Текст книги "Сплошные прелести"
Автор книги: Уильям Моэм
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)
И тогда мистер Галовей упомянул про Эдварда Дрифилда.
– Вы знаете, у нас тут живет писатель, – сказал он.
– Мы не очень-то им гордимся, – добавил майор. – Он сын управляющего старухи Вулф и женат на официантке.
– Писать он умеет? – опросила миссис Энком.
– Сразу скажешь: это не джентльмен, – заметил помощник викария, – но если принять во внимание, какие трудности ему пришлось преодолеть, то у него получается на удивление.
– С ним Вилли дружит, – сказал дядя.
Все повернулись ко мне; стало очень неудобно.
– Летом они вместе катались на велосипеде, а когда Вилли уехал в школу, я взял в библиотеке книжку – посмотреть, что это за писатель такой. Прочел часть и сразу отправил назад. И написал суровое письмо библиотекарю. Я был весьма доволен, когда он снял эту книгу с выдачи. Будь она моя, я бы, не задумываясь, кинул ее в плиту.
– Я тоже пролистал одну из его книг, – вставил доктор. – Она меня заинтересовала, ведь действие происходит в здешней округе и можно распознать кое-кого из местной публики. Но не скажу, чтоб мне понравилось: по-моему, в книге излишек грубости.
– Я ему указывал на это, – сказал мистер Галовей, – а он ответил, что матросы из Ньюкасла, и рыбаки, и батраки не ведут себя как леди и джентльмены и язык у них другой.
– А зачем писать о таких вот людях? – вопросил мой дядя.
– И я это говорю, – заметила миссис Хейворт. – Все мы знаем, на свете есть грубые, дурные и порочные люди, но не пойму, чего ради нужно о них писать.
– Я его не защищаю, – отвечал мистер Галовей. – Я просто передаю его собственное объяснение. И еще, конечно, он ссылается на Диккенса.
– Диккенс ни при чем, – сказал дядя. – Кто станет возражать против «Пиквика»?
– На мой взгляд, тут дело вкуса, – сказала тетя. – Я всегда считала Диккенса очень грубым, и я не желаю читать про людей, которые не умеют правильно говорить. Честно сказать, хорошо, что сейчас погода плохая и Вилли не может ездить с мистером Дрифилдом – не из тех он людей, с которыми Вилли стоит поддерживать отношения.
Мы с мистером Галовеем оба уставились в пол.
Глава девятая
Как только позволяли размеренные рождественские торжества, я отправлялся в домик рядом с молельней конгрегационалистов. У Дрифилда всегда можно было застать Лорда Джорджа, а часто и мистера Галовея. Наш с ним заговор молчания сделал нас друзьями; встречаясь у нас или в церкви, мы обменивались многозначительными взглядами. Не упоминая о своей тайне, мы радовались ей; пожалуй, обоим приносило немалое удовлетворение водить дядю за нос. Но однажды мне пришло в голову: а ну как Лорд Джордж, встретивши дядю в городе, походя упомянет, что часто видит меня у Дрифилдов.
– Как быть с Лордом Джорджем? – спросил я у мистера Галовея.
– О, с ним я все уладил.
Мы перемигнулись. Лорд Джордж стал мне нравиться. Поначалу я был с ним сдержан и подчеркнуто вежлив, но он не сознавал, видимо, разницы в нашем социальном положении, и мне пришлось сделать вывод, что моя надменная обходительность не поставит его на место. Всегда добродушный, бодрый, неугомонный, он отпускал по моему адресу шуточки в своем любимом стиле, а в ответ я пользовался школьным остроумием; все это веселило других и располагало меня к Лорду Джорджу. Он вечно похвалялся своими широкими планами, но мирно сносил мои реплики насчет его несообразных фантазий. Меня развлекали его анекдоты про тузов Блэкстебла, изображавшие их в забавном свете, а когда он передразнивал их, я покатывался со смеху. Был он шумлив и вульгарен, одевался по моим понятиям безобразно (я не бывал в Ньюмаркете и не видел тренеров, но именно таким представлял костюм ньюмаркетского тренера); за столом держал себя отвратительно; но возмущал меня все меньше и меньше. Каждую неделю он вручал мне «Пинк Ан», который я тщательно свертывал в трубку, приносил домой в кармане пальто и прочитывал у себя в спальне.
