355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Черновецкий » Лолиты » Текст книги (страница 9)
Лолиты
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:38

Текст книги "Лолиты"


Автор книги: Вадим Черновецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)

Наконец-то он задал этот вопрос! Я угадывал о нем так много, а он только поддакивал и даже не удивлялся. Само по себе это было удивительно. Вероятно, он просто был слишком увлечен тем, что рассказывал, чтобы замечать что-то еще.

– Я вижу тебя, – сказал я как-то пафосно. – Ты отдаешься мне, и я тебя беру. Ты открываешься мне, и я на тебя смотрю.

Он взглянул на меня ошеломленно. Я построил свою фразу так, что выходило, будто это он проявляет инициативу, а я лишь следую его желаниям. Хотя – кто знает? – в каком-то смысле, может, так оно и было?

– Так открой мне тогда и еще кое-что, – продолжил я медленно и властно. – Присними свои шортики.

И вдруг я сам поразился тому, что сказал. Я разделился словно бы на двух человек: одного, который действовал дерзко, нагло и решительно, который знал, к чему идет, и знал, что не может к этому не идти, – и другого, маленького мальчика, который старательно учился, был правильным, тихим, начитанным, робким, по-девичьи боялся некоторых насекомых и вообще старался жить так, чтобы ни у кого не было ни малейшего повода быть им недовольным, так как слишком глубоко и болезненно воспринимал любую критику, любые обиды. И этот второй смотрел на первого с безмерным ужасом, с дрожанием рук и даже ног, не в силах вымолвить и слова. Второй же был полностью уверен, что идет к своей мечте, к тому, что сам же провозгласил высшей ценностью мироздания и чего так не хватало ему самому, – к Красоте.

Внутренняя борьба моя была равной. У меня – моего нейтрального Я, если было и такое, – не было сил в ней участвовать. А потом я сказал свою фразу – и замолк, и затих, и не говорил больше ни слова и не делал ни жеста. Я действительно решил отдать инициативу ему. И потом – я все-таки продолжал помнить о нравственности, хоть мораль мне была и до лампочки. Если он снимет трусики сам, это будет его собственный выбор. Ведь, в конце концов, не буду же я его насиловать, если он вдруг откажется? Не буду… вероятно.

Но он тоже всё молчал и не двигался. Это становилось странным… и тягостным. Если бы победил сейчас во мне маленький мальчик, я бы вмиг рассмеялся, неуклюже сделал вид, что пошутил, сказал бы ему встать и поднялся бы сам, а потом мы бы сели за стол и начали заниматься. Если бы победил дерзкий и наглый тип, готовый на всё ради своей страсти, я бы сам спустил свою руку ниже и залез бы ему под шорты, а там уже и в трусы. Но я будто окаменел, не в силах сделать ни того, ни другого.

Наконец я спросил:

– А хотел ты тогда, чтобы они сняли с тебя шорты? Чтобы они, может быть, сами тебе помогли?

И вдруг я спохватился:

– Нет, я, конечно, понимаю, что такое и представить-то себе дико, конечно, я всё понимаю! Но… совсем-совсем в глубине души? Честно-честно? Ну, как фантазия такая странная, как сон, как бред, как… мечта?

– Но я никогда никому об этом не говорил… Как же я вам такое скажу? – ответил он испуганно.

– Ты уже об этом сказал, – проговорил я медленно. Теперь моя рука могла уже сползти ниже – она и сползла… но у самых шорт его она замерла. И тогда он стянул их сам, вместе с трусами.

– Твоя мечта сбывается, – сказал я очень серьезно. Я действительно так думал. Я пошевелил пальцами его твердые шарики – они всё выкатывались из моей руки, словно боялись ее. Но никогда не укатывались совсем, потому что было некуда… а может, потому что хотели ей отдаться, только никак не могли решиться. Орган его отвердел и лег на левую ногу. Один из золотых волосков на его коричневой мускулистой ноге прилип к его открывшейся влажной головке. Я нашел основание волоска и мягко отлепил его от Лешиного рычага. На влаге остался легкий след, маленькая полоска, которая, впрочем, довольно быстро затянулась мутно-белой жидкостью, покрывшей его головку.

