Текст книги "Как живут мертвецы"
Автор книги: Уилл Селф
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц)
Она читает книжку о Суффолке. Объемистый труд по социальной истории, любовно составленный автором на основании сотни высокопарных интервью с престарелыми крестьянами. Лили нравится примерять на себя эту укорененность, эти тяжелые доспехи оседлости, но она знает: к ней это не относится. Она заходит в магазин, размышляя о том, что на самом деле ей больше бы пристало жить в штетле, [15]15
Городок в черте оседлости.
[Закрыть]собственноручно сворачивая голову курам. Вспоминает о девочках – младшая в лагере для трудных подростков, старшая катается на лыжах. Думает о том, крепки ли узы, связывающие ее с дочерьми? Они ослабли. Девочки почти взрослые. Ее труд завершен. Теперь она с полным правом может исполнить все свои визгливые угрозы «сдать материнский значок».
Никого из нас не было ни во Фликсборо, ни на площади Красного Льва – где тоже устраивались концерты. Есть много способов умереть: обуглиться и выпасть в осадок под действием химических реактивов или угодить под дубинку правопорядка – не так уж важно, какой из них заявит на тебя права. Изюм – с роскошной средиземноморской красоткой на коробке – 5 пенсов. Апельсин – 3 пенса. Хрустящие хлебцы – 23 пенса. Шесть кусочков сыра – 18 пенсов. Банка светлого пива «Топ Дек» и лайм – 10 пенсов. Итого – 59 пенсов. Неплохо. Еще останется на такси от Снейпа до Саксмандхема, и тогда ей не придется надевать теплое белье на обратном пути. Итого – 59 пенсов.
«Что-нибудь еще?» – спрашивает почти безбровая девушка за кассой. Что это? Местное врожденное уродство? Безбровость. Какая мерзость.
«Простите?»
«Возьмете что-нибудь еще или вы уже все взяли?»
Лили понимает, что девушка произнесла эту длинную фразу из-за ее американского акцента.
Наверно, она приняла меня за туристку. Господи! Эта шоколадка выглядит очень соблазнительно. По одной вдень. Шоколад с нугой и тянучкой. М-м-м. Мне этого нельзя. Я езжу на велосипеде, чтобы стать стройнее, здоровее, сексуальнее. Чтобы заниматься любовью на свежем воздухе. Я не делала этого со школьных времен, когда расцарапала задницу кольцом и под белыми трусиками текла кровь.
«И батончик "Марса"». – Черт побери, я уже съела его глазами.
Она подходит к своему велосипеду и прячет покупки в контейнер, аккуратно рассовывая их между носками, ночной рубашкой и курткой. По-прежнему пасмурно, но, похоже, дождя не будет. Она поднимает глаза, чтобы проверить, там ли еще безбровый мужчина, видит ли он, как ловко и спортивно она складывает вещи. Но его уже нет, вместо него грушевидная женщина лет шестидесяти с волосами цвета слоновой кости и химической завивкой.
«Поднеси к ней спичку, – язвительно думает Лили, – и случится мини-Фликсборо».
До Олдборо рукой подать, стоит лишь миновать ряд солидных домов на пологом холме. Но даже этот подъем вызывает у Лили одышку. Нога № 1: сначала боль от мозолей, потом боль от «шишки», потом более острая от волдырей, потом становится еше хуже, потому что в дело вступает нога № 2, и все повторяется сначала. В промежутках между нисходящими спиралями усилий появляются другие, давно знакомые ощущения: хрипы в легких, боль в груди, колики в животе, неудобство от белья. Толстые ноги крутят это колесо страдания, в которое полностью погружена Лили – к каждому приступу самосовершенствования она добавляет мантру ненависти к себе. «Неловкая и неуклюжая, невежественная и самодовольная, невеликодушная и нещедрая…» Погружена настолько, что не замечает, как огромные руки сдирают серый покров над головой. Настолько, что не слышит голосов будущего звукового удара, который прозвучит над равниной. Уже совсем утро.
– Миссис Элверс? – Да?
– Мы хотим перевести вашу мать в маленькую палату в дальнем конце коридора. Там вам будет спокойнее.
– Спасибо. Сестра?
– Да?
– Я знаю… Знаю, что вы не можете… не любите об этом говорить… но…
– Осталось недолго.
Ланч. Лили останавливается, чтобы свериться с картой. Не то чтобы она умеет читать карту – просто ей хочется убедиться, что расстояние преодолимо. Чтение карт – конек Йоса. Он имел обыкновение изучать карты, сидя в сортире в Кривом проулке. Уборная никогда не запиралась, потому что в ней никогда не было замка. Что свидетельствовало не столько о широких взглядах обитателей, сколько о привычке жить по принципу «не – сделай-сам». Уборная никогда не запиралась – поэтому время от времени женщины натыкались на старого козла, сидящего над кучей собственного навоза и вглядывающегося в крохотный кусочек сельской местности.
На ее счастье, прямая унылая дорога проходит по равнине, вдоль хвойных посадок. Может, заползти туда и спрятаться за колючими деревьями? Эта перспектива ее не радует. Слева от дороги тянется поле для гольфа – тут Лили вспоминает о недавней кончине Йоса, – потом поля, засаженные картофелем или засранные скотом. В этом тщательно обработанном ландшафте нет места для отдыха и чтения о величии труда. Какая ирония! Пока Лили жмет на педали, «Марс» упирается ей в бедро. Маленький батончик шоколада кажется целым поленом. «Это всего лишь игра воображения». Она обещала себе не есть шоколадку до вечера, а вечером съесть всего одну дольку. Ее пятидневная поездка подходит к концу, ей хочется вернуться домой, встать на весы и убедиться, что на дорогах Суффолка она сбросила столько-то фунтов и унций.
Скрип-скрип-скрип-скрип-скрип-скрип….
О, эти чертовы усилия! И почему они не даются без усилий? Лили с усилием крутит педали, изо всех сил стараясь не думать о шоколаде. Замечательном, мягком, коричневом, обожаемом шоколаде. Шоколаде, наполняющем ее чрево теплой волнующей сладостью. «Я чувствую его запах, – думает она, раздувая ноздри. – Чувствую запах "Марса"». На худой конец придется дождаться момента, когда она намажет хрустящий хлебец сливочным сыром, очистит апельсин и отхлебнет пива, но Лили не уверена, что выдержит. Эти жалкие попытки самоконтроля никогда ни к чему не приводят. Разве в местной газете напишут: «ПОЖИЛАЯ ЖЕНЩИНА, СОВЕРШАЮЩАЯ ВЕЛОСИПЕДНУЮ ПРОГУЛКУ, В ТЕЧЕНИЕ ЧЕТЫРЕХ ЧАСОВ ОТКАЗЫВАЕТСЯ ОТ БАТОНЧИКА "МАРСА"»? Нет, не напишут. Даже в Восточной Англии в округлые семидесятые это никому не интересно.
Когда мимо вихляющего велосипеда Лили со свистом проносятся машины, ей делается не по себе. Если крутить педали энергичнее, можно ехать гораздо быстрее. Почти час дня. Она выехала из Даниджа в половине девятого. Наверняка за прошедшие часы ее ляжки немного похудели. Она надеется. Страстно. Ей приходит в голову, что большинству пожилых жёнщин, достигших менопаузы, следует задуматься о велосипедных прогулках – по очевидным причинам. Отчего в любое время годана дороге лежат сухие листья? То, что мертво, должно истлеть. Доберусь ли я когда-нибудь до Снейпа? Стоит ли волноваться, когда какие-то педерасты распевают нацистские любовные песни? По-моему, не стоит, С одной стороны дороги все те же лесные посадки, с другой – коровье дерьмо. «Надоело! Мне надоостановиться. Надосъесть шоколадку».
Так она и делает – зануда. Ее желудок упорно требует прекратить движение. Лили тормозит, велосипед виляет, и в это время мимо с грохотом проносится очередной грузовик. Она в ужасе шарахается, обдирает ногу о педаль и падает, слившись с велосипедом в одно целое – в отвратительный ком из стали, резины, нейлона, шерсти и жира. Слезы перед трапезой. Лили стаскивает велосипед с его непомерно громоздкими контейнерами с дороги и направляется к калитке, ведущей в хвойный лес. Жадно хватает свои припасы и, нежно прижимая их к груди, словно съедобных младенцев, неуклюже протискивается в калитку с пятью металлическими прутьями. Она чувствует, как струйка крови лениво течет под брюками вниз по ноге к лодыжке и в носок. Этим она займется позже.
Она делает привал у дерева с приколоченной шипящей кровожадной надписью: «СТОЙ! СТРЕЛЯЮТ!» – бросает поклажу и опускается на сырую подстилку из листьев и хвои, вдыхая запах не столько жизненной силы леса, сколько тления. И восклицает в застоявшемся сосновом воздухе: «Разве мне здесь место?» Ей отвечает не эхо, а влажная тишина: «Нет, здесь тебе не место. Тебе нет места нигде». Она вытаскивает «Марс» из кармана, одним движением срывает с него обертку и торопливо сует в перекошенный рог. Ммм… вкусно. Пока она жует вязкую тянучку, верхняя челюсть отлипает от десен, и ласковая струйка сбегает вниз по ее нелюбящему и нелюбимому горлу. «Я могла бы умереть прямо здесь и теперь», – размышляет она, с горечью осознавая, что это ничего бы не изменило.
Ее желание исполняется. На темнеющий лес опускается черная завеса дождя. Картавое тарахтение трактора на дальнем поле внезапно смолкает, как и мычание, щебетание и другие буколические звуки. Внутренности сковывает холод. Происходит полное затмение самой реальности, ибо из-за завесы дождя появляется стофутовая рука и отводит ее в сторону. Из темноты возникают четыре великана в триста футов ростом. Великан в голубом, великан в белом и великан в красном. И еще костлявый великан в черном.
«Тужься!» Вот как тебя заклинают. «Тужься!» Меня выталкивают в коридор. Толкают вперед. Заталкивают в меня спринцовки. С диким напором. Интересно, на этот раз я обосрусь и рожу одновременно? С Наташей я утопала в говне, крови и водах. Потом меня зашили, как какую-нибудь выпотрошенную индюшку. Мне было так стыдно – меня заставили стыдиться. На самом деле оба раза, когда я здесь рожала, меня кормили типично английской смесью похоти и ханжества, разведенной до жидкой кашицы неодобрения. В Штатах в конце сороковых, когда я рожала Дейвида-младшего, дело обстояло не лучше. Надеюсь, сейчас все изменилось, и если этот дурацкий феминизм чего-то для нас добился, так это права сохранять достоинство в родах и испытывать радость при рождении. Независимо от того, насколько тяжело рожать. И сколько при этом выходит говна.
– После того, как ты умирать. Лили, у тебя еще будет много времени, йе-хей!
Снова этот абориген. Оперся своей плоской задницей о кровать и беззаботно болтает. Врачи, акушерки и родственники испуганно суетятся у моей постели не из-за него. Впрочем, я не умираю – я рожаю.
– Навалом. Эй, знаешь, я тебя перевозить, детка, йе-хей?
Куда?
– Через Стикс. Через реку. Слушай, скоро ты будешь там, Лили, поверь мне, детка. На Священной Территории. Я не вру. Но ты можешь попасть и к унгуду, [16]16
Унгуд – в австралийском фольклоре Змей-Радуга, пожирающий и извергающий людей.
[Закрыть]йе-хей? Освободиться от колеса судьбы, понимаешь?
Не имею ни малейшего представления, о чем ты говоришь, но ты, похоже, приятный попутчик.
– Ювай, Лили! Поверь, мы с тобой подружимся. Классно проведем время, йе-хей!
Схватки учащаются… Ты можешь подержать меня за руку? Как тебя зовут?
– Фар Лап Джонс… можешь звать меня просто Фар Лап.
Какое странное имя.
– Так звали жеребца. Знаешь, мы с ним выиграли большой приз, когда я был еще юнцом. Это прозвище. Не настоящее имя.
Он берет мою кожистую лапу в свою. Он курит самокрутку. Это странно: в больничной палате, в наши дни… Дым поднимается над его выпяченными губами и оседает на голове, ложась завитками, как туман в горной лощине или мои волосы, когда я сделала укладку в старшем классе – Лонг-Айленд, 1939 год. Я сдаюсь, это поздние роды, а имя младенца – Смерть. Кто бы подумал, что после долгих месяцев мук, пота и боли я все еще ношу его во чреве?
– Ты ошибаешься, детка. Слушай, Лили… ты умираешь. Меня… вот этого… – он помахал сигаретой, – здесь нет. Нет ничего. Ни палаты. Ни больницы. Ни рака. Ни смерти. Нет…
Тужься! Тужься! Тужься! Высокие колеблющиеся стены больничной палаты раздуваются, затем сжимаются, как будто они – матка, а я ребенок. Я чувствую толчки. Я – глупый ублюдок. Вот появляется крохотная ножка-с желтыми мозолями, с вылезшими «шишками», – за ней другая. Ягодичные роды – неудивительно, что они так болезненны, чтобы прорваться в этот мир, нужно жать на все педали. Потом – густая поросль волос между желтыми ляжками, потом – обвисший живот, который раньше тоже рожал. Потом – искромсанные груди, потом хилые переплетенные ручонки и наконец бравый руль, чтобы не сбиться с пути в житейском море. Бравый руль и копна белокурых волос. Вот она, на кровати, беззубая, морщинистая, не пожелавшая родиться легко. Рубашка, в которой тридцать процентов хлопка, скомкана у шеи. Разве труп может так потеть?
– Ты не труп.
– Что-что?
У нее отвратительно английский вид… Мне не нравится женщина, которой я стала.
– Ты не труп… Ты умираешь.
Язвительное возражение вертится у меня на языке, но я прикусываю его… своими собственными зубами. Фар Лап сидит на краю кровати и по-прежнему курит, а я стою на ногах, у меня свои зубы. Снова свои зубы и свой жир. Словно рак клешней отхватил его, а кто-то другой подобрал и вновь пришлепнул ко мне – как глину. Я чувствую запах сигареты Фар Лапа, и самого Фар Лапа. От аборигена пахнет чем-то диким и мясным, с примесью крови. Все путаное рондо смерти: рапсодия в стиле блюз, хрипящее соло, грохочущий брейк боли, тошноты и страха – подошло к концу. Все разошлись, остались мы вдвоем: пожилая, не слишком хорошо сохранившаяся женщина, но со своими зубами, и пожилой абориген в черных джинсах, клетчатой рубахе и белой широкополой шляпе.
Белый светильник на стене бросает на нее желтый круг. Через открытую дверь в палату проникает тусклый желчный свет ночных заведений. Я вижу в окне оранжевый ореол уличных фонарей. Слышу грохот и лязг грузовиков на Гауэр-стрит. На тумбочке у кровати мигают красные глаза электронных часов. Должно быть, одна из моих дочерей не поленилась принести их с Бартоломью-роуд, чтобы они могли засвидетельствовать время моей смерти: 3.27. Пахнет деттолом.
– Осталось несколько минут, йе-хей?
– Что?
– У нас осталось несколько минут. Ясно?
– Для чего?
– Ну, я уже говорил… чтобы ты увидела Чистый Свет.
– Чистый Свет?
– Нуда, Чистый Свет. Разве не ты однажды написала: «Привязанность к реальности страшна и возможна»?
– Странно… Я написала это в письме много лет назад. Откуда ты об этом знаешь?
– В 1961-м. Гляди, – он наклоняется вперед, – все проще простого: у тебя больше нет зубов, больше нет жира, а абориген не болтается ночью по лондонским больницам и не курит – поняла?
Хотя Фар Лап оказал мне большую услугу, произнеся свою тираду на почти правильном английском, смысл его слов так до меня и не дошел.
– Что ты хочешь сказать?
– Все это не имеет никакого отношения к реальности, Лили. В Лили нет ничего реального. И никогда не было. Забудь о ней, детка. Избавься от нее. Она тебе не подходит. Выброси ее или влезь в нее опять, как в старую одежду. Купи ее или продай. Поняла?
– Значит… ты нереальный?
– Проклятая зубастая женщина, подумай о них… о своих чертовых зубах! – Австралиец вновь становится агрессивным. Он швыряет окурок на линолеум, придавливает каблуком, встает. На нем сапоги с резиновыми вставками. Сапоги для верховой езды. Они в пыли. Я изо всех сил стараюсь не думать ни о чем – но думаю о зубах. Думаю о том, на что я их употреблю, как буду грызть, хрустеть, размалывать и разжевывать разные лакомства. Думаю о своей плоти, как ее можно будет обнимать, гладить, трогать и хотеть. И вдруг Фар Лап произносит:
– Черт подери, детка. Мы опаздываем.
МЕРТВА
«Я собираюсь выйти в отставку лет через пять после смерти».
Уоррен Баффет
ГЛАВА 7
Тело, лежащее на кровати, маленькое, будто детское. Хоть это оказалось правдой. При виде своего мертвого тела во мне пробуждается жалость. Бедняжка. Бедная старушка. Бедная мертвая старушка. Жизнь оборвалась. Оборвалось дыхание – словно я долго пила не отрываясь. Потом в последний раз дрогнули бледные ввалившиеся щеки. Потом – ничего. На электронных часах 3.28, все кончено. Кончена моя жизнь. И это, вероятно самый радикальный прорыв в лечении рака, на который все мы так долго надеялись. Теперь уже некуда спешить. Непутевая дочь расчесывает кожу под грязной вчерашней одеждой, у образцовой дочери деловитый вид, несмотря на пеньюар и роскошную пижаму. Мне она сюда такую пижаму не приносила, решила наверстать упущенное?
Их всполошила расторопная медсестра, брюнетка. С видом мажордома она распоряжается пародией на сцену смерти. Неожиданно она наклоняется и прикладывает ухо к отвисшему карману, который был когда – то моим ртом. Что она надеется услышать? Дыхание? Слова? Она выпрямляется.
– Да, по-видимому, ваша мать скончалась.
– О, – произносит Шарлотта.
Моя дочь явно в шоке, потому что это «о» звучит безразлично, так можно было бы отреагировать на сообщение о приготовленной для вас чашке чаю. Шок – это способ, с помощью которого тело на время превращает глубокие переживания в прозаичные. Шок – это плохо написанный рассказ. Сообщение о чае – предлог для того, чтоб его выпить.
– Я вызвала доктора Боуэн, она скоро будет.
– О… хорошо.
Они ждут, заметно раскачиваясь – все трое – с пятки на носок. Ни слова о недавнем, несомненно, важном событии. С моей стороны естественно было бы ожидать истерики – если не от благоразумной, то, по крайней мере, от непутевой дочери, весьма неуравновешенной. Но та явно владеет собой. А когда она владеет собой, то почесывается – и тогда все прекрасно. Сдирает персиковую кожу зазубренными ногтями.
Доктор Боуэн, сорокалетняя лесбиянка с унылым лицом, тихонько входит в палату в туфлях без каблука. Лацканы ее белого халата увешаны значками с выражением протеста – разной акронимической чепухой, которую ей удается раздобыть. Доктор Боуэн заслуживает жалости. Помнится, она говорила мне, что онкология не ее «конек». Это верно, она слишком расхлябана, чтоб быть хорошим онкологом. Рак требует железной руки – как у доктора Стила. Как бы там ни было, доктор Боуэн – или Джейн, как она просила ее называть – нашла путь к моему сердцу. Она пошарила в моей жалкой измятой ночной рубашке, частично обнажив мои искромсанные груди, потом приложила к сердцу стетоскоп. Да, пока ты умираешь, врачи не жалеют средств на самую фантастическую аппаратуру, но стоит тебе умереть, они просто-напросто вставляют резиновую трубку себе в ухо и слушают – чтобы ничего не услышать.
Боуэн с медсестрой просматривают перечень жизненно важных функций, которые у меня отсутствуют, и сестра помечает каждый пункт – росчерком «Паркера». Затем она протягивает список Боуэн, та равнодушно ставит свою подпись, пробормотав себе под нос, что я «скончалась в 3.47». Когда расстаешься с телом, время летит незаметно.
– А что теперь? – спрашивает Нэтти.
Она по-прежнему в прозаической фазе шока, и вопрос ее, вероятно, рассчитан на то, чтобы смотаться всей компанией – хотя это опровергается струйкой, вытекающей у нее из носа. И хоть она не в силах завязать с героином, отвыкать от своей муму ей придется.
– Тело вашей матери останется здесь до утра, но вам следует быстрее обратиться в похоронное бюро. У вашей матери были какие-либо твердые убеждения на этот счет?
В ответ мои девочки хохочут, и это не смущенное нервическое английское хихиканье, нет, это грязный циничный еврейский смех, после которого неплохо было бы язвительно повторить: «Были ли у нашей матери какие-либо твердые убеждения?» – тем же тоном, каким задают вопрос: «Париж – это город? Отвечай, золотце». Но мои девочки не заходят так далеко, обеим не хватает наглости.
– Нет-нет, – отвечает Шарлотта, – она была атеисткой и не хотела никакой суеты…
– Да, – встревает Наташа, – она сказала, чтобы ее просто сожгли и похоронили без шума.
Странно, пока мои дочери что-то говорят, произносят от моего имени первые со времени моей смерти слова, я чувствую, что уплываю, ускользаю, удаляюсь. Я все еще слышу за спиной их голоса, но смысл слов для меня уже не важен. Это похоже на обрывки сюрреалистических разговоров – «-ремя для», «-юсь, что мы», «-упая ошибка», – которые слышишь в аэропорту, пробираясь по переполненному залу отлета. Я выплываю из палаты для умирающих и вижу, что это просто застекленный блок в большой палате. Смерть в системе национального страхования. Что ж, это, вероятно, лучше смерти в рассрочку. Американской смерти.
Я скольжу по прохладному каменному полу палаты, разглядывая лица на подушках, потом подол моей ночной рубашки задирается, и слышится стук камня о камень. Я опускаю взгляд и вижу крошечного серого человечка, прыгающего у моих лодыжек. Ростом он не больше нескольких дюймов и смахивает на эмбрион, но эмбрион лет двадцати. Я наклоняюсь и с любопытством разглядываю малыша. Его крохотный ротик открывается и закрывается, и, присев на корточки, я слышу, как он поет: «Я обожа-а-аю тебя, любу-у-юсь на тебя. Я обожа-а-аю тебя, ля-ля-ля-ля-ля-ля…» Я не то чтобы в шоке – это было бы слишком прозаично, – скорее, изумлена. Изумление служит мне защитной дамбой, ибо за ним, в глубине, бушует страх – страх по поводу тех мыслей, что просачиваются в мое сознание. Я – размышляю. Я – это я. Я умерла.
У серого человечка блестящие черные глазки. Он отлично танцует. Ловко движется в такт дурацкой песенке, приплясывая у меня между ног. Черт побери, кто он такой?
– Добро пожаловать, Лили. Это литопедион, твой маленький окаменелый ребеночек, йе-хей.
Передо мной стоит Фар Лап, тот самый абориген, который околачивался возле меня, пока я умирала.
Нужно сказать, что на конечном этапе он начал здорово меня раздражать. Я не могла понять, откуда он взялся – не стоит говорить, что все это попахивало обскурантизмом.
– Откуда мне знать, – огрызаюсь я.
Но Фар Лап пропускает грубость мимо ушей, он просто садится на корточки и кончиком мизинца гладит человечка по сморщенному лобику.
– Знаешь, детка, могло быть гораздо хуже, – говорит Фар Лап Джонс. – Гораздо хуже маленького парнишки. У тебя никогда не было абортов?
– Нет.
– А мертворожденных детей?
– Нет.
– Потому что они сваливаются тебе прямо на голову – если на то пошло, йе-хей.
– Как это сваливаются?
– Мертвые дети… зародыши, новорожденные, любые. Знаешь, если у матери есть дети, очень молодые… вернее, маленькие… Так вот, когда женщина умирает, дети возвращаются – ясно? Но, понимаешь, йе-хей, если дети маленькие, совсем… гм, они связаны с матерью… виснут на ней. Дети постарше – те не так к тебе липнут, взрослые дети – не липнут совсем.
– Как в жизни?
– Нет, не так, как в жизни… – Он замолчал, дожидаясь, пока пройдут санитарки. – В жизни смерть вас разлучает, йе-хей? А теперь она вас всех соединяет. Не знаю, что тебе больше по нраву. Ведь у тебя есть умерший ребенок, верно?
Как это похоже на жизнь – надо умеретьк чертям собачьим, чтобы кто-то поговорил с тобой о том, что тебя по-настоящему волнует. Он похож на негатив гриба, этот Фар Лап, со своей белой шляпой и черными ногами. Однако его мягкая настойчивость не лишена приятности. Он берет меня под руку, не касаясь, и ведет к лестнице, как лошадь, покачивая полями шляпы и прищелкивая языком. Мы скользим вниз по ступеням, беседуя о Дейвиде-младшем.
То, что я не чувствую прикосновения, меня не удивляет – нет боли, нет прикосновения. Равнодушие медсестер, мимо которых мы проходим, тоже – нет прикосновения, нет боли, нет причиняющих боль убийц, крадущихся в ночи. То, что сознание после смерти сохранилось… что ж, похоже, я допустила грандиозную ошибку. Тот жестокий, варварский мир, по которому я пробиралась, натужно улыбаясь, впадая в гнев, терзаясь иррациональными страхами – был чистилищем. А этот? Наверное, рай.
Мы скользим вниз, мимо плакатов, объявляющих о предстоящих событиях в мире беременности, психозов, кариеса и наркомании. Мимо пустых залов, где снисходительно булькают радиаторы. Вниз, мимо полных боли рисунков, выполненных калеками, и безжизненных, блеклых акварелей тех, кого пощадила болезнь. Наконец, мимо сонного охранника, задремавшего над газетой, и оказываемся на улице. Я бросаю взгляд вниз, чтобы посмотреть, как там литопедион, но он держится молодцом – вцепился в край моей ночной рубашки и раскачивается на ней. Крошечный Тарзан.
Но на улице ночная рубашка таинственным образом исчезает вместе с ночью, и я стою на дороге голая, в первых лучах рассвета.
– Эй! – окликаю я Фар Лапа, который свертывает сигарету одной рукой. – Что это?
А это вот что: дрожащий, как желе, целлюлит, все эти рыхлые фунты, сожранные раком. Весь этот жир.Мне и в голову не приходило, что я могу стать толстой после смерти. Упитанной в загробном мире. Округлой среди теней.
– Ее нельзя брать с собой, детка.
– Да я не про ночную рубашку… Вот про это. – Обеими руками я рисую в воздухе пышные формы.
– О, йе-хей! А это придется оставить. Тонкое тело оказалось не таким уж тонким, йе-хей?
Не понимая ответа, я продолжаю ворчать.
– Я никуда не смогу пойти в таком виде, – абсурд, я ходила так годами, все мы под одеждой голые. – Кстати, куда мы направляемся?
– В Далстон. – Кажется, он сказал именно так.
– В Долстон?
– Нет, в Далстон.
Далстон, а я-то полагала, что знаю почти все лондонские пригороды – даже не слишком известные.
– Зачем?
– Ты будешь там жить, Лили-детка. На новом месте. А сейчас хватит болтать, вот такси.
К бордюру подъезжает такси, обшарпанный четырехдверный автомобиль. «Форд-гранада» или что-то в этом роде. В молодости меня интересовали машины. Вроде восьмицилиндрового «бьюика», который был у меня в конце сороковых и на крутом подъеме выжимал шестьдесят миль в час на третьей скорости. Большие машины, словно лежащие подо мной норовистые мужчины, подчинялись моим ступням, икрам, бедрам, рукам. Со временем мужчины становились старше и слабее. А машины – меньше. И я отказалась от обоих видов транспорта.
Водитель этого драндулета грек-киприот. Об этом свидетельствует иконостас на приборной доске. Крошечные изображения святых, Богоматери и патриархов в золоченых рамках и в гирляндах рождественских огней и четок. У заднего стекла лежит одна из всем известных кивающих собак, черная, с тремя поддакивающими головами. У киприота сальная тонзура, наклейка смуглой кожи в редеющих волосах. Он улыбается, гремит допотопная греческая музыка. На всех сиденьях коврики с деревянными шариками, словно едешь в ортопедической машине для больных радикулитом – тех, кто твердит: «Я умираю от болей в спине», словно это долбаный рак.
Длинный Фар Лап протискивается на переднее сиденье, я устраиваюсь сзади вместе с литопедионом, который ловко прыгает с обочины в машину. Мне такое не под силу, мне нужно забираться в машину бочком, как это делают грузные люди, заранее выставив ногу вперед. Для нас, толстяков, каждый шаг – это испытание поверхности земли на прочность, попытка узнать, кто из нас двоих сдастся первым.
Пункт назначения не назван, однако киприот проворно трогается с места и плавно едет по Хантли-стрит. Только когда мы сворачивает с Графтон-уэй на Тоттнем-Корт-роуд, я начинаю понимать, как комфортабельна наша машина, как плавно она скользит вперед – словно летит по воздуху, а не трясется по городским ухабам.
И тут мне приходит в голову, что я забыла о…
– Я ничего не чувствую, – кричу я Фар Лапу, не видя его лица в зеркальце заднего вида. Таксист выключает магнитофон.
– И не надо, – ворчит мой наставник.
– Мне кажется… это странно… я не чувствую своих внутренностей… их расположения… Но я вижу,что мое тело касаетсясиденья, хотя и не давит на него.
– Так оно и есть.
– Что?
– Все верно, Лили-детка. У тебя больше нет физического тела, малышка, только тонкое тело,йе-хей? Вот так. Оно не отражает света. Не чувствует боли и удовольствий. Не пахнет. Не нуждается в пище и сне. И в спиртном. И в этом тоже. – Он, как мальчишка, делает неприличный жест. – Ему не нужно ничего.
После нескольких секунд размышлений я снова спрашиваю его:
– Но и боли оно не чувствует, верно?
– Верно, детка, боли не чувствует. По крайней мере, пока.
Итак, проигравших нет, все получили призы. Мне достался раздавленный рак. Оторванные клешни валяются возле бело-коричневой кашицы, которой стала его плоть. Боли не будет. Это кажется фантастическим везением. Ничего не чувствовать, как будто тебе вкололи супер-новокаин и эпидуральная анестезия продлится во веки веков. Мне это нравится.
Такси резко сворачивает под легкую сетку Юстон – тауэр и мчится по Юстон-роуд к неприветливому зданию фирмы «Уэллком». Черт возьми, сколько раз я тащилась мимо по дороге на работу. Старая толстая буржуазная дама, с трудом волочащая сумку от «Барнс энд Ноубл» с образчиками второразрядной культуры и вредной пищи с высоким содержанием углеводов. Городской ветер треплет мне юбку, засыпает шрапнелью песка глаза. В своем лицемерном рвении я сжимаю искусственные челюсти.
Челюсти? Мечты о зубах. Вновь мечты о зубах. У меня опять свои зубы – это я прекрасно чувствую. Запломбированные, с кривыми резцами и мостами на коренных зубах – ради них не стоило умирать. Прежде всего, их не стоило выдергивать, но до того, как в воду стали добавлять фториды, это делали сплошь и рядом.
Их рвали, глазом не моргнув. На совершеннолетие родители дарили своим чадам с дурным запахом изо рта протезы.То были ключи от двери, через которую можно сбежать от пиореи. Евреи предавались этой страсти с особым рвением – словно предвосхищая злонамеренное стремление испорченной эмали попасть в дурное окружение. В то время зубов у меня уже не было, но был отменный аппетит. Теперь же у меня есть зубы, в которых нет никакой нужды. Quelle blague. [17]17
Смешно (фр.).
[Закрыть]
– О чем ты думаешь, детка? – Фар Лап, повернувшись, показывает мне желтые белки и желтые зубы.
В отличие от африканских негров, австралийские аборигены совершенно матовые, их кожа никогда не бывает маслянистой. Или землистой. Она просто тускло-черная. Бесспорно, восьмидесятые годы трудно себе представить без этого этнического меньшинства.
– О тебе.
– А что обо мне, хей?
– Для чеготы нужен?
– Я же тебе говорил, Лили. Говорил там, в больнице. Я твой посмертный провожатый, детка.
– Тогда… веди меня. Куда мы едем, черт возьми?
– Зна-а-ешь ли ты свой путь? На зве-е-зды взглянуть не забудь. Зна-а-ешь ли ты свой путь?.. – Это распелся литопедион, он ловко перебирает своими окаменевшими ножками на спинке заднего сиденья. Когда мы прибудем на место, придется сделать ему серьезный выговор.
– Я же говорил, детка… в Дал стон. Ничем не хуже других пригородов, хей?
– А где находится этот Далстон? – Мы направлялись к Пентонвилл-роуд. – Похоже, мы едем к Долстону.
– Верно. Знаешь, это совсем недалеко. Очень маленький район, йе-хей? Выезжаешь на Кингсленд – роуд и сразу же сворачиваешь на Долстон-лейн. Стоит немного зазеваться – и пропустишь Далстон.
– Выходит, с запада он граничит с Айлингтоном, а с востока с Долстоном?
– Так и есть.
– А с юга что?
– Опять-таки Долстон.
– А с севера?
– Сток-Ньюингтон.
– Ничего не понимаю. Ведь междуэтими районами Лондона ничего нет. Разве только Далстон – плод измышления риэлтеров?
– Может, и так. А может, ты знаешь Лондон не так хорошо, как думаешь.