Текст книги "Острее клинка (Повесть)"
Автор книги: В. Алексеев
Соавторы: Игорь Смольников
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Хозяин траттории, юркий и немолодой, сам наливал гостям вино, ловко управляясь с громадным графином и, как казалось Сергею, яростно нападал на каждого, кто произносил «поперек» хотя бы одно слово.
Сергей плохо понимал быструю итальянскую речь. Энрико переводил ему самое главное. А самым главным, как только Сергей и Энрико уселись за стол, оказались именно эти раскатистые фейерверки маленького хозяина.
Его острая тень летала по стенам, в неровном свете рожков мелькал горбоносый профиль, и Сергей не мог отделаться от впечатления, что перед ним не один, а по крайней мере два человека, которые носятся по комнате и останавливаются только для того, чтобы взорваться очередной руладой.
Остальные, их было человек двадцать, сидели спокойно, если вообще можно говорить о спокойствии, когда люди громко говорят, жестикулируют и вспыхивают от каждого слова, произнесенного другими.
Энрико с улыбкой выслушивал наскоки трактирщика.
– Чего он хочет? – спросил Сергей.
– Чтобы мы еще немного обождали, – ответил Энрико.
– У вас ведь все готово?
– Он говорит, что не все. Он говорит, что у нас пока мало оружия и людей.
– В самом деле, – эта мысль не давала покоя и Сергею. – Мы хотим уйти в горы завтра, а у нас всего пятнадцать человек.
– Цо! – издал Энрико гортанный звук, в котором была и досада, и пренебрежение, и какая-то непостижимая отвага. – Надо знать итальянцев! Мы не можем ждать. У нас другой темперамент.
– Но у вас действительно все готово?
– Что такое – все? Все никогда не может быть готово на этой грешной планете, иначе мы бы не брались за оружие. Душа готова, вот главное. Душа моего народа, которому ненавистны черные мундиры. Ты говоришь, нас мало. А ты знаешь, что ответил Гарибальди, когда его спросили, сколько тысяч человек надо ему для освобождения Сицилии? «Тысяч? – сказал Гарибальди. – Мне нужна всего одна тысяча!» А против него была стотысячная армия. В Италии каждый третий – социалист. Не улыбайся, это так. Ты ведь был в Тоскане?
– Был.
– Так вот, в деревнях Тосканы, Романьи и Пьемонта большинство жителей – социалисты. Им пропаганда не нужна. Они всегда пойдут с нами.
Память восстанавливала следующее утро…
Над каменными кручами поднималось солнце. Быстро разобрали оружие и гуськом двинулись к деревушке Сан-Лупо, где Энрико собирался обосноваться.
Всего в отряде вместе с Сергеем оказалось двадцать пять человек, в основном люди простые – сапожники, каменотесы, портные, батраки.
С полчаса шли по тропе в полной тишине, которую нарушал лишь легкий скрип и шуршание камней.
Вдруг идущий впереди поднял руку: тропу со стороны деревни перегораживали карабинеры.
– Нас кто-то предал, – сказал Энрико, – здесь не могло быть карабинеров.
Отряд, отстреливаясь, полез в горы.
Карабинеры преследовали весь день. Ночевали без огня, меняя каждый час караулы и прислушиваясь к малейшему звуку.
Едва рассвело, отряд снялся с места. Опять началась изнурительная погоня с перестрелкой, с карабканьем по кручам.
– Может быть, одному из нас пробиться ночью к деревне? – предложил Сергей.
– Тогда уж лучше всем, – сказал Энрико.
– Один сделает это незаметно.
– Но зачем только одному? – не понимал Энрико.
– В деревне, наверное, ничего не знают. Они придут к нам на помощь.
– Не думаю.
– Ты же говорил, что многие жители Кампаньи ждут только сигнала. По-моему, самое время дать этот сигнал.
– Я не могу рисковать жизнью своих людей.
– Хорошо. Пойду я.
– Нет.
– Не хочешь решать один, давай поговорим с отрядом.