К Дрифилдам я всегда уходил из дому после чая и всякий раз пил чай также у них. После Тед Дрифилд пел шуточные песенки, аккомпанируя себе то на банджо, то на пианино. Целый час пел он, всматриваясь в ноты близорукими глазами, улыбался и был рад, когда мы подхватывали припев. Потом играли в вист. Играть я выучился дома чуть не ребенком, когда вместе с дядей и тетей проводил за вистом долгие зимние вечера. Дядя всегда играл с болваном, игра велась, само собой, не на деньги, тем не менее, когда мы с тетей проигрывали, я забивался под стол и долго ревел. Тед Дрифилд не играл в карты, говоря, что ничего в них не смыслит, и когда мы начинали, садился к огню и с карандашом в руке читал какую-нибудь из книг, присланных из Лондона на рецензию. Я раньше не пробовал играть вчетвером и, конечно, играл плохо, а у миссис Дрифилд был природный дар к картам. Она обычно не умела сосредоточиться, но когда доходило до карт, становилась находчивой и осмотрительной. И начисто переигрывала нас. Вообще она была немногословна, но после розыгрыша, не унывая, брала на себя труд указать мне мои ошибки и делала это не только толково, но и словоохотливо. Лорд Джордж вышучивал ее, как и всех остальных; она улыбалась его зубоскальству, а порой удачно отвечала. Вели они себя не как любовники, а как хорошие друзья, и я забыл бы уже все, что про них слышал и что сам видел, но она иногда бросала на него взгляд, который выводил меня из равновесия; она глядела спокойно, будто на стол или стул, но в глазах была по-детски лукавая усмешка. Он сразу краснел и потел и начинал ерзать на стуле. Я торопливо оглядывался, не заметил ли этого священник, но тот был погружен в карты либо закуривал трубку.
Час-другой в этой жаркой, тесной, прокуренной комнате, где я бывал почти ежедневно, пролетал молниеносно, и с приближением конца каникул меня охватывало уныние при мысли, что следующие три месяца придется проскучать в школе.
– Как нам быть-то без вас, – говорила миссис Дрифилд. – Останется играть с болваном.
Было приятно, что мой отъезд нарушит игру. Готовя уроки, приятно ли думать, как там в комнатке все развлекаются, будто меня и не существует.
– Надолго вас отпустят к пасхе? – спросил мистер Галовей.
– Недели на три.
– Так мы отлично проведем время, – сказала миссис Дрифилд. – Погода должна установиться. По утрам можно будет прокатиться на велосипеде, после чая – вист. Вы уже сделали успехи. А если на ваши пасхальные каникулы станем играть раза три-четыре в неделю, то вам после не страшно будет сесть за карты с кем угодно.
Глава десятая
Вот и кончился триместр. В отличном настроении сошел я с поезда в Блэкстебле. Я немного подрос. Сшил себе в Теркенбери голубой шерстяной костюм, очень элегантный, и купил новый галстук. К Дрифилдам я решил пойти, лишь успею проглотить чай, и был полон надежды, что извозчик вовремя доставит багаж и мне удастся надеть новый костюм. В нем я выглядел совсем взрослым. На ночь я уже стал мазать вазелином верхнюю губу, чтобы росли усы. На пути к дому я оглядел переулок, где жили Дрифилды, – вдруг их увижу. Хотелось зайти и поздороваться, но я знал – по утрам Дрифилд пишет, а миссис Дрифилд «непрезентабельна». У меня было что рассказать им. Я выиграл забег на сто ярдов и занял второе место в барьерном беге. Задумал к лету получить награду за сочинение, для чего собирался на каникулах подзубрить историю Англии. Несмотря на восточный ветер, небо голубело, в воздухе чувствовалась весна. Краски были словно начищены ветром, а очертания проступали четко, будто выведенные свежим пером, так что главная улица напоминала картину Сэмюэла Скотта, тихую, наивную, уютную – так я вижу ее теперь, а тогда она казалась мне просто главной улицей Блэкстебла. Дойдя до железнодорожного моста, я заметил неподалеку несколько строящихся домов.
