Текст книги "Собрание сочинений в пяти томах. Том пятый. Пьесы. На китайской ширме. Подводя итоги. Эссе."
Автор книги: Уильям Моэм
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
XL. ПАРТИЯ В БИЛЬЯРД
Я сидел в вестибюле отеля и читал старый номер «Саут-Чайна таймс», когда дверь в бар довольно резко распахнулась и из нее вышел очень высокий худой человек.
– Не хотите ли сыграть на бильярде? – сказал он.
– С удовольствием.
Отель был небольшой, каменный, со следами архитектурных потуг, и принадлежал португальцу с примесью китайской крови, который курил опиум. Постояльцев не набралось бы и десятка: португальский чиновник с супругой, ожидавшие парохода, который должен был отвезти их в дальнюю колонию, ланкаширский инженер, угрюмо пьяный с утра до вечера, таинственная дама уже не первой молодости, но с пышными формами, которая выходила к столу и сразу же возвращалась к себе в номер. Этого человека я видел впервые и решил, что он приехал вечером с китайским пароходом. На вид я дал бы ему больше пятидесяти, он был весь сморщен, точно тропическое солнце иссушило его соки и придало кирпичную красноту его лицу. Определить, кто он, я не сумел. То ли оставшийся без места шкипер, то ли агент какой-нибудь иностранной фирмы в Гонконге. Он оказался очень молчаливым и не отвечал на мои реплики во время игры. Играл он неплохо, хотя и не блестяще, и оказался очень приятным партнером: загнав в лузу мой шар, предоставил мне возможность отыграться. Но после конца партии я сразу бы забыл о нашем знакомстве, если бы он, впервые нарушив молчание, не задал мне крайне странный вопрос.
– Вы верите в Судьбу? – спросил он.
– Играя в бильярд? – спросил я в свою очередь с некоторым удивлением.
– Нет. В жизни.
Отвечать серьезно мне не хотелось.
– Право, не знаю,– ответил я.
Он прицелился и разбил шары. Потом, меля кий, сказал:
– А я верю. Я верю, что, если вас что-то ждет, вам от этого не уйти.
И все. Больше он ничего не сказал. Когда мы кончили играть, он ушел к себе в номер, и больше я его не видел. Так я никогда и не узнаю, какое странное чувство толкнуло его задать этот внезапный вопрос совершенно незнакомому человеку.
XLI. ШКИПЕР
Я понимал, что он пьян.
Он был шкипером новой школы – невысоким бритым человеком и вполне мог сойти за командира подводной лодки. В его каюте висел красивый новый китель с золотым шнуром – форма, которую морякам торгового флота даровали за их заслуги в годы войны, но он стеснялся ее носить. Ведь он был всего лишь капитаном пароходика, ходившего по Янцзы, и на мостике поэтому стоял в аккуратном коричневом костюме и фетровой шляпе на голове, а в его идеально вычищенные ботинки можно было смотреться. Глаза у него были ясными и блестящими, кожа свежей. Хотя он провел на море двадцать лет и, следовательно, меньше сорока ему никак не могло быть, выглядел он на двадцать восемь. Вне всяких сомнений, он вел чистую жизнь, был здоров духом не менее, чем телом, и пороки Востока, о которых столько говорят, его не коснулись. У него был вкус к добротной развлекательной литературе, и его книжный шкаф украшали произведения Э. В. Льюкаса. В каюте у него вам бросались в глаза фотография футбольной команды (он – третий слева) и две фотографии молодой женщины с аккуратно завитыми волосами – вполне возможно, его невесты.
Я понимал, что он пьян, но полагал, что лишь чуть-чуть, пока он внезапно не спросил меня:
– Что такое демократия?
Я ответил уклончиво, пожалуй, даже с иронией, и несколько минут разговор продолжался на другие, не столь несвоевременные темы. Затем после паузы он произнес:
– Надеюсь, вы не сочли меня социалистом, потому что я спросил: что такое демократия?
– Разумеется, нет,– ответил я.– Хотя не вижу, почему бы вам и не быть социалистом.
– Даю вам честное слово, я не социалист,– заверил он меня.– Будь моя воля, я бы поставил их всех к стенке и расстрелял.
– А что такое социализм? – спросил я.