Рычаг – это смешное слово очень подходило к нему. Я двигал его трепещущей плотью, как рычагом управления – управления его телом и всем его существом. Он целиком зависел от одного движения моей руки, и это было восхитительно.

Конечно, в свои 14 лет он изведал уже не один оргазм, и даже не один их десяток, а может быть, и не одну сотню. Но, насколько я успел понять, все их он переживал в полнейшем одиночестве, лишь безумно и дико – а может быть, прекрасно? – мечтая о том, чтобы бабушка или дедушка стянули с него шортики и трусы и пощупали своими жуткими корявыми руками его коричневый и упругий мальчишеский член, такой трепетный и страстный.

Значит, я был первым, кто засунул ему руку туда, кто набрался наглости, хитрости и бесстыдства (а может быть, смелости и мужества?) подчинить его себе, стать его господином, сделать его своим рабом.

– Ты мой раб, – проговорил я вдруг неожиданно для самого себя. – Ты ведь хотел быть моим обнаженным рабом, когда всё время раздевался, как только я приходил, когда подносил мне сок, когда замер, уткнувшись своим органом мне в локоть и никак не хотел отходить?

– Вы замечали всё это?! – изумленно воскликнул он. Я продолжал тереть его член; от возбуждения он раскинул руки, словно бы подчеркивая свое отдавание мне. Торс его стал еще соблазнительнее, ведь теперь растянулись его нареберные мышцы, а значит, грудь его стала еще шире, он задышал часто, засопел и даже чуть-чуть захрюкал. Но последнее ничуть меня не смутило. Напротив, это лишь подчеркивало его животную сущность, природное начало, подчиняющееся в своем полном обнажении моей «умной» человеческой одетости. Я сам стал тереться об его голое бедро своим нахохлившимся членом, делая иногда перерывы, чтобы покрыть поцелуями его покорившуюся мне могучую (для его возраста) голую грудь, его сильный и нежный пляжный, солнечно-морской живот с манившей меня все эти месяцы и наконец соблазнившей меня, отдавшейся в мою безраздельную власть райской, чудесной впадинкой, такой глупой, такой ветреной, такой беззаботной и примитивной – и оттого такой невыразимо прекрасной.

Руки его то конвульсивно хватали пол, то судорожно сжимали ножки стула, то пластмассовую стойку вентилятора… Когда он отлеплял от нее свои руки, на стойке оставались стремительно таявшие следы. Значит, ладони его сильно вспотели и продолжали потеть. Каким нервным, каким взбудораженным, каким разгоряченным и жарким сделал мой властный одетый ум это бездумное, знавшее лишь тупые развлечения да похоть отдавания великолепное обнаженное загорелое тело!

Я почувствовал, что скоро он кончит, что не очень-то долго осталось уже и мне… И задумался. Точнее, лихорадочно начал вспоминать те славные времена, когда мы с другом, выпивая, читали для развлечения современный Уголовный Кодекс РФ. Какой там был указан «возраст согласия»? То есть сколько лет должно быть половому партнеру достигшего 18 лет человека, чтобы их акт не был для взрослого преступлением? 18? 14? Нет, кажется, 16… А милому моему еще только 14… Я похолодел. Возбуждение мое как будто бы спало.

Но нет же, не всё так просто! 16 лет должно быть тому, кого по-настоящему имеют. Если же происходит только игра с половыми органами, пусть даже и с оргазмом, то мальчику или девочке должно быть не меньше 14. А Леше столько как раз и есть. Значит, всё в порядке? С точки зрения закона, вроде бы да… Возбуждение мое снова усилилось…

И вдруг я представил, что было бы, если бы люди, знавшие меня в разное время, увидели меня сейчас… или хотя бы просто прослышали о моих подвигах.

