Текст книги "Избранное"
Автор книги: Валентин Свенцицкий
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Побег
Во время работ в порту бежал арестант-горец Андрей Аркизов.
Никто не ожидал этого побега. В порту работали арестанты только краткосрочные, которым бежать не имело никакого смысла. Конвой посылался больше для вида. Солдаты часто вовсе оставляли арестантов и ходили на берег моря смотреть, как спускают с лодок водолазов.
Аркизов тоже никогда не думал о побеге: ему оставалось сидеть три месяца. Но земляные работы производились так близко от гор, поросших густым каштановым лесом, конвой отошел так далеко, для него было так ясно, что достаточно перепрыгнуть ров, перейти вброд мелкую речку, и никакой конвой уже не разыщет его, что он почти машинально – не задаваясь вопросом, стоит или не стоит, – сильным движением упругих ног перескочил широкий ров и, раньше чем успели опомниться его товарищи, скрылся в темнейшем лесу.
Началась тревога.
Арестантов сбили в кучу и оставили под конвоем двух солдат.
– Не шевелиться! – кричал старший. – Шаг в сторону – пулю в лоб… Молчать!..
Одного солдата послали в тюрьму, чтобы немедленно поставить на ноги всю конвойную команду. А трое, схвативши винтовки наперевес, чтобы легче можно бежать, бросились в погоню.
Горы спускались к реке невысоким, но крутым обрывом. Ружья мешали карабкаться по обсыпавшимся камням. Ветви шиповника, за которые приходилось хвататься, кололи до крови руки. Солдаты молча, с трудом переводя дух, лезли почти по отвесной стене. Из-за вала им кричал что-то охрипший, напряженный голос, но слов нельзя было расслышать.
Наконец добрались до лесу. Громадные каштановые деревья стояли правильными рядами, точно рассаженные. После отвесной каменной стены бежать казалось легче, и солдаты, перегоняя друг друга, бросились вперед.
– В гору не надо забирать… тяжело… не полезет… – скороговоркой бросил худой, высокий солдат из местных поселенцев Яков Валаев, – книзу… к долине… там ему подручней…
Солдаты повернули книзу.
Под гору бежать показалось еще легче. Но скоро к низине лес пошел совсем другой: вместо прямых, высоких, гладких стволов каштанов начался мелкий, корявый дубняк, орешник, перевитый колючей, вьющейся травой, и низкие кусты шиповника. Трава стала высокой, мокрой – путала ноги и мешала бежать, но они упорно продолжали продираться сквозь лесную чащу, торопясь все напряженней, оставляя на сучках клочья одежды. Плана у них не было никакого. В какую сторону повернул бежавший арестант, они не видали. И теперь летели в непроходимую чащу наобум, видя перед собой только одну цель: прорваться через зеленую колючую стену кустов. Слабый, узкогрудый хохол Креморенко задыхался, кровь и пот, смешиваясь, текли липкой струей по его лицу. Валаев все время опережал других, низко пригибаясь к земле и ловко перекидывая ружье то в одну, то в другую руку. Он до солдатчины был охотник и теперь чувствовал то же, что, бывало, на охоте, преследуя кабанов или волков. Третий солдат, Мазаев, белый, флегматичный, угрюмый, почти не отставал от Валаева, полез напролом, не нагибаясь, казалось, не замечая ни царапин, ни боли…
Лес становился все чаще, все темней. Одна стена вырастала за другой все неприступней. Кусты жались друг к другу, и живая колючая стена совершенно преграждала путь.
Валаев остановился.
– Промахнулись! – досадливо сказал он. – Тут не пробраться ему, на перевал пошел. Обогнем повыше: за перевалом низина; может, на нас выскочит.
Креморенко молча вытирал красный, липкий от крови пот. Мазаев равнодушно ждал, в какую сторону надо будет двигаться снова.
Валаев нагнулся и повернул назад в гору.
Снова шиповник, колючая изгородь, кровь, клочья одежды на сучьях. Но теперь подниматься надо было в гору, и страшная стена, казалось, сама наваливалась на грудь. Креморенко отставал все больше. Мазаев, по-прежнему не сгибаясь, подставлял свое лицо колючим лапам кустов. Валаев почти полз по земле.