– Нет, нет, нет! – выкрикнул Энрико. – Я не могу отпустить тебя на верную смерть. В Сан-Лупо монархисты, можешь мне поверить, они теперь будут стеречь нас повсюду, и никто там нас не ждет.
– Никто не ждет?
– Во всяком случае, вооруженной поддержки не окажут.
– Но ты же раньше говорил другое!
– Говорил, – поник Энрико.
Слова были бесполезны, и горько было сознавать, что итальянцам тоже были свойственны поступки «на авось».
На пятый день стало совсем туго. Кончилась еда, люди с трудом перебирались вверх, многие были ранены.
Сергей стрелял до последнего патрона, а потом взял свой снайдер за ствол обеими руками, как дубину, и вышел из-за укрытия…
Пленных со связанными руками бросили в повозку. Пот заливал глаза, было жарко, но пить им не дали за целый день ни капли.
Когда стемнело, карабинеры зажгли факелы. Стало прохладней, но жажда мучила еще больше.
Сергею удалось повернуться на бок, и он увидел над собой небо и звезды.
Звезды мерцали, словно прищуриваясь от своего какого-то непонятного людям звездного покоя и удовольствия. Они были прекрасны и вечны, и им было наплевать на то, что где-то на земле стучит по пыльной дороге повозка со связанными, измученными людьми…
У Сергея теперь было достаточно времени для того, чтобы подумать о том, как он мог поверить на слово Энрико Малатесте, отчаянному, смелому человеку, но авантюристу по натуре и стороннику анархических идей Михаила Бакунина.
* * *
Свобода пришла внезапно. Умер один итальянский король, вместо него на трон сел другой и по традиции, на радостях, объявил амнистию.
Энрико и Винченцо остались в Неаполе, Сергей поехал на север.
В поезде итальянцы, как дети, радовались победам русских над турками. Сергей не мог разделить их чувств. Для него была ясна подоплека царской любви к братьям-славянам: царь зарился на проливы из Черного в Средиземное море, оттого и полез в войну на Балканах.
Со страниц итальянских газет смотрели бравые физиономии генералов – Черняева, Скобелева, Гурко и лучезарный лик самого царя, и, разумеется, не было места для изможденных лиц сотен русских, которых под сурдинку судили в это время в Петербурге за мирную пропаганду среди крестьян и рабочих.
В Женеве ему показали стенограмму одного заседания «особого присутствия правительственного сената», в которой Сергей услышал живой голос России.
Подсудимый Ипполит Мышкин говорил на суде: «…девушка, желавшая читать революционные лекции крестьянам; юноша, давший революционную книжку какому-нибудь мальчику; несколько молодых людей, рассуждавших о причинах народных страданий, рассуждавших, что не худо было бы устроить даже, быть может, народное восстание, – все эти лица сидят на скамье подсудимых, как тяжкие преступники, а в то же время в народе было сильное движение, которое смирялось помощью штыков; а между тем эти лица, эти бунтовщики, которые были усмирены военною силою, вовсе не были привлечены на скамью подсудимых, как будто бы говорить о бунте, рассуждать о его возможности считается более преступным, нежели самый бунт. Это может показаться абсурдом, но абсурд этот понятен: представители силы народной могли бы сказать на суде нечто более полновесное, более неприятное для правительства и более поучительное для народа. Поэтому-то зажимают рот и не дают сказать эти слова на суде…»
Сергей читал речь Мышкина с восхищением и болью. Каждым своим словом Мышкин отягчал себе будущий приговор, но каждое его слово разбивало ложь и выносило на свет правду о замордованной России.
Сергей хорошо представлял себе обстановку царского суда.
Темная зала, длинный стол, за которым в черном оперении стервятников сидела комиссия. Жандармы с саблями наголо. Жиденькая стайка так называемой публики, среди которой нет сочувствующих. А за барьером небольшая группа заключенных.
* * *
Суд, как и предполагала Соня, побоялся вывести их вместе, всех сто девяносто трех, и трусливо судил по частям, отдельно друг от друга.