«Ей-богу, Лорд Джордж своего добьется», – отметил я про себя.
На дальнем лугу резвились беленькие телята. Вязы как раз начинали зеленеть. Я вошел через боковую дверь. Дядя сидел в своем кресле у камина и читал «Таймс». Я окликнул тетю, и она, разволновавшись, с красными пятнами на высохших щеках, обняла меня своими старушечьими руками. И произнесла все положенные слова: «Как вырос!» и «Скажите на милость, у него скоро усы вырастут!»
Я поцеловал дядю в лысый лоб и стал спиной к огню, расставив ноги; я был совершенно взрослый и взирал на все свысока. Тут же я пошел наверх поздороваться с Эмили, потом в кухню, пожать руку Мэри-Энн и, наконец, в сад – поприветствовать садовника.
Когда я с охотой сел за обед, а дядя принялся разрезать баранью ногу, я спросил тетю:
– Ну, что случилось в Блэкстебле, пока меня не было?
– Ничего особенного. Миссис Гринкурт ездила на полтора месяца в Ментону, но уже несколько дней как вернулась. У майора был приступ подагры.
– А твои друзья Дрифилды улепетнули, – добавил дядя.
– Что, что?! – вскричал я.
– Улепетнули. Собрали пожитки и однажды вечером уехали себе в Лондон. Всему городу задолжали, не оплатили ни за дом, ни за обстановку. Гаррису, мяснику, остались должны чуть не тридцать фунтов.
– Какой ужас, – сказал я.
– Уже это дурно, – сказала тетя, – но, оказывается, они не заплатили за три месяца своей служанке.
Я был сражен. На душе стало скверно.
– Надеюсь, отныне ты станешь умнее, – сказал дядя, – и воздержишься от общения с теми, кого мы с тетей считаем неподходящей для тебя компанией.
– Как тут не пожалеть всех этих лавочников, которых они обманули.
– Те получили по заслугам, – возразил дядя. – Подумать только – кому открыли кредит! Мне казалось, любому ясно – это авантюристы.
– Всегда удивлялась, зачем они сюда приехали.
– Просто хотели пыль в глаза пустить и, наверно, думали – раз их тут знают, то легче будет получить кредит.
Такое доказательство показалось мне не очень-то веским, но сил спорить у меня уже не было.
При первой возможности я спросил у Мэри-Энн, что она думает про случившееся. К моему удивлению, она расценила все не так, как дядя с тетей.
– Всех обвели вокруг пальца, – ухмыльнулась она. – Тратились почем зря, а все думали, что денег у них полно. И от мясника им всегда челышко, а если на поджарку, так обязательно вырезка. И спаржа, и виноград, и что душе угодно. Во всех лавках им в долг давали. Что за дураки!
Но это она явно говорила о лавочниках, а не о Дрифилдах.
– А почему им удалось сбежать так незаметно?
– Все про то гадают. Выходит, Лорд Джордж помог. Ну как им вещи на станцию оттащить, кабы не он со своим тарантасом?
– А он что?
– Говорит, для него это как гром с ясного неба. Такое поднялось в городе, когда вышло наружу, что Дрифилды смылись! Смех берет. Лорд Джордж словно не знал, что они протратились, уверяет, удивлен не меньше других. А я ни на столечко его словам не верю. Все знают про него с Рози, пока она была незамужняя, и еще неизвестно – это между нами, – на том ли дело кончилось. Поговаривают, ее вместе с ним прошлым летом в поле замечали, а дома-то у них он вечно пропадал.
– Но как же выяснилось про Дрифилдов?
– Ну вроде так. У них служила девушка, и они отпустили ее ночевать к матери, но сказали, чтоб утром к восьми пришла назад. Вернулась она, а войти не может. Стучит, звонит – никто не отворяет. Она к соседке, спрашивает – как быть, та говорит – надо бы в полицию обратиться. Привели сержанта, он стучит, звонит, но и ему не отворяют. Спрашивает он девушку – уплочено ли ей? Нет, она говорит, уже за три месяца. А он тогда говорит, – точные его слова, – от долгов они смылись, вот что сделали. А как в дом попали, видят: всю одежду увезли до последней тряпки, и книги, их у Дрифилда, сказывают, невесть сколько было.
– И с тех пор ничего о них не слышно?
– Ну не совсем. Где-то через неделю девушка та получила из Лондона письмо, открывает, а письма там и нет, только почтовый перевод, как раз сколько за три месяца ей причиталось. И я тебе скажу, оно по-честному – не бросить бедную девушку на бобах.
На меня эти факты подействовали намного сильнее, чем на Мэри-Энн. Я был юноша крайне респектабельный. Читатель не мог не заметить, что я принимал условности своего сословия точно законы природы, и хоть по книгам несметные долги представлялись мне романтикой, а кредиторы и ростовщики вжились в мои фантазии, я все-таки считал низким и мелочным не платить по счетам лавочников. Было конфузно, когда в моем присутствии обсуждались Дрифилды, если же их называли моими друзьями, я говорил: «Ах, оставьте, я их едва знал». Если же спрашивали: «Но ведь они были самого простецкого пошиба?» – я отвечал: «Что ж, в конце концов, это не Версаль, они ведь ничего особенного из себя не воображали». Бедный мистер Галовей был изрядно расстроен.
– Конечно, я не считал их состоятельными, – говорил он мне, – но думал, что на жизнь у них хватает. Дом был так мило обставлен, и пианино новое. Мне и в голову не приходило, что за все это не уплачено. Они ни в чем себя не ограничивали. Что мне обидно, так это обман. Сколько раз я у них бывал, думал, что им приятен. Всегда хорошо принимали. Вы не поверите, но, когда в последний раз мы прощались, миссис Дрифилд звала приходить на следующий день и Дрифилд сказал: «К чаю будут пончики». А все вещи уже уложили и в тот же вечер отбыли в Лондон последним поездом.
– А что рассказывает Лорд Джордж?
– Правду говоря, я теперь воздерживаюсь от встреч с ним. Впредь мне наука – поговорка про то, с кем поведешься; она теперь крепко засела у меня в голове.
Я точно так же думал относительно Лорда Джорджа и тоже побаивался. Если взбредет ему в голову рассказать кому-то, что на рождестве я бывал у Дрифилдов почти каждый день, и это дойдет до дяди, жди нагоняя. Дядя станет корить меня за обман, скрытность, непослушание, недостойное джентльмена поведение, а возразить будет нечего. Я достаточно знал дядю и не надеялся, что он это так оставит и не будет из года в год напоминать о моем прегрешении. Оттого я тоже был рад не встречаться с Лордом Джорджем. Но однажды столкнулся с ним лицом к лицу на главной улице.
– Привет, юноша! – громко обратился он ко мне в особенно неприятной форме. – Опять каникулы, видать.
– Вам видать совершенно верно, – отвечал я, стараясь быть пронзительно саркастичным.
Он, увы, лишь покатился со смеху.
– Такой острый, гляди, сам обрежешься, – сказал он добродушно. – Ну, так нам с тобой не видать вроде бы виста. Знай теперь, что такое жить не по средствам. Всегда говорю своим мальчишкам: имей фунт и трать девятнадцать шиллингов с половиной – будешь богачом. Станешь тратить двадцать плюс шесть пенсов – ты нищий. Пенс, парень, он фунт бережет.
И хоть говорил он в таком тоне, но без неприязни, а с усмешкой, словно в глубине души плевал на эти восхитительные сентенции.
– Говорят, вы помогли им удрать? – промолвил я.
– Кто, я? – На лице его отразилось крайнее удивление, хотя в глазах сверкнуло веселое лукавство. – Да когда услыхал я, что Дрифилды смылись, у меня ноги подкосились: они мне за уголь должны шесть фунтов семнадцать шиллингов с половиной. Все мы в накладе, даже бедняга Галовей, которому так и не досталось пончиков к чаю.
Никогда Лорд Джордж не казался мне столь противным. Хотелось произнести что-нибудь решительное и разящее, но я не придумал ничего и сказал лишь, что мне пора. Еле кивнув, я его покинул.
Глава одиннадцатая
Вот так в ожидании Олроя Кира ворошил я прошлое и усмехнулся, сопоставив тогдашнее неблаговидное исчезновение Эдварда Дрифилда с его идеальной респектабельностью в последние годы. Может, как раз из-за того, что во времена моей юности окружающие столь низко ценили его как писателя, я так и не заметил за ним выдающихся достоинств, признанных высшими авторитетами критики. Его язык долго считали плохим, и вправду казалось – писал он тупым огрызком карандаша; стиль был деланый и представлял собой несуразную смесь классического с уличным, а диалоги ничем не напоминали что-либо способное исторгнуться из человеческих уст. К концу карьеры, когда он диктовал свои книги, стиль приобрел разговорную легкость, стал плавным и прозрачным; затем критики вернулись к его предыдущим романам и обнаружили в их слоге нервную и терпкую выразительность, которая удивительно точно соответствовала изображаемому. Взлет Дрифилда пришелся на пору общего увлечения цветистыми вставками, и во все антологии английской прозы попали пейзажные зарисовки из его произведений прославленные описания моря, весны в кентских лесах и сумерек в устье Темзы. И следовало бы терзаться тем, что я не могу читать их без натуги.
Во времена моей молодости, хоть книги Дрифилда не пользовались особым спросом, а частью не были дозволены для библиотек, восторгаться им считалось признаком культурности. Его считали завзятым реалистом. Он был хорошей палкой для побиения филистеров. Кто-то по счастливому вдохновению сообразил назвать его моряков и крестьян шекспировскими; передовые ценители, завидя друг друга, издавали восклицания восторга по поводу острого и сочного юмора его простолюдинов. А такой товар Эдвард Дрифилд поставлял в неограниченном количестве. У меня у самого душа уходила в пятки, когда он вел меня в кубрик парусного судна или к трактирной стойке, дабы окунуть в добрый десяток страниц колоритных суждений о жизни, нравах и бессмертии. Должен, однако, добавить, что шекспировские шуты всегда казались мне скучны, а их бесчисленные потомки – просто невыносимы.
Дрифилд по-настоящему силен в описании тех слоев общества, которые хорошо знал – фермеров и батраков, лавочников и трактирщиков, шкиперов, старпомов, коков и бравых матросов. Когда же он переходит к персонажам более высокого социального положения, то, думается, самые доброжелательные поклонники не могут не почувствовать неловкости: его истые джентльмены так невероятно истовы, а высокородные леди – так добры, чисты и благостны, что не удивляешься, если они выражают себя только в величественных словоизвержениях. Женщины у него едва ли походят на реальных. Тут снова следует добавить: это мое личное мнение; подавляющее большинство читателей и самые видные критики согласны в том, что это обаятельнейшие типы английских женщин, возвышенные, утонченные, одухотворенные, – их часто сравнивают с героинями Шекспира. Конечно, мы знаем, что у женщин случаются запоры, но представлять их в литературе напрочь лишенными заднего прохода кажется мне поистине верхом галантности. Меня удивляет, что самим женщинам нравится именно такая трактовка.