Снова начали попадаться стройные стволы каштанов. Выглянул темно-синий кусок чистого неба. Кусты стали выше и реже.
Поднялись еще. Впереди виден был скалистый выступ, не покрытый лесом. Валаев повернул к нему. Теперь они снова бежали почти в ряд, хватаясь за камни, перепрыгивая расщелины.
Со скалы расстилался вид на всю долину, покрытую синеватым лесом и только изредка перерезанную узкими полянами.
Валаев первый взобрался на уступ и, прищурив острые черные глаза, стал осматриваться кругом.
И вдруг внизу по ту сторону долины он увидал человека. Серая согнутая фигура быстро перебегала светлую полосу поляны.
Валаев вскинул ружье, выстрелил и нагнулся, чтобы лучше разглядеть за дымом.
– Мимо… – проворчал он, стиснув зубы.
И все, как по команде, стали спускаться с утеса вниз.
Теперь они знали, куда им бежать. Они повернули с горы наискосок, чтобы перерезать дорогу.
Арестант Аркизов после неожиданного выстрела остановился.
Бежать дальше в этом же направлении было невозможно. Он был уверен, что погоня прежде всего оцепит ближайшую гору и обыщет ее. С величайшим трудом перерезал он заросшую долину, считавшуюся непроходимой, с тем расчетом, что, покуда будут обыскивать первую гору, он успеет уйти за перевал второй горы. Теперь, когда его увидали, план этот рухнул. В гору подниматься было трудно, и его всегда могли догнать.
Аркизов обогнул поляну по опушке; как привычный лесной зверь, прячась за стволами деревьев, почти ползком стал спускаться книзу, где пролегал глубоко врезавшийся в землю пересохший ручей. С обеих его сторон нависли колючие кусты, образуя почти темный туннель сплошных зеленых ветвей, но узкая извилистая полоса оставалась свободной, и, низко согнувшись, по ней можно двигаться легко.
Аркизов побежал вдоль ручья.
Солдаты спускались по новой дороге. Они забирали наискосок, чтобы выиграть расстояние. Теперь они видели перед собой уже не стену неприступных кустов, а скрывавшегося зверя, которого надо догнать.
И все им теперь казалось легче.
Валаев отдался охоте с упоением. Он готов был лететь по воздуху. И, как всегда на охоте, охвачен был тем особенным состоянием, когда слух становится острее, глаза лучше видят и является особое чутье, точно человек входит в душу зверя и предугадывает, куда бы зверь должен был побежать, что сделать, где спрятаться.
Волк, кабан, Аркизов, олень – для Валаева было безразлично. Важна была – охота. И он бежал с ружьем в руках, бодрый, радостный, сильный. Ловил каждый шорох. Пронизывал взглядом темную заросль и видел, и чувствовал зверя уже недалеко от себя.
Креморенко тоже оживился. Не отставал. Мял в потных руках ружье. И чему-то довольно улыбался. Даже Мазаев выказывал признаки воодушевления, большое белое лицо его начало покрываться странным багровым румянцем.
Когда добежали до ручья, Мазаев и Креморенко хотели перескочить его и бежать дальше, в гору. Но Валаев вдруг остановился и замер неподвижно:
– Зверь пошел по ручью…
Мысль эта сверкнула как внезапный удар. Отчетливо, ясно, уверенно.
– По ручью пошел, – едва выговорил он.
И ни Мазаев, ни Креморенко не спросили, почему он так думает; молча повинуясь его уверенности, оба побежали за ним вдоль ручья.
Аркизов бежал без передышки. Он знал, что ручей выходит на большую лощину, за которой начинаются неприступные горы, и что, если он незамеченный перебежит это открытое место, он спасен.
Камни на дне ручья сухо стучали под его ногами, но он жадно вслушивался не в этот звук, а в другой, который старался различить далеко за собой. Ему казалось, что он уже слышит неровный топот ног. Он все ускорял и ускорял бег, и чем быстрее бежал, тем яснее чувствовал, что погоня пошла по ручью, что охотники близко, что надо налечь изо всех сил, чтобы успеть скрыться в скалистых горах раньше, чем солдаты выскочат из чащи. И он изгибался как змея между нависших ветвей и как ветер летел по извилистому ручью.