– Вы же понимаете, о чем я: Гендерсон, Рамсей Макдональд и все такое прочее.– Я по горло сыт трудящимися.
– Но ведь вы тоже, по-моему, трудящийся?
Он надолго замолчал, и я уже решил, что его мысли перескочили на другие темы. Но я ошибся. Он, несомненно, обдумывал мой вопрос со всех сторон, так как в конце концов сказал:
– Нет, послушайте, никакой я не трудящийся! Черт побери, я же учился в Харроу.
XLII. ГОРОДСКИЕ ДОСТОПРИМЕЧАТЕЛЬНОСТИ
Я не усердный любитель достопримечательностей, и, когда гиды-профессионалы или милые знакомые уговаривают меня непременно осмотреть знаменитый памятник, во мне возникает упрямое желание потребовать, чтобы они оставили меня в покое. Слишком много глаз до меня уже взирало на Монблан, слишком много сердец прежде моего преисполнялись благоговением перед Сикстинской Мадонной. Подобные достопримечательности сходны с женщинами, излишне щедрыми на сострадание: вы все время ощущаете, сколько людей до вас уже обретало утешение в их сочувствии, и смущаетесь, когда они с отработанным тактом прельщают вас доверительно прошептать в их надежнейшие ушки свою горькую повесть. А вдруг вы окажетесь последней соломинкой, сломавшей спину верблюду? Нет, сударыня, своей печалью (если уж я не в силах переносить ее в одиночестве, что куда достойнее) я поделюсь с кем-нибудь, от кого не обязательно ждать наиболее уместных слов утешения. И в новом для меня городе я предпочитаю идти куда глаза глядят, и если упущу красоты готического собора, так, быть может, наткнусь на романскую часовенку или дверь эпохи Возрождения и потешу себя надеждой, что до меня они ничьего внимания не привлекали.
Но это, разумеется, была удивительная достопримечательность, и не ознакомиться с ней значило бы совершить непростительную глупость. Я прогуливался по пыльной дороге за городской стеной и увидел мемориальные арки – маленькие, без украшений, расположенные не перпендикулярно к дороге, а вдоль нее в тесном соседстве, а то и одна перед другой, словно ставили их не из благодарности к почившим и не в знак уважения к добродетели, а воздавали честь автоматически, как именитых граждан провинциальных городов возводят в рыцарское достоинство по поводу дня рождения монарха. За этим рядом арок земля круто уходила вверх, а поскольку в здешних краях китайцы предпочитают погребать своих мертвых именно на склонах, этот склон усеивали могилы. Утоптанная тропа поднималась к башенке, и я направился туда. Низенькая, высотой на глаз футов в десять, она была сложена конусом из грубо отесанных камней, и кровля напоминала шляпу Пьеро. Венчая окруженный могилами пригорок, она на фоне голубого неба выглядела необычной и даже живописной. У ее подножия в беспорядке валялись корзины. Я начал обходить ее и увидел продолговатую дыру, дюймов восемнадцать на восемь, из которой свисала крепкая веревка. Из дыры тянуло непривычным тошнотворным запахом. Внезапно я понял, что это за сооружение. Башня младенцев! В корзинах сюда приносили новорожденных: две-три выглядели совсем новыми и пролежали тут, очевидно, лишь несколько часов. А веревка? Ну, если принесший малютку – кто-то из родителей, бабушка, повитуха, услужливый сосед или соседка – был мягкосердечен и не решался сбросить девочку прямо на дно (под башней расположена глубокая яма), веревка позволяла опустить ее туда бережно и осторожно. Запах же был запахом разложения. Пока я стоял там, ко мне подошел бойкий мальчуган и знаками объяснил, что утром к башне принесли четырех младенцев.
Есть философы, взирающие на зло с некоторым благодушием, поскольку, утверждают они, без зла не было бы и добра. Без нужды не существовало бы милосердия, без горя – сострадания, без опасности – мужества. И в китайской традиции детоубийства они нашли бы весомое подтверждение своей точки зрения. Без башни младенцев в городе не было бы детского приюта, путешественники лишились бы любопытнейшей достопримечательности, а несколько бедных женщин не нашли бы применения своей трогательной самоотверженной доброте. Сиротский приют был убогим и ютился в нищем перенаселенном районе, так как устроившие его испанские монахини (их было всего пять) считают, что жить им следует там, где они могут оказаться полезнее всего; а к тому же у них просто нет средств построить вместительный дом в более здоровом месте. Приют они содержат на деньги, вырученные за кружева и вышивки своих маленьких учениц, и на подаяния верующих.
Две монахини – мать настоятельница и одна из сестер – показали мне все, что можно было там увидеть. Проходя через выбеленные комнатки (мастерские, детские, дортуары и трапезную) – низенькие, прохладные, ничем не украшенные,– испытываешь странное чувство, точно ты попал в Испанию, и поглядываешь на окна, так и ожидая увидеть за одним из них Хиральду [*20]*20
Колокольня собора в Севилье.
[Закрыть]. И умиляешься нежности, с какой монахини относятся к своим питомицам. Девочек в приюте было около двухсот, и, естественно, сиротами они считались потому лишь, что родители отказались от них. В одной детской играли сверстницы лет около четырех – все одного роста и до того похожие друг на друга (черные глазенки, черные волосы, желтая кожа), что их можно было принять за сорок детей старушки из детского стишка, которая жила в башмаке,– но только китайской старушки. Они окружили монахинь, втягивая их в свою веселую игру. Такого ласкового голоса, как у матери настоятельницы, мне еще слышать не приходилось, но он стал еще ласковее, когда она шутила с малышками. Все они льнули к ней, среди них она выглядела воплощением Милосердия – ведь некоторые были калеками, а другие – больными, или щуплыми уродцами, или слепыми. Меня пробрала дрожь, и я еще сильнее поразился любви, засветившейся в ее добрых глазах, ее нежной улыбке.
А потом меня отвели в гостиную, угостили сладкими испанскими пирожками со стаканчиком мансанильи и, когда я упомянул, что долго жил в Севилье, тут же позвали третью монахиню, чтобы она могла несколько минут поговорить с человеком, который видел город, где она родилась. С простодушной гордостью они показали мне свою убогую часовенку с аляповатой статуей Пресвятой Девы, бумажными цветами и деревенскими мишурными украшениями, ибо эти милые чистые души были, увы, наделены прескверным вкусом. Но мне было все равно: в этой чудовищной пошлости я ощутил что-то глубоко трогательное. А когда я начал прощаться, мать настоятельница спросила, не хочу ли я взглянуть на младенцев, которых они взяли нынче утром. Чтобы их приносили в приют, они за каждого платят двадцать центов. Двадцать центов!
– Видите ли,– объяснила она,– ведь путь часто оказывается неблизким, и, если им ничего не заплатить, они не станут затрудняться.
Она повела меня в маленькую приемную возле входа. Там на столе под одеяльцем лежали четыре новорожденных. Их только что выкупали и облачили в рубашечки. Одеяльце приподняли: они лежали рядком на спинках, четыре сучащие ножками крохи с очень красными и, пожалуй, сердитыми личиками – их ведь только что купали, и они очень проголодались. Глаза их выглядели неестественно большими. А сами они были такие маленькие, такие беспомощные... Вы невольно улыбались, глядя на них. И в горле у вас вставал комок.
XLIII. СУМЕРКИ
Под вечер вы, устав идти пешком, киваете носильщикам, садитесь в кресло, и на вершине холма перед вами возникают каменные ворота. Вы не понимаете, для чего ворота в таком пустынном месте, вдалеке от селений, но остатки стены подсказывают, что во времена какой-то забытой династии тут высилась крепость, чтобы отражать нашествия врагов. А за воротами внизу сверкает вода рисовых полей – лоскутков, образующих в обрамлении округлых лесистых холмов подобие шахматной доски, словно из какой-то китайской «Алисы в Зазеркалье». Но в сгущающихся сумерках, спускаясь по каменным ступеням узкой насыпной дороги, соединяющей города, вы минуете рощи, и на вас веет зябкой прохладой, напоенной запахами ночи. И вы больше не слышите размеренных шагов своих носильщиков, ваши уши внезапно глохнут к их резким выкрикам, когда они перекладывают шест на другое плечо, к их неумолчной болтовне или обрывкам песен, которыми они иногда скрашивают монотонность пути, ибо лесные запахи здесь неотличимы от тех, которыми дышит жирная кентская земля, когда идешь по лесам Блина, и вас охватывает ностальгия. Ваши мысли уносятся вдаль через пространство и время, прочь от Здесь и Сейчас, и вы вспоминаете свою исчезнувшую юность, ее радужные надежды, ее страстную любовь, ее честолюбивые замыслы, и тогда, если вы, как говорят, циник и, следовательно, сентиментальны, на глаза вам навертываются непрошенные слезы. А когда вы берете себя в руки, уже наступает ночь.
XLIV. НОРМАЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК
Было время, когда мне пришлось изучать анатомию – скучнейшая необходимость, поскольку вам вменяется в обязанность заучивать огромное число всякой всячины вне логики и упорядоченности. Однако в моей памяти навеки запечатлелись слова, которые я услышал от моего преподавателя, когда он помогал мне анатомировать бедро. Мне никак не удавалось отыскать некий нерв, и потребовалась его опытность, чтобы обнаружить указанный нерв в том месте, где мне и в голову не пришло его искать. Я рассердился на учебник, который ввел меня в заблуждение. И мой преподаватель сказал с улыбкой: «Видите ли, нормальность – редчайшая вещь!»
И хотя речь шла об анатомии, с тем же правом он мог бы отнести свои слова к человеку. Это случайно оброненное замечание произвело на меня куда более сильное впечатление, чем многие и многие глубокие истины, и миновавшие с тех пор годы, заметно пополнившие мои представления о человеческой натуре, только укрепили мое убеждение в его верности. Я встречал сотни нормальнейших, на первый взгляд, людей, чтобы незамедлительно обнаружить в них те или иные отклонения, которые делали их почти уникальными. Меня очень развлекало, когда я открывал тайную странность в людях, казавшихся самыми обыкновенными. Меня часто ошеломляло столкновение с отвратительными извращениями в человеке, который со всех сторон представлялся абсолютно заурядным. В конце концов я уже мечтал о том, как обнаружу абсолютно нормального человека, словно редчайший художественный шедевр. Мне чудилось, что знакомство с ним подарит мне ту особую радость, для которой есть только одно слово – «эстетическая».
Я искренне верил, что обрел его в Роберте Уэббе, консуле в одном из небольших портов, к которому у меня было письмо. Уже в Китае я наслышался о нем многого. И только хорошего. Стоило мне упомянуть, что я думаю побывать в порту, где он служил, как непременно кто-нибудь говорил:
– Боб Уэбб вам понравится. Преотличнейший человек.
И популярен он был не только как личность, но и как консул. Он заслужил расположение торговцев, чьи интересы активно защищал, не возбуждая антагонизма китайцев, и они хвалили его твердость,– и расположение миссионеров, которые одобряли его частную жизнь. В дни революции он, благодаря своему такту, решительности и мужеству, оградил от серьезной опасности не только иностранцев в том городе, где он тогда находился, но и многих китайцев. Он выступил в роли миротворца, и его находчивости враждующие стороны были обязаны тем, что сумели прийти к обоюдно удовлетворительному соглашению. Ему несомненно предстояло повышение по службе. И он действительно оказался обаятельным человеком. Красавцем его никто не назвал бы, но внешность у него была очень приятная: высокий рост, заметно выше среднего, крепкая, но не дородная фигура, свежий цвет лица, которое, правда, теперь (он разменял пятый десяток) по утрам часто оплывало. В последнем, впрочем, ничего необычного не было: иностранцы в Китае едят и пьют весьма неумеренно, а Роберт Уэбб умел ценить жизненные блага. Он держал отличный стол и любил общество, так что у него обычно завтракали или обедали двое-трое гостей. Глаза у него были голубые и дружелюбные. Его отличали приятные светские таланты: он очень хорошо играл на рояле, но ему нравилась та же музыка, что и всем, и, когда обществу хотелось потанцевать, он всегда с удовольствием садился сыграть уанстеп или вальс. В Англии у него были жена, дочь и сын, так что он не мог держать скаковых лошадей, однако был завзятым любителем скачек, недурно играл в теннис, а в бридже превосходил многих и многих. В отличие от немалого числа своих коллег он не относился к своему положению с ревнивой важностью и по вечерам в клубе держался дружески и непринужденно. Однако он ни на минуту не забывал, что является консулом Его Британского Величества, и меня восхищало искусство, с каким без намека на чванство он поддерживал достоинство, приличествующее, как он считал, его положению. Короче говоря, манеры у него были безупречные. Он умел поддержать разговор, и его интересы, правда достаточно ординарные, были разнообразными. Он обладал мягким юмором. Умел пошутить и рассказать хороший анекдот. В браке он был очень счастлив. Сын его учился в Чартерхаусе, и он показал мне фотографию высокого светловолосого подростка в спортивном костюме с открытым приятным лицом. Показал он мне и фотографию своей дочери. Жизнь в Китае имеет ту трагическую сторону, что человек вынужден надолго расставаться с семьей, а из-за войны Роберт Уэбб не видел свою восемь лет. Его жена увезла детей на родину, когда мальчику было восемь лет, а девочке одиннадцать. Сначала они предполагали дождаться его отпуска, чтобы поехать всем вместе, но местность, где они тогда жили, для детей не подходила, и его жена согласилась, что их следует увезти оттуда немедленно. До его отпуска оставалось три года, а тогда он прожил бы с ними целый год. Но началась война, в консульстве не хватало людей, и он не мог оставить свой пост. Его жена не хотела разлучаться с детьми, поехать же значило бы подвергнуться всяким трудностям и опасностям, к тому же никто не думал, что война затянется на такой срок, а тем временем год проходил за годом.
– Моя дочь была совсем девочкой, когда я видел ее в последний раз,– сказал он мне, показывая ее фотографию.– И вот она уже замужняя женщина.
– А когда вы уедете в отпуск? – спросил я.
– Ко мне скоро приедет жена.
– Но разве вы не хотите повидать дочь? – спросил я. Он снова посмотрел на фотографию и отвел глаза. На его лице появилось странное выражение – как мне показалось, обиженное,– и он ответил:
– Я слишком долго не был дома. И больше туда не поеду.
Я откинулся на спинку кресла, попыхивая трубкой. На фотографии я увидел девятнадцатилетнюю девушку с широко открытыми голубыми глазами и коротко подстриженными волосами. Лицо было миловидное, открытое, дружелюбное, но особенно его отличало пленительное выражение. Дочка Боба Уэбба была очаровательной девушкой. Мне понравилась ее подкупающая задорность.
– Когда она прислала мне эту фотографию, я как-то растерялся,– сказал он после паузы.– Я ведь думал о ней как о маленькой девочке. Повстречайся мы на улице, я бы ее не узнал.– Он усмехнулся, не слишком естественно.– Это нечестно... Маленькая, она так любила приласкаться...
Он не отрывал глаз от фотографии, и мне почудилось в них совершенно неожиданное чувство.
– Мне приходится убеждать себя, что это моя дочь. Я ждал, что она вернется сюда с матерью, и вдруг она написала, что выходит замуж.
Он отвел глаза, и уголки его рта опустились, как мне показалось, от мучительного смущения.
– Наверное, здесь становишься эгоистом, я был очень зол, но в день ее свадьбы устроил тут банкет, и мы все нализались.
Он виновато засмеялся.
– Не мог иначе,– сказал он неловко.– Такая на меня злость нашла.
– А что такое ее муж? – спросил я.
– Она в него страшно влюблена. И когда пишет мне, то только о нем да о нем! – В его голосе слышалась непонятная дрожь.– Как-то тяжело это: родишь девочку, растишь ее, любишь, ну и так далее – и все для какого-то молодчика, которого в глаза не видел. У меня где-то лежит его фотография. Не помню, куда ее засунул. По-моему, он бы мне не очень понравился.
Боб Уэбб налил себе еще виски. Он устал. И выглядел старым, оплывшим. Долгое время он молчал, а потом словно бы взял себя в руки.
– Ну, слава Богу, скоро приедет ее мать.
По-моему, он все-таки не был нормальным человеком.
XLV. СТАРОЖИЛ
Ему исполнилось семьдесят шесть лет. Приехал он в Китай еще совсем мальчишкой вторым помощником на парусном судне, да так и остался там. С того дня он перепробовал много всякого. Долгие годы командовал китайским пароходиком, ходившим из Шанхая в Ичан, и знал наизусть каждый дюйм грозной Янцзы. Был шкипером буксира в Гонконге и сражался в рядах Победоносной армии. Во время Боксерского восстания он награбил неплохую добычу, а в дни революции находился в Ханькоу, когда мятежники обстреливали город из орудий. Он был трижды женат: сначала на японке, потом на китаянке и, наконец, на англичанке – ему тогда было уже под пятьдесят. Все три давно умерли, и вспоминал он только японку. Он рассказывал, как она украшала цветами их шанхайский дом: одна-единственная хризантема в вазе или ветка цветущей вишни, и он не мог забыть, как она держала чашку чая в обеих руках – с таким изяществом. Сыновей у него было много, но он ими не интересовался. Они устроились в разных китайских портах – кто в банке, кто в пароходстве, и он редко с ними виделся. Он очень гордился дочерью от своей английской жены, но эта единственная его дочь сделала на редкость удачную партию и уехала в Англию. Он знал, что больше они никогда не увидятся. Единственный человек, к которому он теперь еще питал привязанность, был бой, прослуживший у него сорок пять лет,– маленький сморщенный китаец, медлительный и угрюмый. Ему было далеко за шестьдесят. Они непрерывно ссорились. Старожил объявлял бою, что из него песок сыплется и надо бы его выгнать, а бой отвечал, что ему надоело служить сумасшедшему чужеземному дьяволу. Но оба знали, что говорилось и то и другое не всерьез. Они были старыми друзьями, эти два старика, и разлучить их могла только смерть.
Когда он женился на своей английской жене, то оставил воду и вложил свои сбережения в отель. Но неудачно. Это был летний курорт на некотором расстоянии от Шанхая, а в то время автомобили еще не проникли в Китай. Он был общителен и слишком много времени проводил в баре. Он был щедр и угощал бесплатно примерно на ту же сумму, которую выручал за вечер. Кроме того, у него была странная привычка плевать в раковину, и брезгливым клиентам это не нравилось. Когда его последняя жена умерла, он обнаружил, что все держалось на ней одной, и вскоре перестал справляться с трудностями своего положения. Все его сбережения ушли на покупку отеля, который к этому времени был уже заложен, перезаложен и приносил одни убытки. Он был вынужден продать его японцу и, расплатившись с долгами, в возрасте шестидесяти восьми лет остался без гроша. Но, черт побери, сэр! Он же моряк! Одна из пароходных компаний на Янцзы взяла его старшим помощником – капитанского диплома у него не было,– и он вернулся на реку, которую знал так хорошо. Как-никак восемь лет он плавал по ней взад и вперед, взад и вперед. И теперь он стоял на мостике своего чистенького пароходика, меньше даже речного трамвая на Темзе,– подтянутый, стройный, худощавый, как в дни юности: капитанская фуражка лихо сидит на седых волосах, острая бородка щегольски подстрижена. Семьдесят шесть лет. Почтенный возраст. Откинув голову, держа бинокль в руке, он озирал огромную ширь петляющей реки, а возле него стоял лоцман-китаец. Быстрое течение несло навстречу флотилию джонок с обычной высокой кормой. Квадратные паруса были поставлены, гребцы налегали на поскрипывающие весла и тянули монотонный напев. В лучах заходящего солнца зеркальная гладь желтой воды ласкала глаз переливами мягких оттенков, а на фоне бледнеющего неба по плоским берегам рисовались деревья и хижины жалкой деревушки, точно резко очерченные силуэты в театре теней. Услышав клики диких гусей, он еще больше откинул голову и увидел в вышине их косяк, летящий в дальние, неведомые ему земли. В отдалении сквозь марево заката вставал одинокий холм, увенчанный храмами. Оттого, что зрелище это старик со всеми подробностями видел столько раз, оно подействовало совершенно неожиданно. Умирание дня почему-то привело ему на ум все его прошлое и возраст, которого он достиг. И он ни о чем не пожалел.
– Черт побери,– пробормотал он,– прекрасную жизнь я прожил.




