Критика может привлечь общее внимание к самому заурядному сочинителю, публика может потерять голову от полной бездари, но в обоих случаях это ненадолго; ни одному писателю, будь он лишен ощутимого дарования, не под силу приковывать к себе читательский интерес так долго, как Эдвард Дрифилд. Избранные гнушаются популярности и даже склонны видеть в ней свидетельство посредственности, однако они забывают: потомки выбирают не из неизвестных писателей той или иной эпохи, а из тех, кто приобрел известность. Если случится, что какой-то шедевр, заслуживающий бессмертия, с самого своего рождения выпадет из внимания критики, потомки о нем не услышат; может статься, потомки забракуют все нынешнее, но если сохранят что-то – выберут из бестселлеров. Так или иначе, Эдвард Дрифилд по-прежнему на виду. Его романы нагоняют на меня скуку; по-моему, они затянуты. Мелодраматические приключения, введенные им для того, чтобы подразжечь интерес вялого читателя, оставляют меня холодным; но действительно, он умел быть искренним. В его лучших книгах чувствуешь биение жизни и нельзя не ощутить загадочную личность автора. Первое время его хвалили или ругали за реализм (соответственно склонностям критиков), превознося за правдивость или упрекая за грубость. Но реализм перестал вызывать споры, и теперь посетитель библиотеки запросто преодолевает страницы, перед которыми страсть как робело предыдущее поколение. Просвещенный читатель сих страниц должен помнить большую статью в литературном приложении «Таймс», появившуюся сразу после смерти Дрифилда. Обильно цитируя романы Эдварда Дрифилда, автор статьи сложил поистине гимн красоте. Все читавшие наверняка подпали под обаяние этих плавных фраз, напоминающих торжественную прозу Джереми Тейлора, смиренных и благочестивых, глубоко пережитых, короче говоря, в меру цветистых и без женоподобия сладостных. Да, вот образчик красоты. А если и возразят, что Эдвард Дрифилд не был чужд юмора и несколько острот не повредили бы хвалебной статье, то можно ответить: это как-никак надгробная речь. И к тому же общеизвестно, что Красота не слишком благосклонна к робким заигрываниям Юмора. При встрече со мной Рой Кир сказал о Дрифилде, что, при всех возможных недостатках, их искупает пронизывающая его страницы красота. Теперь, вспоминая нашу беседу, я думаю, что как раз это замечание сильней всего меня обозлило.
Тридцать лет назад в литературных кругах была мода на бога. Вера в него одобрялась, а журналисты применяли имя его, чтоб украсить или уравновесить фразу; потом бог сошел со сцены (как ни странно, вместе с крикетом и пивом), и явился Пан, который на газоне из сотни романов оставил отпечаток своих раздвоенных копыт, – поэтам чудилось, что в сумерки он шныряет по лондонским предместьям, а литературные дамы Суррея и Новой Англии, духовно переменчивые нимфы промышленного века, таинственным образом отдавали свою девственность в его грубые объятья. Но Пан вышел из моды и был замещен красотой. Ее стали находить во фразе, в палтусе, в собаке, в погоде, в картине, в поступке, в платье. Когорты молодых женщин, успевших написать по роману, внушающему надежды и вполне профессиональному, болтают о красоте как угодно, – походя или всерьез, углубленно или умиленно; молодые люди, какое-то время назад покинувшие Оксфорд, но витающие еще в облаках его славы и объясняющие нам в еженедельной прессе, что мы должны думать об искусстве, жизни и вселенной, влачат с завзятой небрежностью это слово по убористым своим страницам. И до крайности его истрепали. Ох, и заставили же поработать! У идеала много названий, красота – лишь одно из них. Мне кажется, сей девиз – не более чем крик отчаяния тех, кто не может приспособиться к нашему героическому веку техники, а их страсть к красоте – не что иное как сентиментальность. Пускай же новое поколение, лучше схватив пульс жизни, будет черпать вдохновение не в бегстве от действительности, а в радостном ее приятии.
Не знаю, как другие, а я вот неспособен подолгу наслаждаться красотой. В поэзии нет более фальшивого заявления, чем первая строка «Эндимиона» Китса. Как только образ красоты передался мне, внимание мое рассеивается, с недоверием слушаю я тех, кто уверяет, будто часами может быть поглощен созерцанием пейзажа в природе или на холсте. Красота – это экстаз; она проста как голод. Ведь о ней говорить нечего. Она как запах розы, который надо обонять, и все тут; оттого и скучна художественная критика, если только она не обходится без рассуждений о красоте и вообще об искусстве. Говоря о Тициановом «Положении во гроб», о картине, которая, пожалуй, обладает наивысшей в мире красотой, критик способен только дать совет пойти и посмотреть ее. Все прочие его слова будут относиться к истории, биографии и чему хотите еще. Но люди прибавляют красоте другие качества – величие, интересность, негу, любовь, потому что красота не может надолго удовлетворить их. Красота совершенна, а совершенство (такова уж человеческая природа) может привлечь лишь мимолетное внимание. Математик, который, посмотрев «Федру», спросил: «А что она доказывает?», был не так глуп, как это принято считать. Не объяснишь, чем дорический храм в Пестуме красивей кружки холодного пива, если только не привлечь соображения совершенно посторонние. Красота – тупик. Она горная вершина, ее можно достичь, но дальше пути не будет. И потому в нашу душу сильнее западает Эль Греко, чем Тициан, нестройный Шекспир – сильнее, чем безупречный Расин. О красоте написано слишком много. Потому я решился чуть-чуть добавить. Красота удовлетворяет наш эстетический инстинкт, а кому хочется удовлетворенности? Это только для тупицы слово «довольно» звучит как праздник. Давайте признаем: красота скучновата.
Конечно, сказанное критиками об Эдварде Дрифилде – белиберда. Его выдающимся качеством был не реализм, придавший мощь его творчеству, не красота, которую оно в себе несет, и не достоверные портреты мореходов, и не поэтичные описания прибрежных болот, штормов и штилей, уютных деревушек; все дело в его долголетии. Преклонение перед преклонным возрастом – одно из самых удивительных свойств человечества, и, пожалуй, можно смело заявить: ни в одной другой стране оно не развито так, как у нас. Трепет и любовь, с которыми иные нации относятся к старости, зачастую платоничны: у нас же они конкретны. Только англичанин может пойти в Ковент-гарден слушать престарелую безголосую примадонну. Только англичанин купит билет на выступление одряхлевшего и еле передвигающего ноги танцовщика и будет обмениваться с соседом восторженными репликами: «Представьте, сэр, ему куда больше шестидесяти!» Но артисты – юнцы по сравнению с политиками и писателями, и зачастую думаешь: герой-любовник должен быть предельно незлобив, дабы стерпеть необходимость сойти со сцены в возрасте семидесяти лет, когда художник слова или политический деятель пребывают в зените. Начавший в сорок лет заниматься политикой становится государственным деятелем к семидесяти. В этом возрасте, когда человек слишком уж стар, чтоб работать чиновником, садовником или участковым судьей, он созревает для управления страной. Не стоит удивляться, подмечая, что издавна старшие втолковывают молодым, будто обладают большей мудростью, а пока младшие осознают, какая это чепуха, то сами уже не молоды, и им на руку перенять опыт предшественников; кроме того, потершись в обществе политических деятелей и умея делать выводы, неизбежно заключишь: для управления страной требуется совсем немного ума. Но меня долго занимало, почему надо тем больше уважать писателя, чем старше он становится. Некогда я полагал, что писателей, на протяжении лет двадцати не печатающих ничего примечательного, хвалят в основном молодые люди, которым нечего уже бояться конкуренции с этой стороны и смело можно превозносить достоинства старших собратьев: хорошо известно, похвала тому, чье соперничество вам не грозит – один из лучших способов ставить палки в колеса своему настоящему сопернику. Но это низменный взгляд на человеческую натуру, и я отнюдь не желаю подставлять себя под обвинение в дешевом цинизме. По зрелом размышлении, я пришел к выводу, что истинная причина вселенской овации, скрашивающей закат дней писателя, зажившегося на свете, состоит в том, что интеллигентные люди старше тридцати лет ничего не читают. Время идет, и они переносят на прочитанные некогда книги свои светлые воспоминания о собственной молодости и с каждым годом ценят того автора все выше. Он ведь должен расти, держаться в центре внимания. Ему нельзя и подумать, что достаточно написать пару шедевров: как бы не так – надо возвести под ними пьедестал из сорока или пятидесяти томов какого угодно качества. Это требует времени. И продукция должна быть такова, что если не покоришь читателя обаянием, то подавишь весом.
И если, как я думаю, долголетие есть гений, то немногим в наше время удалось насладиться им в такой степени, как Эдварду Дрифилду. Когда он ходил в молодых, то есть был лет шестидесяти с хвостиком, то не пользовался особым вниманием, и его положение в мире словесности было не более чем приметным. Авторитетные ценители хвалили его, но сдержанно; младшие относились к нему несерьезно. За ним признавали талант, но никому в голову не приходило, что он станет одним из столпов английской литературы. Он справил свое семидесятилетие; в литературном мире началось волнение, подобное зыби в восточных морях перед надвигающимся тайфуном, и становилось все более очевидным, что рядом с нами столько лет живет видный писатель, а мы о том и не подозреваем. В библиотеках набросились на книги Дрифилда, в Блумсбери, Челси и других местах скопления литераторов застрочили перья, из-под которых вышли сотни восхвалений, исследований, очерков и трудов, коротких и популярных или длинных и сложных, о его романах. Сами же романы переиздавались в полных собраниях сочинений, выходили тома избранного – по шиллингу три с половиной пенса, по пять шиллингов или по гинее. Его стиль анализировался, философия – изучалась, приемы – анатомировались. В семьдесят пять лет Эдвард Дрифилд стал общепризнанным гением. В восемьдесят – патриархом английской литературы. Это положение он удержал до конца своих дней.
Теперь мы оглядываемся по сторонам и с печалью думаем, что некому занять его место. Кое-кто из тех, кому исполнилось семьдесят, восседают на виду и явно не отказались бы заполнить вакантную нишу. Но им заведомо чего-то не хватает.
Хоть излагаю я свои воспоминания так долго, в сознании моем они промелькнули быстро, являясь в беспорядке, то какой-то случай, то обрывок давней беседы, и я упорядочил их для удобства читателя и оттого тоже, что сам склонен к дотошности. Как ни странно, с такой дистанции я точно вспомнил, как выглядели люди и – в общих чертах – вспомнил их высказывания, но очень смутно – во что они были одеты. Сорок лет назад одежда, особенно женская, заведомо отличалась от нынешней, но если я знаю что-то о прежней, то не из жизни, а по рисункам и фотографиям, которые видел много позже.
Я был еще во власти своих праздных мыслей, когда услышал, как у двери остановилось такси, раздался звонок, а сразу за ним пророкотал голос Олроя Кира, сообщавшего дворецкому о своей договоренности со мной. Рой вошел, рослый, шумный, добросердечный; одним махом его живость разрушила хрупкое строение, воздвигнутое мной из невозвратимого былого. Он, словно напористый мартовский ветер, принес с собой агрессивное и неизбежное настоящее.
– Я как раз прикидывал, – сказал я, – кто бы мог сменить Эдварда Дрифилда на посту патриарха английской литературы, и появились вы, чтобы ответить на мой вопрос.
Он громко расхохотался, но в глазах светилось недоверие.
– По-моему, такого не найти, – произнес он.
– А как насчет вас?
– О дорогой, мне и пятидесяти нет. Погодите еще лет двадцать пять, – пошутил он, не сводя с меня глаз. – Никогда не понимаю, смеетесь ли вы надо мной. – Вдруг он опустил глаза. – Но о будущем нельзя не задумываться. Те, кто достиг самых вершин, лет на пятнадцать-двадцать старше, чем я. Они не вечны, и когда умрут, то кто останется? Конечно, существует Олдос; он порядком моложе меня, но не крепок здоровьем и, кажется, не следит за собой. Если не случится непредвиденного, а под непредвиденным я понимаю появление гения, который вдруг нарождается и отметает все и вся, то в ближайшие двадцать-двадцать пять лет мне, того гляди, никак не пройти мимо этого места. Вопрос только в том, чтобы работать не покладая рук и прожить дольше других.