Валаев теперь знал наверное не только то, что зверь пошел по этой дороге, но и то, что расстояние между ними медленно, но сокращается, что зверь устал и что, если выдержать еще полчаса такого бега, его можно будет взять живьем. И вздрагивая от этой радостной уверенности, крепко стиснув зубы, не замечая ничего вокруг себя, он все больше и больше приближался к зверю.
Аркизов уже ясно слышал за собой топот ног. Но скрыться было некуда. Выход по-прежнему оставался один: успеть перебежать лощину.
Теперь он, напротив, старался не слушать глухих звуков погони: каждый удар точно подкашивал его, и ноги ослабевали. Все мысли его были сосредоточены на одном: скоро ли конец ручья? И он напряженно усиливался мыслью сократить это расстояние, точно помогая своему телу двигаться быстрей.
Недалеко. Кусты стали реже. Еще два изгиба, потом пересохший водопад, в котором весной так ревет вода, что слышно за горой, – и поляна, а за ней скалы, в которых его не возьмет никто. Но топот кажется уже совсем близко, и ноги от этих упорных глухих звуков подкашиваются и слабнут.
Валаев уже чувствовал, как выбивается из сил изнемогающий зверь. Он не знал местности, не знал, что сейчас все должно решиться окончательно: затравят или уйдет. Уже ясно слышны впереди короткие сухие удары. Кусты поредели. Вспрыгнули на уступы водопада. Вот среди редких деревьев мелькнула согнутая серая спина. А вот открылась и гладкая равнина.
Почти посреди нее, не разгибаясь, бежит он.
Видно узкую серую спину и тонкие, высоко вскидывающие ноги.
Валаев приложился. Целился долго. И выстрелил.
Узкая спина согнулась, ноги взметнулись в воздухе, и серый ком рухнул на землю.
Валаев, схватив ружье наперевес, а за ним Креморенко и Мазаев бросились вперед.
– Жив… Ранен в ногу… – задыхался Валаев. И добежав до серого комка, дрожавшего на земле, замахнулся и ударил прикладом. Что-то хрустнуло, охнуло. Снова поднялся приклад, и снова глухой удар. Креморенко и Мазаев навалились грудью, придавливали к земле. Мазаев почувствовал на руках теплую кровь, вскочил на ноги и стал, как и Валаев, бить прикладом ружья.
Первый пришел в себя Креморенко:
– Стойте, братцы… Не уйдет теперь…
Валаев и Мазаев остановились.
Креморенко нагнулся, заглянул в синевшее лицо Аркизова и сказал:
– Помер…
Валаев, опустив ружье и бледный как воск, смотрел на убитого.
– Не надо бы, – говорил Креморенко, – живым бы взять можно.
Валаев все молчал. Грудь его судорожно вдыхала воздух. Черные глаза с каким-то ужасом и недоумением смотрели на лежавшего под ногами мертвого человека. Как будто бы он ожидал увидеть голову затравленного волка или кабана, а вместо этого увидал человеческое лицо, испачканное кровью и землей, с полузакрытыми глазами и скривившимся ртом, из которого выступила красная пена.
Только теперь Валаев понял, что пред ним несколько минут назад бежал человек. И не мог сдвинуться с места, и все смотрел с ужасом и недоумением на убитого.
– Надо сигнал подать, – равнодушно сказал Мазаев. И, подняв ружье, выстрелил в воздух…
1912
Назначение
Николай Николаевич служил в полицейском управлении второго участка города N.
Поступил он на службу, когда ему было с небольшим двадцать лет, и с тех пор сидел все за тем же столом, против того же окна, до сорокалетнего возраста.
За это время сам Николай Николаевич, разумеется, изменился: полысел, покрылся морщинами, отпустил себе окладистую бороду, на которой с одного боку стала уже выбиваться седина, но жизнь его изо дня в день текла своим обычным порядком, не позволяя замечать даже тех внешних перемен, которые происходили в ней.
Николай Николаевич как-то не замечал движения своей жизни.