С кого бы начать? С родственников? Это было бы естественно, но почему-то первой представилась мне наша школьная учительница географии. Она любила читать лекции о том, какие же мы все нравственные уроды и вырожденцы. Идеальным образом человека для нее был простой, естественный и здоровый рубаха-парень. Я же, хоть учился и хорошо, был сомнительным, подозрительным интеллигентом, со своим мнением, со своими не всегда здоровыми, с ее точки зрения, исканиями, с кучей скепсиса и иронии. А потому в число ее любимчиков я явно не попадал. Что бы сказала она, увидев меня сейчас без возможности вмешаться? Уверен, что она бы даже не ойкнула и не охнула. Она бы молча покивала головой, поугукала таким тоном, что, мол, чего еще можно было ждать от этой гнилой, говёной интеллигенции, от этих «утонченных» дегенератов-извращенцев, как не развращения «простого и здорового» парня? Да, конечно, я всегда знала, что они такие. (Именно «они», а не «он». Она мыслила категориями). Надо признать, впрочем, что такой отзыв был бы мне даже в каком-то смысле приятен. Ведь с этой точки зрения я не выпадал из общей канвы, а был всего лишь одним из частных проявлений глобального упадка.

Но такой отзыв был бы скорее исключением. Куда более серьезными были бы реплики тех людей, которые были заинтересованы во мне лично, которые видели во мне человека, а не одну из точек в темной и однородной массе дегенератов. Что сказала бы, например, учительница алгебры и геометрии? Она всегда видела во мне человека способного, передового, правильного, почти идеально соответствовавшего ее представлениям как о прилежании, так и о поведении. Говорят, у нее были проблемы с сердцем… Вот это-то меня и печалило… Нет, лучше бы все-таки не видеть ей сей страшной картины. «Ну уж если Гучев! – воскликнула бы она в ужасе. – Уж если этот милый умненький мальчик, этот отличник, всегда сторонившийся хулиганов, тянувшийся к знаниями, к просвещению, к прогрессу… Господи, что же это такое-то, а?! Нет, это просто невыносимо… Он сразил меня в самое сердце!» И тут она бы действительно схватилась за сердце. Нет, она не заслуживает такого удара… такой кончины.

Наиболее постыдными для меня были бы отзывы повышенно мужественных учителей, вроде физкультурника или трудовика. Понятия не имею, что именно бы они сказали. Я даже не в силах этого представить. Я стал бы для них олицетворением самой черной грязи, самого гадкого и омерзительного падения, самого страшного и несмываемого позора. Полагаю, что они бы немедленно перешли от слов к делу, а скорее всего, даже миновали бы стадию слов.

А шахматные мои тренеры, эти замечательные душевные люди! Тоже, кстати, с сердечными проблемами… Господи, да для кучи людей, которых я знаю, эта новость рискует стать маньяком-убийцей! Она к чертовой матери разнесет их иллюзорно-благополучный, у кого-то наивный и добрый, а у кого-то и лицемерный мирок. Черт возьми, столько лет они считали меня совсем не тем, точнее, не совсем тем, кем я был, и думали, что это и есть я, весь я, подлинный я. Они упрощали меня, уплощали, укрощали. Внезапная волна зверской – и философской одновременно! – жажды мести захлестнула меня. Я задвигал кожей на его члене быстрее, сжал его чуть плотнее, яростнее и жестче стал тереться своим взбесившимся органом о его голое шелковистое бедро, обхватил второй рукой его стройное молодое тело, стискивая его живот, обнаженные ребра (их было так много, но каждое из них было безраздельно моим, каждое из них с готовностью и радостью отдавалось мне, становилось моим рабом!) и сосочки, которые я колол щетиной на своих щеках, наслаждаясь их открытостью и беззащитностью передо мной.

Он прыснул – узкая острая струя взлетела кверху, но я не видел ее, я потонул в море своего сладострастия, в море его горячей и юной плоти, в море похоти, в море упоения властью своего ума, целиком перешедшего сейчас в член, над этой идеальной телесностью, такой грубой в своем духовном убожестве, но такой неизъяснимо изысканной и нежной в своем физическом совершенстве.