Над барьером возвышается худая фигура в арестантской куртке и бросает последние слова главному судье, сенатору Петерсу:
– Теперь я вижу, что у нас нет публичности, нет гласности, нет не только возможности располагать всем фактическим материалом, которым располагает противная сторона, но даже возможности выяснить истинный характер дела, и где же? В стенах зала суда! Теперь я вижу, что товарищи мои правы, заранее отказавшись от всяких объяснений на суде… Теперь я имею полное право сказать, что это не суд, а пустая комедия… или… нечто худшее, более отвратительное, более позорное…
Петерс кричит жандармам:
– Уведите его!
Офицер хочет схватить Мышкина, но подсудимые загораживают его.
Их там, за барьером, несколько, и среди них Димитрий Рогачев. Он отталкивает офицера, но подскакивают еще жандармы. Петерс трясет колокольчиком. Жандармы оттесняют Рогачева и других подсудимых и волокут Мышкина через залу, зажимают рот, но ему удается выкриком закончить фразу:
– …более позорное, чем дом терпимости: там женщины из-за нужды торгуют своим телом, а здесь сенаторы из подлости, из холопства, из-за чинов и крупных окладов торгуют чужой жизнью, истиной и справедливостью, торгуют всем, что есть наиболее дорогого для человечества!
Такого бунта еще не бывало в царском суде. Из ста девяноста трех высказался один Мышкин, но его голос прозвучал на всю Россию и Европу.
Но Европа была полна своих забот. То, что происходило в России, казалось ей почти нереальным. Какие-то бунтари, какие-то нигилисты… Да и трудно поверить, чтобы на суде могло такое твориться. Суд – это прежде всего справедливость, гласность, право подсудимого на защиту. Правда, правительство тоже имеет свои права, и в первую очередь – карать. Но чтобы так грубо попиралось достоинство человека, чтобы так издевались и до суда (больше семидесяти этих русских сошли с ума в одиночках!) и на суде – невероятно. Скорее всего, русские социалисты преувеличивают, сгущают краски. Это понятно, они хотят добиться своего, порочат государственную систему, царя, армию… А русская армия скоро одолеет турок. Как же так?
Люди верили и не верили, но в конце января 1878 года один слабый выстрел сразу заглушил и гром фанфар и гром пушек на Балканах.
Европа изумленно обернулась к России. Этот выстрел яснее, чем сотни корреспонденций, говорил о неблагополучии в русском государстве.
Застенчивая девушка подняла револьвер на петербургского градоначальника, который приказал высечь розгами политзаключенного за то, что тот не снял перед ним шапку.
Она открыто вошла в кабинет и, не дрогнув, разрядила револьвер.
Ее схватили – она и не сопротивлялась. А через два месяца суд присяжных ее оправдал. Это было невероятно, неслыханно! Вопреки воле прокурора и внушению самого царя присяжные оправдали человека, который покушался на жизнь царского слуги!
* * *
Впервые после долгого перерыва Сергей вновь взялся за перо. «Люди боятся героизма, – слова вырывались быстро, – он слишком болезненно заставляет их сознавать собственную пошлость. Поэтому-то они всевозможными софизмами силятся отбиться от необходимости признать его.
Но здесь факт был слишком ясен, слишком очевиден. Весь залитый сиянием, сам собою вставал в воображении чудный образ юной мстительницы.
И мир преклонился перед нею.
Мы видели буржуа, лавочников, конторщиков, людей, давно опустившихся в омут жизни, давно переставших думать о чем бы то ни было, кроме своих будничных интересов, мы видели, как лица их зажигались юношеским энтузиазмом, как с глазами сияющими восторгом они восклицали: „Да, это великое событие, великий подвиг!“».
Статью он принес Клеменцу в журнал «Община», который стали издавать русские эмигранты.
– Ну вот, все складывается так, чтобы тебе писать, – сказал Клеменц.
– Там посмотрим, – уклончиво ответил Сергей. – Сейчас мне надо в Россию. Разве не чувствуешь, как меняется обстановка? Слабая девушка карает палача…
– Не такая уж она слабая.
– Ты ее знаешь?
Клеменц кивнул.
– Я должен ее увидеть.
– Для этого не надо рваться в Россию. Завтра она будет здесь.