Все, что окружало его, изменялось постепенно, точно так же, как постепенно изменялась его внешность; и точно так же, как он не замечал, что его розовые, полные щеки мало-помалу стали желтыми и покрылись морщинами, не замечал он и перемены начальников, смерти сослуживцев и других событий, так или иначе изменявших его жизнь.
И не то чтобы он не замечал их, но они казались ему чем-то таким логичным, неизбежным; он как бы предчувствовал их и, когда они наступали, уж не чувствовал их новизны.
Николай Николаевич почти никогда сам не вспоминал прошедшего, хотя любил послушать, как его сослуживец, пьяный и неряшливый Кривцов, рассказывал что-нибудь смешное из прошлого, которое уже давно и забылось Николаем Николаевичем.
Николай Николаевич не вспоминал о прошлом потому, что не жалел о нем: оно ничем не было лучше настоящего и ожидаемого будущего.
Стол, за которым столько лет просидел Николай Николаевич, стоял против широкого, светлого окна. Под окном была посажена молоденькая липка, успевшая вырасти в большое дерево с толстым, черным стволом и пахучими листьями. Николай Николаевич любил или, лучше, привык к этому дереву и к этому окну. Весной окно растворялось, молодые листья заглядывали в комнату, и Николай Николаевич, когда уставал писать, облокачивался на спинку стула и смотрел, как медленно покачивались они. Он в это время ни о чем не думал, но ему было приятно смотреть на светло-зеленые листья, которые шевелились как живые.
Липу эту посадил давно уже умерший пристав, при котором Николай Николаевич поступил на службу. Единственный, кажется, пристав, которого он помнил, – потому, может быть, что это был его первый начальник, а может быть, потому что его особенно часто изображал Кривцов.
Пристав этот очень любил Николая Николаевича и был большой весельчак, шутник.
Николай Николаевич часто вспоминал, как, бывало, его первый начальник подойдет в упор и огорошит вопросом:
– Почему попы покупают шляпы с широкими полями?
И не дожидаясь ответа, сквозь громкий, оглушительный хохот, наклоняясь к самому уху Николая Николаевича, добавляет:
– Потому, что даром им шляп не дают.
Хохочет пристав, хохочут и все подчиненные.
– А что будет с голубой лентой, – спрашивает он далее, – если ее бросить в Ледовитый океан?
Оказывалось, что лента потонет.
В саду кроме липы росло много других деревьев, разведенных тем же приставом. Сад был темный, тенистый, в нем пели соловьи. И Николай Николаевич любил слушать их, но никогда это пение не мешало ему переписывать бумаги. Он начинал слушать только тогда, когда уставала рука. А уставала у него только рука да иногда еще спина. Писал он механически, по навыку, образовавшемуся за долгую службу, внося разнообразие в свое писание только по требованию начальства.
– Пишите помельче, на вас бумаги не напасешься, – говорил один пристав.
И Николай Николаевич выводил мелкие, четкие буквы.
– Что вы бисер нижете, у вас ничего не разберешь, пишите покрупнее, – говорил другой.
И он начинал ставить круглые, разгонистые буквы.
Через два-три дня ему всякий раз начинало казаться, что это именно его собственный почерк, и что он пишет им с самого своего поступления на службу, которое терялось в туманном прошлом, и что будет он так писать до конца своей службы.
Изредка, летом, происходил ремонт. Войдет Николай Николаевич в заново оклеенную комнату с чистым потолком и выкрашенным полом. Комната совсем чужая; ему как-то неловко, и чувство это забавляет его. Николай Николаевич усаживался за свой обычный стол, смотрел на липу, слушал, как поет соловей, и через три дня уже не мог вспомнить, какие были в комнате прежние обои.
Он нигде не бывал, ему незачем было ходить в гости: со всеми сослуживцами он утром и вечером виделся на службе. Сходились обыкновенно за полчаса до присутствия и тут успевали переговорить обо всем, что интересовало их.
Кривцов обыкновенно изображал какое-нибудь начальство, умершее или существующее.
Петров донимал французским диалектом мрачного, сосредоточенного сторожа-раскольника, который обыкновенно отмалчивался и на все назойливые приставания угрюмо ворчал:
– Этого ничего я не знаю, а с истинной веры ты меня не сковырнешь.