Головка моего органа терлась своим основанием о его жесткое бедро, кончик же ее утыкался, погружался в его вечно голую талию, такую стройную, сильную и упругую. Он зарывался в его тело, упиваясь им допьяна, он пожирал его собой, впуская его в себя, но не в силах пожрать целиком, не в силах впитать эту Красоту, не в силах стать ею, но в силах лишь ощутить свое абсолютное господство над нею.

Но вот судороги завершились, мы расслабились: я – незаметно, так как был в одежде, он же – целиком у меня на виду; и в этом тоже была моя власть – наблюдать, как расслабляется каждый мускул этого обнаженного тела, как медленнее начинает опускаться и подниматься этот мохнатый животик, эта широкая грудь, как площе и шире становятся напрягшиеся было от моих укусов соски…

Мы лежали так некоторое время, он – раскинувшийся, отдающий мне свою Красоту, и я – обхвативший его, попытавшийся только что ее поглотить, а потом я приказал ему встать и одеться.

Как часто бывало у меня в таких случаях с девушками, мы не знали, о чем можно после этого говорить. Мы молчали. Он – растерянно, я – привычно, спокойно, удовлетворенно. Мы сели за письменный стол, и я, поглаживая его нежную продолговатую ямочку на пушистом животике, наслаждаясь его замешательством незнания, потребовал:

– Проспрягай мне во времени Prasens глагол haben.

21

И теперь каждый раз по дороге к нему я мучительно гадал, повезет ли нам снова, как тогда, или дома будут Юля, мама, а то и обе сразу. Когда их не было, мы снова устраивали тот самый пир плоти. Я стал замечать, что к чувству яркого, искристого счастья и пробирающего всё тело удовлетворения у меня неизменно примешивалось и какое-то внутреннее, спрятанное, подспудное философское раздражение тем, что мне не удается его сожрать. Что стоит за этими нелепыми на первый, а для кого-то и на второй и даже на третий взгляд словами? Ведь не собирался же я поглотить его физически, став таким образом людоедом?

С одной стороны, нет – ведь это было просто немыслимо. С другой стороны, да – ведь я так плотно обнимал его, обжимал и тискал, я так страстно кусал его торс, я так мечтал не только чувствовать над ним свою власть, но и стать им, – а как еще это можно было сделать, кроме как сожрав его, впитав в себя его тело? В этом было что-то дикое, звериное, первобытное; но это было именно то, что я чувствовал. Это можно сравнить с понятием асимптоты в математике. Это такая прямая, к которой неограниченно может приближаться некоторая кривая по мере того, как они обе уходят в бесконечность. Она может подходить к ней сколь угодно близко – но никогда не сможет коснуться ее. И, вероятно, кривая знает об этом не хуже нас, – но продолжает стремиться к своей прямой. Так же и я, прекрасно понимая, что в строгом, буквальном смысле слова Лешеньку я никогда не сожру, в каждом нашем акте бессознательно стремился именно к этому, ведь именно к этому неодолимо толкала меня моя причудливая и бешеная, почти что врожденная страсть, лишь на время утихавшая после каждого оргазма.

Но мама и Юля торчали дома слишком часто, а на двери в Лешину комнату, как я уже, кажется, говорил, замка никакого не было, и я не знаю, чего было больше в моих тайных поглаживаниях его голого тела – упоения властью над ним или страдания от того, что из-за каких-то внешних причин я так и не смогу в этот день насладиться им до конца. Конечно, его образ приходил ко мне и тогда, когда я дома, в одиночестве, занимался самоудовлетворением, и тогда, когда занимался любовью с девушкой. Это было здорово, но это было не то, не то! Это тоже лишь временно и частично утоляло мою безумную жажду. Я хотел его – и с каждым днем всё яростнее.