* * *
На вокзале ее встречало несколько человек, самых близких друзей. Она так просила. Сергей не знал этого и даже оскорбился. Ему, с его восторженным отношением к ней, казалось, что весь город должен прийти на площадь. Но уже после первых минут знакомства с Верой Засулич понял, как была бы неуместна и тягостна для нее подобная встреча. Понял и усмешку Клеменца на свои слова о «слабой девушке».
Вера выглядела усталой, но назвать ее слабой было бы просто смешно. В ее невысокой фигуре угадывалась сила. Черные волосы и тонкие губы придавали ей черты суровости, даже жестокости. Но сурова и жестока Вера была только к самой себе.
Она страдала типично русской болезнью, о которой так много и дотошно писала русская литература, начиная с Пушкина, а в последнее время – Лев Толстой, Достоевский и в особенности Глеб Успенский. В ней жила вечная неудовлетворенность собой. Она безостановочно грызла себя анализом, судя подлинные и кажущиеся свои недостатки. Кажущихся было гораздо больше, и вырастали они в ее воображении до невероятных размеров.
Несколько дней она избегала встреч, разговоров, и Сергей видел ее только издали. Что-то терзало ее. Сергей хотел подойти к ней, поговорить и, может быть, снять часть тяжести с ее души, но удерживался. Клеменц его предостерег. Он сказал, что это бесполезно, она сама избавится от хандры.
Сергей тоже не находил себе места.
Из России в «Общину» пришло от имени двадцати четырех осужденных по процессу «193-х» письмо.
«Уходя с поля битвы пленными, но честно исполнившими свой долг, – писал его автор Феликс Волховский, – мы считаем нашим правом и нашей обязанностью обратиться к вам, товарищи, с несколькими словами… Мы по-прежнему остаемся врагами действующей в России системы, составляющей несчастье и позор нашей родины, так как в экономическом отношении она эксплуатирует трудовое начало в пользу хищного тунеядства и разврата, а в политическом – отдает труд, имущество, свободу, жизнь и честь каждого гражданина на произвол „личного усмотрения“. Мы завещаем нашим товарищам по убеждениям идти с прежней энергией и удвоенной бодростью к той святой цели, из-за которой мы подверглись преследованиям и ради которой готовы бороться и страдать до последнего вздоха».
Среди подписавшихся стояло и два других дорогих для Сергея имени – Леонид Шишко и Димитрий Рогачев.
* * *
Однажды Вера сама заговорила с Сергеем.
Он встретил ее у озера, кивнул и хотел уйти, не мешать, но она остановила его.
– Вам тоже беспокойно, Сергей Михайлович? Я вас каждый день здесь вижу. Вы ведь тоже не природой любуетесь? Я угадала?
– Обо мне догадаться нетрудно. Я здесь давно. И каждый день одно и то же перед глазами. – Сергей смотрел на чистую, до безобразия безмятежную гладь озера, с отраженным в ней ландшафтом. – Но чем вы недовольны? Вы не сердитесь, что я так говорю. Но, ей-богу, я имею право. Я столько думал о вас, да и не только я один, вы должны знать…
– Нет, нет! – запротестовала Вера. – Не надо этого говорить. Я это знаю, но мне больно.
– Почему? Вы должны радоваться. Ваше имя для всех нас означает победу.
– Знаю, – опустила она голову, и Сергей поразился болезненному выражению ее лица. – Но какая же это радость? Если бы я умерла, тогда другое дело.
– Что вы говорите! Подумайте, что вы значите для нас живая, в безопасности?
– А для меня? – Глаза Веры горели, голос звучал громко. Она почти кричала. – Я ведь тоже живой человек. Я была спокойна, когда меня держали в тюрьме и судили. Я сделала все, что могла, и имела возможность спокойно умереть. А теперь? Что мне делать? Я свободна и снова должна искать, что делать, а найти так трудно.
Это был крик души, и Сергей понял, какая ошибка считать Веру Засулич непреклонной, экзальтированной героиней исторической драмы. Она была простым и в то же время по-человечески сложным существом. Ее подвиг был для нее так же естествен, как и вся ее предыдущая, не очень заметная жизнь, типичная для сотен русских девушек, связавших свою судьбу с революцией: учительница, работница кустарной мастерской, участница молодежных кружков Петербурга…
Пересилить собственный характер она не могла. Ей претило, когда ее называли героиней.
* * *
Сергей Кравчинский напоминал ей большого, доброго ребенка. Даже его оригинальная голова с шишковатым лбом не разрушала этого впечатления. Вера видела улыбку его добрых губ, встречала его открытый, простодушный взгляд и понимала, что он, как ребенок, увлечен в людях только хорошим. Для него не было большей радости, чем дружба, разговор или даже беглая встреча с хорошим человеком.
Он не навязывал ей своего общества и, кажется, понимал, что с ней происходит. Он сам томился в бездействии и доверчиво открывал ей свою душу.
С ним было просто. Они разговаривали о самых разных вещах, они подружились.
– Одного я вам никогда не прощу, – сказала ему Вера.
– Догадываюсь, – засмеялся Сергей, – моей статьи?
– Как вы могли написать такое?
– Разве это неправда?
– А разве правда, когда человек пишет о каком-то чудном образе, о сиянии, о юной мстительнице?
– Что же в этом плохого?
– Хотя бы то, что это напыщенно.
– Вы так думаете?
– И вы должны так думать. Так вообще писать нельзя, даже если бы это было не обо мне.
– Хорошо, – пригрозил Сергей, – я напишу о вас по-другому.
– Господь с вами! – замахала на него руками Вера. – Этого еще не хватало. – Но, не исключая в будущем подобную выходку от такого горячего человека, как Сергей, решила польстить: – В вашей статье было одно разумное место.
– Это какое же? – Сергей на всякий случай ожидал с ее стороны подвоха.
– В самом конце.
– Что-то не помню.
– Разумеется, – ехидно сказала она, – вам было не до того! А мысль дельная.
– Да скажите же, ради бога!
– Скажу, не спешите. Давно, между прочим, собиралась сказать. Мысль о том, что в России созрел вопрос об организации революционной партии.
– Значит, вы тоже так думаете?
– Да. Я бы сама поехала для этого домой. Но мне сейчас нельзя. А вы правильно писали, что пора соединить наши силы. Вот за это я готова простить вам всю вашу романтику.
– Без романтики тоже нельзя, – весело возразил Сергей, глядя в ее умные, лучистые глаза и радуясь, что нашел в ней неожиданно союзника.
* * *
Да, без романтики у него не получалось и главным образом не в том, что он писал, а в том, что делал. Романтикой была вся его беневентская попытка свергнуть власть неаполитанского короля. Романтикой являлась и поездка в Сербию и Боснию.
Теперь он мог спокойнее оглядеться и выделить главное в том, что произошло там.
Тогда, больше двух лет назад, он настолько устал от споров и разногласий при организации заграничного журнала, что просто сбежал от русских эмигрантов, когда узнал, что две южно-славянские области – Босния и Герцеговина – восстали против турок.
Это был не мираж, не разговоры, а борьба.
У него было письмо к Пеко Павловичу, одному из руководителей восставших областей. Сергея приняли хлебосольно, как своего…
До ночи сидели за столами в крестьянском дворе босняцкой деревни, где разместился отряд повстанцев. Пили крепкую ракию и кислое виноградное вино, которое приносили из погреба в больших кувшинах. Босняки в расшитых галунами куртках ударяли своими кружками в кружку Сергея: за победу в схватке с турками, которая была накануне, за победу в первом сражении Сергея, за полную победу над басурманами.
Сидели долго, пили много, но никто не пьянел. То ли потому, что больше пили кислое вино, а не «лютую» ракию, то ли потому, что хмелю вообще трудно было побороть такую славную компанию, которая дружно гудела за столом, дружно и складно пела протяжные песни.
Эти люди внешне ничем не напоминали студентов. Они сидели в особенных, полувоенных куртках, при оружии; лица их были бронзовые от горного ветра и солнца, не то что бледный румянец тех, кто подолгу жил в Петербурге. Но Сергею они, с их застольным разговором и пением, напомнили именно студентов Петербурга. Те тоже любили собираться большими компаниями, вести шумную беседу и петь свои то грустные, то веселые песни.
Короткая студенческая жизнь представлялась теперь Сергею чем-то почти нереальным. Это было вечность назад.
Да ведь и разговоры, и песни, и вино в дружеском кругу – все это лишь внешняя сторона, декорация. Суть-то студенческой жизни – как и любой другой – не в этом. И однако же, странно, именно этот антураж милее всего сердцу, именно он способен всколыхнуть целое море воспоминаний.
Море воспоминаний… Сергей усмехнулся. Память, как всегда, работает по шаблону. Что, собственно, означает это выражение? Почему море, а не горы? Море – это вода, что-то ровное и расплывчатое. Гораздо лучше сказать – горная цепь воспоминаний. Особенно если воспоминания отчетливые. Или – горный кряж воспоминаний. Но это почему-то звучит высокопарно. «Он видел горные хребты, причудливые, как мечты…» Нет, это совсем другое. К тому же стихи всегда чуточку выспренны, им это не мешает.
В Сербии Сергей заново стал переживать радость общения с человеческой речью. Сербо-хорватский и босняцкий языки были очень близки русскому, но и рознились от него. Они позволяли увидеть в простом и привычном раньше слове новый смысл. А то и забавляли: трудно было быстро приноровиться к некоторым казусам чужого языка.
Ему сразу попались два слова – ружье и пушка, и не сразу он к ним привык: пушка означала у сербов ружье, а для самой пушки имелось короткое, как ее выстрел, слово топ.
Привыкать приходилось ко многому, и не ко всему можно было привыкнуть.
Хорватская и в особенности сербская деревня после русских деревень раздражала Сергея. Она выглядела зажиточной и сытой. Богатые дома, много скота, аккуратные дворы и улицы. В деревенских трактирах, механах, Сергей ни разу не видел сцен, к которым так привык в России: с треском, чуть ли не срываясь с петель, распахивается дверь кабака, и из него выталкивают растерзанную фигуру, в лаптях, в рубахе (армяк только что заложен кабатчику), с пьяными бессмысленными глазами.
Эх, горе горькое, русское. Ни кола, ни двора. Бесшабашность и нищета. Удаль и грубое пьянство. Да и пьянство все больше с горя, с тоски, с бедности.
Хлыстом обжигала мысль: не я должен освобождать, а меня, меня! От моей бедности, приниженности, бескультурья. От моих кулаков, помещиков, жандармов. От всей той российской нечисти, которая не дает русским устроить свою жизнь так же красиво и зажиточно, как удалось это сербу, словаку и герцеговинцу.
Сергей встал из-за стола, пошел по двору.
Навстречу, из сарая, где был погреб с огромными бочками, хозяин-босняк, принимавший у себя Пеко с его друзьями, нес два кувшина. Он сверкнул Сергею белыми зубами и что-то сказал.
Над высокой кукурузой, которая огораживала хозяйский участок, в звездном небе сиял серп луны. «Кривой, как ятаган, – подумал Сергей, но тут же сердито поправил себя: – Серп и сам по себе достаточно крив».
В тот вечер возникла и первая трещинка между ним и Пеко.
– Сто лет назад нам никто не помогал, – сказал Пеко. – Мы маленький народ, но мы добьемся свободы. Русские нас понимают – они свободны, у них нет ига.
– Сколько ты жил в России? – спросил Сергей.
– Целый год, – ответил Пеко, – в Москве, в Киеве, в Петербурге.
– Где же тебе больше понравилось?
– Все города хорошие. Но в Петербурге холодно, снег, а в Киеве тепло.
– Разница небольшая.
– Для меня большая, – возразил Пеко, – я южный славянин, ты северный славянин.
– На юге России и на севере России одна и та же полиция. В Киеве жандармы, и в Петербурге жандармы.
– Да, я знаю, – кивнул Пеко. – Но что же ты хочешь? Полиция должна следить за порядком. В России русская полиция, своя. А у нас – турки, что хотят, то делают. Хотят – режут, хотят – жгут. Когда мы прогоним турок, мы сделаем свою полицию.
– Для чего? – пожал плечами Сергей. – Чтобы своя полиция жгла и резала?
– Нет, брат Сергей, ты говоришь неправильно. Ты говоришь так, потому что у вас нет турок.
– Наша полиция и жандармы хуже всяких турок.
«Как же так могло получиться, – подумал тогда Сергей, – прожив год в России, он не увидел и не понял борьбы русских против правительства? А может быть, не захотел увидеть? Нет, не то… У Пеко и его товарищей сейчас одна идея, одна страсть – освободить родину от иноземцев. Это вытесняет все. Я не должен обижаться на то, что он не желает вникнуть в российские болячки. У них своя голова болит. Но почему же тогда я здесь? Я-то вот здесь!»
– Не надо тоски, – сказал Пеко, – тоска – нехорошо. Выпьем за нашу дружбу. Ты научишь моих солдат стрелять из пушки. Это хорошо. – Он поднял кружку и перекрыл своим басом голоса. – За наше топове! За нашег начальника артилерие![1]1
За наши пушки! За нашего начальника артиллерии (серб.).
[Закрыть]
* * *
Романтика уходит, оставляя зарубки в памяти, заставляя человека строже судить свои поступки.
Сергей подводил итоги и терпеливо сносил сонную обстановку Женевы. К счастью, прозябание на берегах прекрасного озера в Швейцарии длилось недолго.
Соня написала, что ей удалось сразу же после оправдания по суду скрыться, и давала понять, что в Петербурге скоро будут серьезные дела.
Сергей простился с Верой и Клеменцем и через три дня шагал уже далеко на востоке по склону оврага и слушал, как внизу, в кустах, бурлит на перекатах ручей. Местами ручей замолкал, и тогда чисто вызванивали свои песенки птахи. Им было очень хорошо в мокрых от росы кустах. Птахи копошились, начиная новый, счастливый день, и заражали человека своим настроением.
Сергей представил себе, как приятно сейчас пройтись босиком по росистой траве, а потом сбросить с плеч сюртук, лечь на него с закинутыми за голову руками и смотреть в небо.
В детстве ребята говорили, что если долго-долго смотреть на облака, то можно увидеть свою судьбу.
Сергей вспоминал, что же ему виделось в детстве: каравеллы и караваны верблюдов, неприступные, вечно меняющиеся замки и живые лица то добрых, то злых людей.
Ветер гнал облака в одну сторону, и Сергей плыл, покачиваясь, со своими каравеллами в неведомую, прекрасную страну.
Добрый знак: едва он перешел границу, как его встретили старые приятели. Он забыл их. А они все такие же светлые, мудрые и так же щедро сулят воздушные замки.
Им надо верить! Они не обманывали его раньше, не подведут и теперь. Надо лишь иметь чуточку воображения. Это нисколько ничему не помешает.
Граница где-то уже позади. Ее и не заметишь. Там земля и здесь земля, там июнь и здесь июнь, и такая же трава, и роса, и птицы. Пограничник на полчаса исчез, ему это ничего не стоит. За хорошую плату он всегда готов посидеть где-нибудь за кустом, покурить и поглядеть на облака.
Но все же это уже Россия. Если все идти вперед, день за днем, то будет не только шелковистая трава и трели жаворонка над головой, а и темные лики изб, с шапками соломенных крыш, встанут на пути ощетинившиеся башнями холмы Смоленска, запляшет золотыми искрами куполов Москва… Ударит в очи Россия со всем ее богатством и бедностью. И когда это произойдет, когда ежедневно будет она рядом, когда городовой, как шиш, будет с утра до вечера торчать перед глазами, тогда пропадет охота и выражаться высоким штилем, все встанет на свои места буднично и просто.
В станционный зал пограничного городка он вступил независимой походкой делового человека, и никому бы не пришло в голову спрашивать, кто он, откуда и что за предметы в его саквояже. А если бы и пришло, у него имелись ответы. Они подтверждались и образцами товаров, которые лежали в саквояже и которые он возил к местным торговцам, и безупречным документом на имя кавказского князя из не очень богатого, но – как вы догадываетесь! – очень знатного и гордого рода Парцвания.
* * *
На вторые сутки князь Парцвания уже ступал по перрону петербургского вокзала.
Над городом собиралась гроза.
Сергей взял пролетку с крытым верхом и сказал извозчику, чтобы ехал не спеша. Времени было достаточно и для того, чтобы, петляя по улицам и сменив извозчика, убедиться, нет ли сзади «хвоста», а если есть – избавиться от него, и для того, чтобы просто посмотреть город, в котором давно не был.
К Петербургу Сергей испытывал сложное чувство. Он воспринимал его совсем не так, как другие города. Это был не обыкновенный город, а каменный, исполняющий злую волю исполин. Он дышал, двигался, расползался вширь и ввысь, втягивал в себя тысячи непокорных людей и перемалывал их по своему усмотрению.
Серый в сырые осенние дни, он был городом униженной бедноты. Когда же в урочный час били в крепости куранты, из дверей министерств, департаментов и канцелярий высыпали серые вицмундиры – самые разнообразные начальники и подчиненные разбегались по домам.
Неспроста русские цари, все меньше напоминая своего великого предка, все же не решались вернуть столицу в старую, теплую Москву. Их больше устраивал холодный Петербург. В широких перспективах и надменных дворцах крепче держался казенный дух.
Построенный по четкому, грандиозному плану, новый город лучше, чем каменный и деревянный хаос Москвы, внушал мысль о стройности и незыблемости государства.
Но Петербург в то же время нравился Сергею своей архитектурной стройностью и величием. Особенно в осенние дни и белые, весенние ночи. Не сейчас, не летом. В летние месяцы он был жаркий, грязный.
Где-то здесь надо было снять квартиру, да непременно с мебелью, да непременно в бельэтаже. Князь Парцвания не мог ютиться на задворках или где-нибудь на верхотуре.
Тучи клубились над самыми крышами. Из-за Казанского собора двигалась свинцовая масса. Время от времени она обрушивала на город удары грома.
Дождь забарабанил по кожаной крыше пролетки, зашумел по мостовой. Ее дубовые торцы заблестели. Вверх ногами поплыл, заструился зыбкий мир: кривые, перевернутые стены домов, разноцветные рассыпающиеся фигурки.
Сергей вспомнил, как около двух лет назад на этой же площади тоже разбегались люди, а их топтали копытами кони и хлестали нагайками. Тогда не пенился дождь, но вспенилась кровь. Первый раз после бунта декабристов царь разгонял в столице недовольных.
Александр II ни минуты не колебался, натравив на безоружных студентов полицию и жандармов.
А в Харькове и Одессе революционеры не выдержали, схватились за оружие. Но их отчаянная оборона привела только к новым арестам. Да и что могли сделать несколько пистолетов против сотен полицейских и солдат?
Открытое сопротивление в городах сейчас невозможно. Сергею это было ясно, как божий день. Что такое Россия? Огромная крестьянская страна. Тысячи деревень, сотни городков, мало чем отличающихся от деревень. Всего несколько крупных городов, где есть люди, которые могут взяться за револьвер. Но как раз в этих городах расположена почти вся воинская армада страны!
По сути дела никаких городов нет, а есть военные лагеря. Против одного революционера – рота солдат. Энрико удивлялся, почему мы не возводим баррикад. Взглянул бы он на Петербург. Целые улицы населены войсками; так и называются: Первая рота, Вторая рота, Третья рота…
Пройдет еще немало времени, прежде чем условия для городской революции станут в России благоприятны. А пока, пока неизбежна скрытая, подпольная борьба.
* * *
На конспиративной квартире его встретила Соня. Он обнял ее и расцеловал. Она нисколько не изменилась – все такая же молоденькая. Ее круглое личико сияло от удовольствия, звонкий голос рассыпался колокольчиком, она не отходила от Сергея, ей все было интересно.