– Коман сова?[3]3
Comment ça va? – «Как дела?» франц.).
[Закрыть] – в упор спрашивал его Петров.
– Не сковырнешь, говорю.
– Коман сова? – еще настойчивее спрашивал Петров.
– Не сковырнешь, и баста!
– Коман сова? – наступал Петров.
– Тьфу! Нехристи… – отплевывался сторож, выходя из терпения.
После этого начинали говорить о вопросах серьезных. О том, что Фирсов награды к Рождеству не получил; Семёнов жениться хочет на племяннице Дементьева и уже переехал на новую квартиру; у Трифонова убежала кухарка и утащила новый самовар.
А через полчаса в полиции начиналась толкотня, приходили дворники, кухарки, ночные сторожа.
За длинными столами скрипели перья, и Николай Николаевич, наклонив набок свою бородатую голову, выводил мелкие или крупные буквы, сообразно с тем, кто был в данный момент начальником.
Почти вся жизнь Николая Николаевича проходила на службе. Дома он ночевал, пил утренний чай, обедал и спал после обеда.
Больше десяти лет жил он на одной и той же квартире у Аграфены Ивановны, которая при нем овдовела, оставшись с двумя маленькими детьми, Машей и Колей; при нем же дети подросли и стали ходить в школу; при нем же и Аграфена Ивановна из цветущей проворной женщины превратилась в усталую осунувшуюся старуху.
Кроме Николая Николаевича у нее было еще несколько жильцов-приказчиков, но те часто менялись, и один только Николай Николаевич был как свой человек.
Он сжился со стенами низенького домика, где жила Аграфена Ивановна, со своей комнатой, с палисадником, в котором росли тонкие вишни, с болезненными и молчаливыми ребятишками Аграфены Ивановны, и точно так же не мог себе представить другой квартиры и обстановки, в которой ему пришлось бы жить, как у самого себя – другой физиономии.
Все, что окружало его, органически срослось с ним и изменялось лишь вместе с ним.
Выходя утром пить чай, Николай Николаевич уже знал, что он увидит на столе налитой стакан чаю и обычную «подковку», обсыпанную маком.
За обедом Аграфена Ивановна расскажет ему что-нибудь о своем хозяйстве, а за вечерним чаем Николай Николаевич расскажет ей какой-нибудь случай из своей полицейской жизни.
– Старуха у нас живет, – рассказывает он, – на улице подняли, думали, пьяная, а она немая ли, сумасшедшая ли, Бог ее знает… Выпустят ее из полиции, выйдет и ляжет… что ты будешь делать? Так три месяца и живет.
– Три месяца! – удивляется Аграфена Ивановна.
– Три месяца. Так и живет…
По праздникам Николай Николаевич ходил гулять, один или с Аграфеной Ивановной; и редко-редко когда заходил к кому-нибудь в гости.
В гостях он чувствовал себя неловко. Чужая жизнь, чужая обстановка, чужие интересы неприятно действовали на него. Он приходил в какое-то беспокойство, был молчалив, неловок и старался поскорее выбраться домой.
В этот день он испытывал особенное удовольствие при виде знакомых стен, знакомого самовара, у которого одна сторона была немного вдавлена, и засиживался с Аграфеной Ивановной дольше обыкновенного.
Так однообразно, изо дня в день текла маленькая, серенькая жизнь Николая Николаевича.
Он не был доволен ею, но не чувствовал и неудовольствия. В нем никогда не возникала мысль о том, что он, большая ли, маленькая, но самостоятельная единица. Он чувствовал себя всегда плюс полиция, плюс стол, за которым он работает, плюс начальник, который ему приказывает, и всякий раз, когда ему приходилось отрываться от этих плюсов, он испытывал болезненное ощущение беспомощности.
Однообразные серенькие дни слились у него в какую-то сплошную прямую линию, один конец которой терялся в прошлом, а другой убегал в будущее.
Когда-то в молодости у Николая Николаевича было нечто вроде романа, именно вроде, потому что героиня его была очень пожилая женщина, которая покорила Николая Николаевича своей скромностью и умением вести хозяйство. Но выйти замуж за него она не пожелала; Николай Николаевич съехал с квартиры и забыл о ней.
Будничные, серенькие дни Николая Николаевича, наполненные тысячью повторяющихся мелочей, равномерно зачем-то шли вперед, никогда не возбуждая в нем протеста против своего однообразия, против своей жестокой закономерности, никогда не возбуждая вопроса, зачем идут они и почему идут так, а не иначе.
Он жил, лысел, старился и зачем-то все жил и жил – где-то в сторонке, где-то в полутемном переулке, далеко от жизни большого города.
Та, другая, жизнь и не манила его, и не отталкивала – он просто не знал ее или не хотел знать. И каждый раз, гуляя по шумным улицам, он чувствовал себя чужим, но не одиноким, как будто вместе с ним двигалось все то, что окружало его и составляло его жизнь.
Кто знает, может быть, Николай Николаевич так и умер бы, ни разу не выбившись из своей узкой колеи, с гордым сознанием, что он хорошо и спокойно прожил свой век, – но случилось одно очень незначительное обстоятельство…
Была весна.
После целой недели проливных дождей погода сразу переменилась, небо стало синим, как будто нарисованным, деревья зазеленели нежной, почти желтой листвой; мостовые обсохли, на улицах закипела жизнь; все стало ярче, моложе, нарядней…
Пришлось это как раз в праздник.
Николаю Николаевичу тоже надоели дожди, и он с особенным удовольствием отправился гулять.
Шел он медленно, не торопясь, останавливаясь у витрин магазинов, особенно у фотографических, хотя карточки были выставлены давно и он помнил все лица.
Доходя до первого переулка, он обыкновенно сворачивал, так как не любил толкотни, но на этот раз прошел несколько дальше и свернул не направо, а налево. Там было больше зелени, по немощеной улице идти было мягче. С шумной «главной» улицы доносился веселый гул, но он становился все тише и тише… Народу никого не было. Безжизненно и пусто было кругом. Непосредственно после шума и жизни эта тишина неприятно подействовала даже на Николая Николаевича. Он постоял, послушал и повернул назад. Вдали опять зашумел город. Все сильней и сильней. Николай Николаевич почувствовал что-то неприятное от этого растущего шума и хотел опять идти переулком, но в это время мимо него по направлению к главной улице прошла парочка.
Это были гимназист и гимназистка.
Гимназистка несла в руке какую-то папку, которой она размахивала и слегка даже задела Николая Николаевича.
Они громко говорили о чем-то, хохотали. Гимназистка от хохота даже останавливалась и вся подавалась вперед. Было слышно одно только слово: «привидение!».
Николаю Николаевичу вдруг почему-то стало любопытно знать, о чем они разговаривают. И он, не давая себе отчета, быстро пошел вслед за ними.
Он так привык, что все совершалось «как нужно», что сначала и в этом любопытстве не заметил ничего особенного. Раньше никогда не казалось любопытным, что говорят прохожие, а теперь стало – вот и все.
Гимназист и гимназистка вышли на главную улицу и повернули влево. Николай Николаевич пошел за ними.
Они по-прежнему весело болтали, не обращая на него никакого внимания.
Не совсем еще длинное форменное платье гимназистки ловко обхватывало ее тоненькую полудетскую фигурку. Темные волосы выбились из-под соломенной шляпы и закрывали уши. Она почти не поворачивала головы, и Николаю Николаевичу был виден только край розовой щеки, на которой от солнца золотился пушок.
Гимназист повернулся почти в профиль: лицо у него было молодое, улыбающееся, худощавое, но энергичное и смелое.
Николай Николаевич совершенно не мог разобрать, о чем они говорили, но, когда гимназистка смеялась и отворачивалась от своего собеседника, – а Николай Николаевич видел, как вздрагивала от смеха ее щека, – он тоже улыбался и бессознательно вытягивал шею, как будто желая заглянуть им обоим в лицо.
Они перешли на другую сторону. Гимназистка почти перебежала, чтобы не попасть под лошадь, и, стоя на другой стороне, улыбалась и ждала своего кавалера.
Николай Николаевич так обрадовался, увидав ее лицо, точно оно заключало в себе что-то очень нужное и важное для него; даже сердце забилось как-то непривычно, быстро, но приятно, так что он остановился, а потом тоже почти бегом перебежал улицу.
На этой стороне народу было меньше, и Николай Николаевич мог ближе идти за ними и слушать.
– Вы с нами поедете? – спросила гимназистка, повернувшись лицом к своему кавалеру. Она улыбалась и готова была смеяться.
– Нет, не поеду, – отвечал он. Но лицо его так и сияло, так и улыбалось навстречу ей.
Она удерживалась, чтобы не смеяться, и щурилась от солнца:
– Ну, хорошо, я Лукашевича приглашу.
– А я – Нину Ивановну.
Это, очевидно, было страшно смешно, потому что оба они так и прыснули.
– Мы до завода поедем.
– Кто «мы»?
– Я и Лукашевич.
И оба они опять смеялись, глядя в сияющие глаза друг другу.
– А мы до мельницы, – сказал гимназист.
– Кто «мы?» – со смехом передразнила она, махая папкой и задевая его.
– Я и Нина Ивановна.
И снова хохотали они звонко и радостно.
Николай Николаевич, осторожно ступая, шел сзади них.
Когда улыбались они – улыбался и он, когда они смеялись – он тоже смеялся, тихо, неслышно, закрываясь рукой.
Ему было тоже очень смешно, что вдруг гимназист поедет с Ниной Ивановной, а она с Лукашевичем; и ему было так хорошо на душе, потому что он тоже отлично знал, что этого никогда не будет и что они поедут вместе, будут переглядываться и смеяться до упаду, вспоминая свой теперешний разговор, возбуждая общее недоумение.
Вдруг гимназистка остановилась около подъезда.
– Спасибо. Прощайте, – сказала она.
Николай Николаевич сразу не понял, в чем дело, и так растерялся, что тоже остановился.
Он как-то не думал, что они могут уйти от него, и так скоро. Ему жалко и тяжело стало расставаться с ними.
Он прошел немного, но вернулся назад, чтобы еще хоть раз пройти мимо них.
А они все еще стояли, держа друг друга за руку.
– Я теперь догадался, кто вам сказал, – говорил он.
– Честное слово, нет… я сама узнала. На кого вы думаете?
– Я не скажу.
– Вы не знаете, – смеясь, говорила она, не отнимая своей руки.
– Нет, знаю. Хотите, скажу?
– Ну, скажите.
– А если верно, вы скажете, что «да»?
– Скажу.
– Честное слово?
Дальше Николай Николаевич не слыхал. Когда он оглянулся, гимназистка уже вбежала по каменной лесенке и захлопывала за собой дверь.
Гимназист пошел обратно. Проходя мимо Николая Николаевича, он мельком взглянул на него. Лицо гимназиста уже не улыбалось, но было радостное и возбужденное.
А Николай Николаевич еще несколько раз прошел мимо этого подъезда, посмотрел на коричневую дверь и, быть может, в первый раз за всю свою жизнь почувствовал себя среди идущей и едущей толпы не только чужим, но и одиноким.
Ему было как-то и странно, и обидно, что жили эти гимназист и гимназистка до сих пор, и он ничего не знал о них. Где-нибудь они познакомились, каждый день виделись, разговаривали, смеялись, и теперь будут видеться, пойдут на лодки, и все это без Николая Николаевича, и нет им до Николая Николаевича никакого дела. Они даже не заметили его.
Глядя на дом, в который ушла гимназистка, он необыкновенно ясно представлял себе, как она пришла, бросила папку, как она теперь сидит, разговаривает. Это ощущение чужой жизни и как бы участие в ней было до такой степени ново и непривычно для Николая Николаевича, что он как-то преобразился весь.
Сосредоточенный, низко наклонив голову, ходил он около крыльца, точно дожидаясь чего-то.
Как будто здесь именно он мог получить разрешение своих недоумений и покой от тех чувств, которые всколыхнулись в нем, когда он не только узнал, но и сердцем почувствовал, что есть другая, совсем особенная жизнь, к которой он, Николай Николаевич, не имеет никакого отношения.
Он был не только поражен, но и подавлен мыслью, что до сих пор никогда ему не приходило в голову, как живут все те тысячи людей, которых он встречал на своих прогулках; и что такое его жизнь у Аграфены Ивановны в сравнении с их жизнью? Так ли они живут? И зачем, наконец, нужна его маленькая жизнь, когда кругом никто не знает о ней и все живут по-своему, не обращая на него никакого внимания?
Последний вопрос совершенно ошеломил Николая Николаевича.
Быстро, но с непривычки неуклюже неслись в голове его мысли. Это были даже не мысли, а ряд тяжелых, странных и мучительных вопросов, которые еще больше заставляли Николая Николаевича чувствовать, что он остался на улице совершенно один, что его никто не знает, что нет до него никому никакого дела, что гимназистка совсем чужая ему, и что жизнь его там, у Аграфены Ивановны и в канцелярии, вместе со всей полицией, совершается где-то не здесь, в этом шумном городе, а далеко-далеко отсюда, и что Николай Николаевич никогда не знал этого.
Медленно, весь отдавшись своим новым открытиям, шел он, но не домой, а дальше, вдоль главной улицы. Ему хотелось уйти куда-нибудь, но не как раньше, чтобы его не задевала окружающая жизнь, а так, чтобы где-нибудь, в стороне и от своей, и от чужой жизни, решить наконец, что же с ним случилось и что он узнал.
Он свернул с главной улицы и пошел в городской сад.
В городском саду все зеленело и было полно пробуждающейся жизни.
Мягкая, густая трава, яркие желтые цветы, молоденькие кустики с такими же молоденькими, остренькими листиками, тоненькие березки, ослепительно-белые, точно вымытые дождем, коренастые дубы, едва распустившие красноватые почки, нарядные и благоухающие тополя, желтые, залитые солнцем дорожки – все это слилось во что-то одно целое, свежее, яркое и молодое.
Птицы щебетали наперебой друг перед дружкой; слышались и трели, и свист, и щелканье – все пели по-разному; но и в пении их слышалось что-то одно, общее, до того радостное, даже ликующее, что казалось, и солнце потому светило так радостно и тепло.
И солнце, и сад, и тысячи поющих на разные лады птиц – все жило одной радостной жизнью, всюду была весна!
Только что вошел Николай Николаевич в сад, как его окрикнул Кривцов:
– Эй, Николай-чудотворец, гуляешь, а? Весна-то, брат!.. Пойдем, выпьем.
В первый момент при звуке знакомого голоса Николай Николаевич почувствовал совершенно такое же чувство досады, какое он испытывал раньше в гостях, когда чужая жизнь пыталась ворваться в его жизнь, но потом ему стало приятно. Знакомая, смешная фигура Кривцова и все, что с ней было связано, быстро охватило его своей привычной атмосферой.
– Ты куда же? – спросил он Кривцова.
– В кабак… Весну встречаю. Ну, день! Сверхъестественный день! Пойдем, право, выпьем? Был уже один Николай святой – будет, – смеясь, сказал он, скаля зубы и передразнивая околоточного Буракова.
Николай Николаевич почувствовал такую близость к Кривцову, и так ему хорошо было с ним, что он хотел уже согласиться с ним пройтись, как вдруг Кривцов сказал:
– Знаешь новость?
– Какую новость? – встревожился Николай Николаевич.
– Фирсова переводят в Т.
– Как переводят? Зачем?
– Повышение, брат, – становым назначили… Пойдем, выпьем. Весна, птицы поют, Фирсова переводят, право!.. А почему, когда идет дождь, все распускают зонты?
Кривцов быстро надулся, вытаращил глаза и растопырил руки.
Но Николай Николаевич не заметил шутки.
С ним произошло что-то странное. Когда Кривцов сказал о назначении Фирсова, он быстро вспомнил сегодняшнюю молодую парочку, и ему показалось, что между тем и другим есть какая-то связь… Он не думал этого, а, скорее, почувствовал, и ему стало страшно-страшно, как будто вот-вот должно что-то случиться невероятное, нелепое, против чего он, Николай Николаевич, ничего не может сделать.