Кристина, разведенная молодая женщина, довольно много работала, а потому она-то как раз бывала дома не слишком часто. Гораздо чаще срывала мой пир Юля, Лешина сестра.

Но однажды у меня созрел план. Несколько месяцев назад, когда мы только начали заниматься с Лешей языками, мы любили ходить на крышу его высокого дома. Это развлечение пошло у меня еще со школьных времен, когда один мой друг обнаружил случайно, что в одном из подъездов его двора открыт вход на крышу. Так вот, в Лешином доме он тоже был открыт.

– Леша, – сказал я в один из тех дней, когда, кроме нас, дома была только Юля, а мама ожидалась еще не скоро. – Что же это мы забросили с тобой нашу крышу? Разве можно так поступать? Как же она там без нас одна-одинешенька? И не стыдно тебе?

Он опять захихикал, а я, пользуясь тем, что Юля была в другой комнате и смотрела телевизор, прижал к себе его обнаженное до пояса тело. И тогда он понял, зачем я зову его на крышу, к тому же в такую жару, когда и на улицу-то выйти тяжко, а что уж говорить о раскаленной железной крыше, на которой и вовсе некуда спрятаться от решившего изжарить нас заживо солнца?

– Пойдем сегодня после занятия? – спросил я, гладя его позвоночник, утонувший в мышцах спины.

– Пойдемте, – ответил он покорно… но тоже с каким-то скрытым огнем.

Всё занятие я смотрел на него, как удав на кролика… и как молящийся на икону. А когда занятие подошло к концу, он сам взглянул на меня вопросительно и выжидающе. Я дал ему задание на дом и стал собирать вещи; он продолжал на меня смотреть, словно бы пытаясь понять, не забыл ли я о нашем уговоре, но не решаясь спросить меня напрямую.

– Пошли, – сказал я наконец твердо, без всяких улыбок и прибауток.

Лицо его засветилось; он хотел было надеть футболку, что делал всегда перед выходом на улицу, но я властно остановил его:

– Нет. Не надо. Одежда не для тебя.

Он взглянул на меня с некоторым удивлением, но потом, кажется, понял, что я хотел сказать. «Ты зверек, животное! – бурлило во мне. – Ты рожден быть телом, так и будь им! Одежда – это для людей, а ты должен быть всегда голым, по крайней мере, со мной. Потому что я так хочу… и потому что ты сам так хочешь».

Мы прошли в коридор. Я забрал все свои вещи, он же пошел в том, в чем был. И в этом тоже заключалась какая-то его легкость, беззаботность, естественность, которой я не мог не завидовать, которую я жаждал в себя впитать, чтобы стать ею, чтобы избавиться от того груза серьезности, тщательности, разумности, аналитичности, духовности, который от рождения взвалила на меня природа. Быть телом; ничего с собой не брать; выйти, в чем есть, и остаться при этом собой, ничего не потеряв.

Я открыл дверь – на лязг замка прибежала Юля. Увидев, что Леша уходит со мной, она удивленно спросила:

– Вы куда?

– Не твое дело! – огрызнулся мой голый Леша, и мне показалось, что золотистая шерстка на его юной коже слегка ощетинилась.

Я вздрогнул – и задумался. Его ответ может вызвать у Юли подозрения. Она может рассказать маме, что мы вместе куда-то ходили, но так и не сказали куда. Юля нормально относится ко мне, но ее отношения с Лешей типично братские, а потому вряд ли она упустит возможность ему подгадить. Придется выкручиваться. Конечно, проще всего будет сказать, что мы пошли погулять. Но и это будет странно. Что это такая за прогулка ученика и учителя, ребенка и взрослого, не состоящих ни в каких родственных отношениях? С другой стороны, почему нельзя допустить, что мы более или менее на каком-то уровне подружились и решили пойти хотя бы немножко погулять?

А что было бы, если бы Леша – или я сам – честно сказал, что мы идем на крышу, как раньше? С одной стороны, это было лучше, так как в этом для Юли не было ничего нового, а главное – в этом была определенность, не дававшая почвы для подозрений. С другой стороны, это было гораздо хуже, ведь в этом случае Юля бы узнала, где мы находимся и, если бы ей стало скучно, сама бы смогла к нам пожаловать, как она один раз уже сделала. А с учетом того, что мы затевали с ним на этот раз, ее появление было бы совсем не кстати.

Но слова были сказаны, мы вышли за дверь, которая хлопнула у нас за спиной, отгородив нас от Юли, от их квартиры, от мира того, что привычно, что домашне, что влезает в какие-то рамки. Мы вызвали лифт, вошли в него, дверь закрылась, и мы остались один на один. Тут уже и я, при всей своей относительной опытности, не знал, что сказать. Молчал и мой Леша. Было не до разговоров, не до шуток, не до смеха. У меня стало пересыхать в горле, я сглотнул, стараясь сделать это втайне от него. Но он заметил и взглянул на меня; и я не мог уже отвести глаз. Я смотрел на него, он на меня. Мы впервые за всё время смотрел друг на друга так прямо, так серьезно, так напряженно и так страшно. В лифте было прохладно, мы стояли довольно близко, и я чувствовал жар, исходивший от его страстного юного тела. Мне очень хотелось, чтобы свет внезапно погас, чтобы я мог наброситься на него, как хищный зверь, и начать терзать его прямо здесь… Но это было бессмысленно, ведь через несколько секунд лифт всё равно остановится, и двери откроются, и кончится ночь, и снова мы выйдем в день. Да и дом был довольно новый и современный, свет в лифтах здесь не гас…

Интересно, а зачем мне нужна была темнота? Неужели я хотел от кого-то прятаться? От кого? Ведь, кроме нас, в лифте никого не было. Ведь не от него же я хотел прятаться? Или, может быть, от себя? Но зачем вообще прятаться? Разве это не то, о чем я так долго, так тайно, так горячо и болезненно мечтал? Неужели я хотел спрятаться от своей мечты, от своего счастья?

Дверь открылась, и снова мы вышли на свет, но здесь уже всё было по-другому, это был последний этаж, мы поднялись почти выше всех. На лестничной клетке было пусто. Мы полезли дальше; мое «великолепное животное» (по Л. Толстому!) шло первым. Мы пролезли на чердак. Дух тьмы, сырости, прохлады, разложения и смерти окутал нас. Меня восхитил этот поразительный контраст обстановки с моим обнаженным глупышом. Ведь его тело, напротив, было солнечным, сухим, жарким и пышущим щенячьей, не рассуждающей биологической жизнью. Мне казалось, что оно прорезает собой этот тихий мрак, что его Красота будто проплавляет собой коридор в этом уродстве.

Мы вышли на крышу. Если раньше она была для меня просто развлечением, необычным местом, где можно неплохо посидеть или погулять, то теперь я увидел ее совсем по-другому. Она стала для меня символом нашего – точнее, моего! – возвышения над всем миром, над всеми этими обычными серыми людьми, живущими своей обычной жизнью, людьми, которые бы просто ужаснулись, увидев, что я сейчас буду делать – и с кем. Они бы, без всяких сомнений, посчитали меня нравственным уродом, существом низким и опустившимся. Но ирония ситуации заключалась как раз в том, что я был выше их всех! И дело тут не только в крыше. Ведь я был убежден, что каждый или почти каждый из них мечтает втайне от всех о чем-то подобном, может быть, и не об этом конкретно, но о чем-то не менее диком и «извращенном». Но они боятся, они «стесняются», они трусят, а я – смею. Они твари дрожащие, а я – право имеющий.

Крыша состояла из нескольких площадок, находившихся на разном уровне и соединенных друг с другом вертикальными лестницами высотой в 3–4 метра.

– Пойдем на самый верх, – твердо сказал я, обхватив своей грязной, запачканной рукой его нежную и чистую обнаженную талию, по которой пробежали первые за сегодня мурашки.

– Почему наверх? – спросил он, ничуть, однако, не сопротивляясь.

– Потому что нужно быть выше всех, – пафосно ответил я.

– Кому? Зачем? – не понял он.

– Мне. Чтобы усилить наслаждение тобой, – ответил я коротко и смачно.

Я приказал ему лезть первым. Он встал на лестницу и начал подниматься. Я любовался переливами его мышц и игрой света на его золотистой коже. И вдруг со смешанным чувством я осознал, что, хоть теперь я и выше всех, а скоро, поднявшись на последнюю площадку, стану и выше себя, он, мой обольстительный, покорный и глупый раб, находится надо мной. Почему? Потому что я сам приказал ему лезть первым. Почему же я это сделал? Потому что не мог иначе.

Мы оказались на самой последней площадке. Я подвел его к штырю рядом с антенной и достал из рюкзака веревки.

– Вы будете меня вешать? – спросил он игриво и одновременно осторожно.

– Я люблю тебя, – ответил я. – Я как Бог: я люблю рабов своих.

– У вас много рабов? – спросил он с той же интонацией.

– Только ты. Но через тебя я владею всем миром. Самым ценным, что в нем есть, – Красотой.

Он промолчал. Я стал привязывать к арматуре его руки и ноги – прочно, чтобы он на самом деле не смог развязаться сам, если бы даже захотел, но в ту же очередь не слишком туго, чтобы он мог шевелиться и дергаться.

Закончив свою работу, я восхищенно замер. Передо мной была покоренная, упакованная Красота, готовая к употреблению. Теперь оставалось только ее унизить, утвердив над нею свою власть.

Я достал из рюкзака перочинный нож – маленький и складной, но довольно острый, специально заточенный мной накануне. Леша вздрогнул. Я часто шутил с ним, когда мы занимались английским или немецким, но, когда мы занимались с ним другими вещами, я был предельно серьезен. Как писал еще Милан Кундера, половое возбуждение и смех – две вещи несовместные. Он знал, что можно ожидать от моей «дневной» грани, от того меня, который учил его языкам. Но другой, теперешний, «ночной» я по-прежнему оставался для него во многом загадкой. Он не знал, чего ожидать от меня сейчас. И оттого мне было лишь еще слаще.

По его гладкому обнаженному телу снова пробежали мурашки. Все волоски его торса встали дыбом. Я провел лезвием ножа по краю его соска. Темно-розовый кружочек его возбужденно и испуганно съежился. Тогда я, глядя ему прямо в глаза, стал подбираться к самому центру его пучившегося соска. Когда-то я только мечтал об этом, потом делал это карандашом, а теперь – ножом. Потом я воткнул лезвие в самый кончик его соска. Бордовая капелька крови появилась на нем. Она медленно росла. Я продолжал глядеть ему прямо в глаза. На поверхности их была боль… И внезапно я снова стал тем маленьким мальчиком, который переживал убийство мальчишками каждого насекомого как свою собственную гибель, внезапно мне стало жаль Лешеньку, капля крови его показалась мне красной слезой, мне почудилось, что он плачет, плачет, как может. Сострадание и отчаяние охватило меня, окатило меня своей волной, в которой я мог теперь лишь захлебываться. Я приник губами к его груди, стал целовать его острую ранку, как-то по-собачьи зализывать ее… Но тут я почувствовал горячую кровь, горячую раненую плоть, дрожащую от собственного обнажения и подчинения власти одетого. Я отпрянул от него, взглянул в его глаза вновь – внутри их, за болью, было наслаждение… И тогда другая, полностью противоположная волна захлестнула меня, – но я уже и не пытался из нее выбраться. Она уносила меня всё дальше и дальше, в открытое море…

Я плохо помню, что было потом. Помню только, что я водил лезвием по его жаркому телу, слизывал с него капельки его животной, животворящей крови, что лезвие моего ножа зарывалось порой в его звериный пушок, что он боялся, кричал, умолял, но орган его рос и рос, что я расстегнул его ширинку, что выдавил из него струю, а потом начал помогать себе, что я вытащил из своих брюк ремень, что я стегал, бил, лупил, терзал его плоть, представляя себе, что на меня смотрят сейчас все те девушки, с которыми я нежничал, все те приятели и друзья, с которыми разговаривал о литературе и гуманизме, а главное – все члены моей семьи, что все они разевают рты, застывают, орут, сходят с ума, цепенеют, хотят вмешаться, но не могут, падают в обморок, что каждым ударом ремня я разбиваю их мир, поставивший вне закона всё самое лучшее и самое сладкое, и я чувствовал, что друзей и девушек я хочу только поразить, а мир родственников, и их родственников, и их скучных, пресных знакомых – взорвать, разнести на мелкие куски, уничтожить – и возродить его заново одним мощным выстрелом, выстрелом пожирающей Красоту похоти – выстрелом подлинной жизни.

А потом, бесконечно унизив его, я сам опустился перед ним на колени. Я целовал, целовал, целовал его пушистый голый живот, его сощуренный пупок – его сущность. Я в буквальном смысле преклонился перед его телом – перед Красотой. Ведь это я был ее рабом.

Порезал я его не так уж и сильно, но заметить было можно. Помню, как мы тихо стояли под дверью его квартиры, всматриваясь в глазок с внешней стороны, вслушиваясь в доносившиеся оттуда звуки, чтобы выбрать такой момент, когда никого в коридоре не будет, чтобы войти он мог быстро – и стремительно проскользнуть в свою комнату, и надеть футболку, и зайти в туалет, и промыть все ранки – так, чтобы никто не увидел… И почему мы не захватили его футболку с собой? Неужели я, профессионально занимавшийся шахматами, не мог просчитать ситуацию на два хода вперед? Неужели я так отупел от общения с Лешей? Да! Но не потому, что заразился его глупостью, а потому что начал терять рассудок от его вечно обнаженной ослепительной Красоты. А может быть, потому что дошел в своей страсти до такого безумия, что не хотел видеть его тело одетым даже под страхом разоблачения.

Как сквозь сон помню, как мы вошли. Мамы, к счастью, не было, но была Юля. Меня опять возбудил контраст между ней и Лешей. Она, как всегда, была умным, очкастым, пухлым человеком. Он же, как всегда, был перед нею стройным, голым, загорелым животным, но теперь еще избитым, истерзанным, кое-где даже в кровь. Он был перед нею телом больше, чем когда-либо. Она стала трогать порезы на его сильной груди, на нежном мохнатом животе… Это было выше моих сил. Мне снова захотелось на него наброситься.

– Где ты так порезался? – спросила она.

– Э-э… – безнадежно промычал он, но я тут же исправил положение:

– Мы гуляли, лазили в овраг у переезда, Леша упал в колючий кустарник.

– А-а, – сказала Юля.

Краткость ее реакции была очень странной. Девочки, да и девушки, обычно гораздо эмоциональнее реагируют на такие вещи. Я предположил, что в Юле боролись два чувства. С одной стороны, естественная девичья жалость к пострадавшему, кем бы он ни был. С другой стороны, давнишняя неприязнь, переходящая порой в обиду и ненависть, к своему брату. Вот и получилось, что равнодействующий вектор вышел на ноль. Сострадание + злорадство = «А-а».

После этого случая Леша стал тише, молчаливее. В нем словно бы впервые затеплилось какое-то подобие внутренней жизни. Поведение его стало противоречивым. Он то сам льнул ко мне, покорно и страстно подставляя мне свое тело, которое он обнажал теперь даже в более прохладные дни, и сам звал меня на крышу, куда мы и шли, то смотрел на меня испуганно, отстраненно, отчужденно и даже в жару напяливал на себя джинсы и рубашку. Когда я пытался расспросить его о причинах, он лишь хмурился, или улыбался, или отделывался бессмысленными междометиями.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю