мне и тогда так хотелось отдохнуть, хотелось «новой жизни»! В виноградном домике все, начиная от Верочкиной тети, Александры Егоровны, кончая любой мелочью, заключало в себе какое-то необъяснимое внутреннее сходство. Все было старенькое, тихенькое, привычное, но все, можно сказать, насквозь пропитано жизнью. Александра Егоровна была совсем такой же старушкой, какою, мне представлялось, будет Верочка, но и эта сухенькая старушка посматривала такими блестящими глазами, так звонко смеялась, как будто в ее дряхлом тельце была спрятана такая же тоненькая девочка Верочка. Каждый предмет словно впитал в себя многолетнюю тихую, но радостную жизнь своей владелицы – каждый из них состарился, но жил без малейшей тревоги и, казалось, будет жить вечно. Пускай мы становимся старомодными, нам-то, мол, что за дело!

Единственный знакомый Александры Егоровны был давнишний ее друг, чрезвычайно маленький старичок Трофим Трофимович Веточкин.

И в нем было все то же необъяснимое сходство и с Александрой Егоровной, и с Верочкой, и со всем виноградным домиком.

Несмотря на свои шестьдесят лет, морщинистое почерневшее личико, совершенно голую голову, кое-где лишь покрытую седым пухом, он, подобно Верочке, можно сказать, трепетал от жизни.

Бегал с ней вперегонки и не очень-то уступал ей в этом, играл на гитаре и пел чувствительные романсы…

Верочку он любил, как дочь. Полюбил он и меня как-то сразу. Все это было у него просто, без всяких мучений. Да вообще в этом домике жили просто, не было ни борьбы, ни страха, ничего болезненно-сложного.

Я поддавался этой простоте и отдельными моментами чувствовал себя так, как будто бы в жизни все было очень просто и мило. Но, должно быть, я слишком привык за всякой обыденщиной видеть истинную страшную сторону внутренней человеческой жизни, а потому вполне не мог отделаться от своих прежних, наболевших, но на время замолкших дум. И тогда привычная жуткая грусть разливалась в груди, и во мне пробуждалось желание разрушить незаконный безмятежный покой, заставить всех бояться смерти, задуматься, страдать. В эти минуты я с досадой и почти завистью смотрел на Верочку.

Помню, как однажды мы поехали с ней кататься. Прежде я редко любовался природой. Она слишком пугала меня, я старался не замечать ее. Должно быть, вместе с жизнью пробуждается и любовь к природе. С новым, почти детским чувством смотрел я на зеленоватое вечернее небо, на серебристое поле овса, на синеющий горизонт.

– Посмотрите, как низко ласточки летят, – сказала Верочка, – как это они за землю не заденут?

Я не люблю вопросов, даже самых пустяшных.

Каждый вопрос по ассоциации связывается у меня с десятком других и спускается до вопроса о смысле жизни, в который, хочешь не хочешь, в конце концов упираешься, как в глухую стену.

Я мельком взглянул на быстро скользивших ласточек, и вдруг, безо всякой видимой причины, и поля, и небо, и убегающая полоска дороги показались такими лишними, ненужными, как не нужна и вся наша жизнь.

Глупо раздражаясь, я сказал:

– А чего, спрашивается, летят они?

– Наверно, у них детки есть.

– А детки зачем? – раздражался я еще более.

Верочка покосилась на меня и сказала:

– Как зачем? Затем, чтобы вырасти, летать. Разве без ласточек лучше было бы?

– Совершенно безразлично. Радоваться всякой твари имеем право только мы, верующие, – а вы ведь в Бога не веруете, значит, для вас нет ответа на вопрос «зачем они живут?».

– Ах ты, Господи, – нетерпеливо проговорила Верочка, – для чего живут. Для того же, для чего и все.

– То есть для того, чтобы умереть, – отрывисто сказал я.

– Совсем нет, умирают потому, что это необходимо, а живут для того, чтобы быть счастливыми.

– Да, но какое вы имеете право быть счастливой, когда все уничтожится и вы не можете иметь ни к чему никаких привязанностей. Неверующие люди живут в номерах – со смертью для них конец всему: уехали из номеров и никогда не вернутся. Но разве можно любить то, что дано на два дня?

– Вот и неправда, – воскликнула Верочка. – Если жить в номерах один день, тогда, конечно, ни к чему привыкнуть нельзя, а если всю жизнь, так отлично можно, все равно как на своей квартире. Вот вы здесь месяц живете, и то уже к нам привыкли.

– Я другое дело. Я человек верующий. Но вы не имеете права ко мне привыкнуть.

– Но почему же?

– Потому что, по-вашему, вы сгниете, я сгнию – и всему конец.

– А может быть, я не сгнию, – сказала она, и я не видел, но чувствовал, что у нее смеются глаза.

Я пожал плечами.

– И вы тоже сгниете? – спросила она.

– Сгнию…

– И скоро?

– Скоро, – резко сказал я и отвернулся.

Она замолчала, задумалась, и всю дорогу мы проехали молча.

Я ничего не мог поделать с Верочкой. Она говорила очень смешно, совершенно по-детски, и все-таки ее выходки действовали на меня лучше всяких глубокомысленных аргументаций. В ней все было жизненно, радостно, безбоязненно, и под влиянием этого тоска переходила в грусть, страх – в неясную тревогу, и бессмысленная надежда на какое-то «воскресение» шевелилась за всеми, казалось, навсегда выстраданными и решенными мыслями!..

Я тогда не понимал, что все люди такие же, как я, но не все называют вещи своими именами.

За эти два месяца одна сторона моей личности в благоприятных условиях развилась до чудовищных размеров – это сантиментальность. Я ведь очень сантиментален. Но, как я уже говорил, моя сантиментальность обыкновенно выражалась в жалости, и то в редких случаях. Теперь вся размягченная, успокоенная душа моя предалась мечтательности. Прежде я плакал от злобы и отчаяния – теперь стал плакать от смутных, почти безотчетных грустных, но сладких чувств.

Я даже завел себе особое место, куда уходил специально для своих мечтаний. Это был маленький балкончик в мезонине.

Вас, может быть, удивят мои мечты. Может быть, вы подумаете: так не может мечтать грубый, развратный, жестокий и безнравственный человек. Но, Бога ради, не судите так поспешно.

Всякий человек способен на все! Может, на костер пойдет, а может, ограбит.

Я не знаю, хороша или нет слащавая сантиментальность.

Не знаю и не чувствую, что лучше: насиловать женщин или плакать и целовать засохшие цветы.

Но исповедь должна быть полной. И если вы знаете, что я в своем воображении могу быть зверем, то знайте, что я могу быть и вздыхателем!

Перед маленьким балкончиком, внизу, зеленела недавно посаженная липовая аллея. Ее посадила Верочка. Часто я приходил туда. Деревья в моем воображении вырастали, аллея становилась тенистой, почти темной. Сад превращался в столетний запущенный парк, клумбы почти теряли свою форму, они зарастали дикой мальвой и полынью, обвитой плющом.

Дом почти разрушен, крыша провалилась. Ставни отлетели. Я, старенький-старенький старичок, Бог весть какими судьбами занесенный в эти края, сижу на скамейке, смотрю на балкон, и теплые слезы о невозвратном прошлом бессильно текут по моим щекам. И чудится мне, что вот-вот появится милое веселое личико, раздастся детский веселый смех, мелькнет розовенькое нежное платье и она, Верочка, бросится ко мне, поцелует, оглядываясь, как бы кто не увидал, и, увлекая меня в темный сад, скажет:

– Ну, монах… пойдемте, там никто не увидит.

А с балкона незаметно сойдет маленький Трофим Трофимович со своею всегдашней улыбкой, поцелует меня в щеку, погрозит пальцем Верочке.

– Ты у меня, стрекоза, – скажет он…

А мы, смеясь, убежим от него в прохладу парка.

Но все это мечты. Они не придут. Передо мной полусгнивший балкон, оборванный виноград стелется по земле… Верочки давно уже нет здесь – она умерла. И не прежняя Верочка, а сморщенная старушка тлеет теперь в земле. Трофим Трофимович тоже умер, и сам я чувствую, что скоро и мой конец.

И снова, еще обильнее, текут по моим щекам слезы. Робко, тоже загрустившись, шелестит надо мной разросшаяся липа. Прилетел шмель, стукнулся о мое плечо и закружился над стволом липы. Несколько уцелевших роз тихо покачиваются из стороны в сторону. Какая-то серенькая птичка села на дорогу, но, увидав меня, снова вспорхнула. И снова, день за днем, встает передо мною прошлое, и снова я плачу от жгучей жалости к самому себе…

Так я мечтаю и прихожу в себя только потому, что действительно чувствую, как по щекам моим текут слезы.

Сантиментально все это, не правда ли? Но если бы вы знали, сколько горечи выливается из души, как выматывается один нерв за другим, когда черта за чертой, со всеми подробностями – и чем ничтожнее подробность, тем ужаснее, – начнешь этак рисовать себе жизнь свою через много-много лет и посмотришь на себя с точки зрения «воспоминаний».

Не знаю, очевидно, такая сантиментальность для меня почему-то опасна, ибо я инстинктивно после таких слащавых грез всегда начинаю фантазировать в диаметрально противоположном направлении, и в этом переходе от туманной грусти к жестокости и насилию для меня есть нечто большее, чем наслаждение.

Признаюсь во всем этом без раскаяния, но с болью… потому что все это были признаки моего внутреннего разложения. Но все-таки, чем дольше жил я, тем все это происходило реже, а в присутствии Верочки никогда. Да и вообще знакомая женщина для меня почти перестает быть женщиной. А Верочка как-то сразу стала не только знакомой, но почти родной. Поскольку, конечно, я способен на такое чувство.

К сожалению, вам теперь непонятно – и я не могу забегать вперед и разъяснять вам, – только, право же, во мне буквально сердце разрывается от нестерпимой боли при воспоминании, как она, моя бедная, моя маленькая девочка, должно быть, инстинктом чувствуя, с кем имеет дело, напрягала все усилия, чтобы спасти меня. Да может быть, тут был и не один инстинкт. Недаром однажды она, глубоко задумавшись, сказала:

– Вот Коля тоже религиозный, а совсем другой… Он не похож на вас.

– В чем меж нами разница? – не без робости спросил я.

Ей, видимо, трудно было выразиться:

– Вы бываете иногда… какой-то страшный, – запинаясь, ответила она и, испугавшись, не обидела ли меня, прибавила: – Это очень, очень редко бывает. И мне даже это нравится. Мне так же бывает страшно, когда я слушаю сказки.

Как гипноз подействовала на меня тихая, простая жизнь, старенький дом и задумчивый парк. Не в таком ли же гипнозе от окружающих мелочей живут все те, кто погружается во всевозможные житейские интересы и, невзирая на смерть, могут жить «со вкусом»? Кто знает, может быть, и я, поживи подольше в виноградном домике, забыл бы о могильной яме и с горячностью принялся бы за какую-нибудь неизвестно для чего нужную работу. Но весь ужас жизни в одном элементарном правиле: всему бывает конец. Наступил конец и моей жизни в деревне. Надо было ехать.

Александра Егоровна, Верочка и Трофим Трофимович плакали навзрыд, прощаясь со мной… И мне было мучительно тяжело. Всякий отъезд действует на меня так, потому что всякий отъезд, не знаю почему, напоминает мне похороны…

Полон самых тяжелых дум и неясных предчувствий, уезжал я из маленького виноградного домика; день был хмурый, осенний.

Все изменяется, всему конец!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю