355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Туве Янссон » Письма Клары (ЛП) » Текст книги (страница 4)
Письма Клары (ЛП)
  • Текст добавлен: 22 апреля 2017, 14:00

Текст книги "Письма Клары (ЛП)"


Автор книги: Туве Янссон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)

Тогда она посмотрела на меня своими прекрасными глазами и улыбнулась так, словно дарила прощение за ту ужасающую глупость, что я сморозила.

Я восхищалась Карин, восхищалась безгранично. Когда она пела псалмы в общем хоре, меня пробирал озноб от ощущения священной радости и печали; она, словно птица небесная, возвышалась над всеми прочими, но Карин боялась ос. Как-то раз во время утренней молитвы прилетела оса и стала кружить над ней… Карин перестала петь и совершенно ушла в себя. Помню, именно в тот день мы пели об испытаниях Иова…[20] Оса вовсе не желала кинуться на Карин, ей бы лишь найти путь и вылететь из дома, но Карин вскочила и стала махать руками и кричать так, что все благоговейное настроение было испорчено. Когда наши кузины увидели Карин в таком состоянии, они подняли крик просто из солидарности, а я принялась хохотать до слез и вынуждена была выйти из-за стола. Я до сих пор радуюсь, когда думаю об этом.

В один прекрасный день, на закате солнца, дядюшка Хуго взял меня за руку и позвал прогуляться по лугу. Посреди луга под гигантской дедушкиной березой, посаженной им сотню лет тому назад, мы уселись в траву, и дядюшка Хуго сказал:

– Какой удивительный покой и благодать! Я хочу немного побеседовать с тобой!

Сначала разговор шел о милости Божьей, а потом он заговорил о дьяволе и очень печалился из-за меня; я не понимала, что сподручные дьявола караулят повсюду, а одна-единственная дурная мысль может привести к тому, что они приблизятся к тебе.

– Все ближе и ближе… – сказал дядюшка Хуго. Вечером, прежде чем ты ляжешь спать, они окружат тебя, хотя ты их не видишь. Тогда единственное, что можно сделать, – это молиться… Я охотно помогу тебе! Хочешь побеседовать со мной об этом?

Но я знать не знала, что мне нужно сказать обо всем об этом.

Когда наступал вечер, я залезала под одеяло и говорила им: «Убирайтесь прочь! Убирайтесь прочь!»

Дядюшка Хуго был прав: они кишели повсюду.

3

Много лет спустя я отправилась в свою первую зарубежную поездку и жила у дядюшки Хуго с тетушкой Эльсой в Германии. Карин была теперь еще красивее и еще серьезнее. Нам вдруг стало трудно говорить друг с другом, и я поняла, что это огорчило тетушку Эльсу.

Они жили в очень маленьком городке в долине Рейна; вокруг городка то тут, то там простирались обширные поля и луга с зарослями акации. Узкая мутная река, извиваясь, текла навстречу горизонту. Каждый день мы ходили слушать проповеди дядюшки Хуго в Доме собраний. Там всегда было полно народу. Однажды после проповеди он сказал, что теперь надо помолиться за дорогую гостью, что приехала из далекой страны. Она не обрела милости примирения. Помолимся за нее! И все вместе склонились в молитве, а потом взглянули на меня. После этого я подошла к тетушке Эльсе, и она сказала:

– Не воспринимай это слишком серьезно. Он желает только добра! В нем столько любви!

Чтобы их не огорчать, я, когда хотелось покурить, бродила далеко за городом; ведь кто-то из знакомых мог увидеть меня и рассказать, чем я занималась. Сидя в тени, отбрасываемой чудесной листвой акации, я замечала, как красив здешний ландшафт во всей своей безграничной широте, и размышляла о том, что дядюшка Хуго – сама невинность, ибо пытается лишь помочь людям жить праведно в согласии с помыслами Божьими. Стало быть, хоть кто-то может быть уверенным в том, о чем именно помышлял Бог.

Однажды после прогулки я, остановившись в дверях, воскликнула:

– Какой чудесный запах! Ну точь-в-точь как у нас дома!

Тетушка Эльса сказала:

– Пахнет денатурированным спиртом!

Сразу же за городом рос небольшой, словно парк, очень красивый лесок с высокими вековыми деревьями.

Дядюшка Хуго и я проходили сквозь зеленый полумрак, пронизанный лучами солнца; на дядюшке были его бархатный сюртук и белая фуражка с козырьком.

– Люблю я этот лес! – сказал дядюшка. – Он так меня успокаивает. Он зовется Бухенвальд[21], буковый лес. Я всегда хожу сюда, когда мне трудно подготовиться к проповеди. – Некоторое время спустя он добавил: – Прихожане верят мне, но порой приходят и спрашивают: «Почему Бог не предотвратил великое несчастье или несправедливость, ведь Ему это так легко?»

– А что вы могли бы им ответить? Что пути Господни неисповедимы?

– Примерно так! – горестно ответил дядюшка Хуго. – И всякий раз это нелегко.

Иногда мы болтали у них в саду сразу же за домом. Сад в самом деле представлял собой нечто достойное восхищения; каким бы маленьким этот сад ни был, там имелось все, что могут сотворить любовь к цветам и долготерпение.

Он сказал:

– Я учился цветоводству у твоего дедушки. А еще у японцев. Все должно происходить в свой черед. То, что увядает, должно сменяться цветением, которое приходит за увяданием, и очень важны при этом краски. Одни и те же цветы в одно время цвести не должны!

– Но они как раз так и цветут, – заметила я, – вспомните, как бывает на лугу. Все растет как попало. Сплошной беспорядок!

А дядюшка Хуго пояснил, что с кущами райских садов не нужно соперничать, там свершаются чудеса, но если мы хотя бы на миг позволим себе своевольничать, вместо урожая вырастут одни сорняки.

У дядюшки Хуго была любимая тема, к которой он часто возвращался, то были его мысли о разумных и легкомысленных юных девицах. И однажды, когда мы трудились в саду, он спросил, не могу ли я изобразить их для него, желательней всего – нарисовать их рядом с Христом.

Картина получилась у меня довольно большой, и написать ее было очень трудно. Дядюшка Хуго приходил иногда и говорил, что юные девицы становятся все красивее и достовернее, но Христа, мол, он никак не может узнать.

Я задумала написать Христа менее кротким, нежели его обычно изображали, вселить в него часть критической силы, сдержанного насилия, всего, что я от него ожидала… – но ничего хорошего не получилось.

Я отодвигала его все дальше и дальше в сторону, пока он едва не превратился в призрачную мистическую тень, а лик я терла так отчаянно, что черты стали совсем смутными.

Дядюшка Хуго, покачав головой, сказал:

– Я вижу, что ты все дальше и дальше отходишь от Него, ты не Gotteskind[22]. Уж если не дружишь с Христом, то не дано и изобразить Его. Но мы все равно эту картину повесим.

Комната Карин была девичьей светелкой в белых тонах, наверняка такой же, как во времена ее детства. Наши кровати стояли каждая у стены, между ними – окно с белыми занавесками, откуда открывался вид прямо на сад дядюшки Хуго. Почему-то Карин не подходила этой комнате, не подходили ее серьезность, ее беспокойные глаза. Каждый вечер, пока не заснет, она читала Библию.

Однажды вечером она спросила, верю ли я в абсолют[23].

– Что ты имеешь в виду? – спросила я.

– Веру в единственное, в единственный путь к спасению и отказ от всего, что может тебе помешать. От всего.

Я не знала, что должна ответить. Она вошла и положила свой золотой браслет мне б руку.

– Это бабушкин, – сказала она. – Я слишком люблю его и потому должна отказаться от него. Поверь мне, я делаю это с радостью, я чувствую облегчение!

Она разглядывала меня с суровой нежностью. А потом продолжила чтение.

Тетушка Эльса была разочарована, возможно, она полагала, что дружба между Карин и мной сделает искреннее и веселее ее длинные письма к любимой сестре, моей маме.

Однажды тетушка Эльса пожелала, чтобы мы вышли на воздух, поскольку на дворе стояла прекрасная погода. Она выбрала путь напрямик по лугам. Там росли дикие маки. Стояла жаркая, безветренная погода. Тетушка Эльса была в темных очках. Она не произносила ни слова. Только когда мы отошли далеко от города, она спросила, слышала ли я когда-нибудь о потайных микрофонах, о прослушивающих устройствах. Я ответила, что слышала о них, но ведь не могли же они оказаться в обычной усадьбе священника?

Посмеявшись над моими словами, она сказала:

– Он не верит в них. Он не верит ничему дурному о своей стране. Но сподручные дьявола есть повсюду.

Тетушка Эльса говорила очень долго, казалось, она едва сдерживается. В конце концов она сказала:

– Передай привет моей сестре, попытайся рассказать ей обо всем том, о чем я не осмеливаюсь ей написать. Теперь мне пора домой, надо приготовить обед. Хуго ест совсем мало. Он надрывается, работая в собрании.

Я спросила:

– А он разве не понимает, что происходит?

Тетушка Эльса не произнесла ни слова. Было слишком жарко, а я еще не знала, как вести себя, если люди рядом с тобой несчастны; но я подумала, что ей ведь приходится защищать дядюшку Хуго. Защищать… в том числе и от тоски по дому. От осознания того, какой опасностью грозит непонимание сухих религиозных догм.

Под конец она спросила:

– Ты говорила с Карин? Вы говорили друг с другом? Вы друг друга понимаете?

– Да! Конечно, я люблю ее.

– Она рада? Она спокойна?

– Конечно! Совершенно спокойна!

В самый последний вечер перед отъездом тетушка Эльса поднялась по лестнице в нашу комнату и поставила на стол бутылку красного вина; она сказала:

– Не говорите об этом ему, он, должно быть, не поймет.

Она улыбнулась и ушла.

– Как мило с ее стороны, – промолвила Карин. – Ей хочется сделать нам приятное. – Карин наполнила стаканы. – Ты не знаешь, – продолжала она, – ты не знаешь! Это обрушивается как водопад, как звуки музыки, ты совсем близко от абсолюта, а потом это снова исчезает. Мама не знает, никто… Все становится ненужным, и так страшно…

Я осторожно спросила:

– Но как ты представляешь это для самой себя? Я имею в виду – прямо в жизни?

Карин, глядя мимо меня, сказала:

– Любить – это и есть абсолют. Прежде всего Бога. А затем своих ближних, своих врагов, самого крошечного воробья и былинку. Поэтому, – добавила она, – у меня нет ни сил, ни времени любить тех, кто ждет моей любви. Я вынуждена с этим смириться.

Я заметила:

– Но кто для тебя ближний, ведь мы – люди обычные, мы любим тебя, я имею в виду нашу семью, друзей, твоего близкого друга?

Карин улыбнулась и объяснила:

– Ты не понимаешь – я могу почитать их, я могу почитать вас, вы – это дар, за который я благодарна, но это не то, что я должна сохранить для себя самой.

Я не поняла, не поняла тогда. Я восхищалась все так же, но была сбита с толку.

На другое утро мне пришлось поехать вместе с дядюшкой Хуго и тетушкой Эльсой в Швейцарию, в Гриндельвальд, который они любили и в котором решили провести отпуск. Потом я должна была вернуться в Финляндию. Карин осталась дома, она стояла на лестнице и смотрела на нас, такая же серьезная, как всегда.

Гриндельвальд, этот грозный ландшафт, где на фоне упорядоченной идиллии возвышаются опасные острые вершины, где черная тень опускается слишком рано, так что не видно горизонта…

Вместе с большой группой туристов мы поднимались выше и выше среди немыслимой красоты цветов. У дядюшки Хуго были с собой альпийский посох и фотоаппарат. Он часто останавливался и фотографировал, он менял пленку, он забегал то и дело в сторону… и тут внезапно исчез. Его искали, настороженно спорили меж собой, время шло. Тетушка Эльса молча и неподвижно сидела на камне, за темными очками она скрывала свой страх. Я поняла, как любила она дядюшку Хуго!

Когда его наконец нашли, он, не чувствуя никакого стыда, был весел как всегда и улыбался, сверкая слишком белыми зубами. «Небольшое приключение! – сказал он. – А теперь отправимся дальше в этот чудный свободный мир».

Мы подошли к маленькому горному озерцу, в котором отражалось небо, оно лежало словно голубой драгоценный камень среди ужасных крутых обрывов. Тетушка Эльса, повернувшись ко мне, наконец вымолвила:

– Понимаешь, это озеро такое же, как он. Чистое!

В пору своих первых путешествий я держала пари с самой собой: плавать в каждом новом водоеме, какой только встретится по пути, – в реке, в море, в озере, – но горные озера все-таки слишком холодны.

4

Прошло много лет, после войны[24] приехала Карин и остановилась у меня. Она встречалась с моими друзьями и всем понравилась, они были очарованы ею и говорили: «Неужели вы в самом деле родственники? Она такая красивая и такая спокойная!»

Карин все больше молчала. А они и не знали, что были представлены святой.

Теперь я любила Карин, не завидуя ей. Мне хотелось одарить ее, дать все, что ей может понадобиться и что придется ей по вкусу. Но каждый раз ей необходимо было сначала пойти в ванную и побеседовать с Богом, дабы узнать, можно принять мой дар или нет. В иных случаях она считала, что может его принять, но большей частью дар необходимо было выбросить в море. То, что Карин нравилось больше всего, в самом деле выбрасывалось в море.

Я спросила о дядюшке Хуго и тетушке Эльсе, и Карин ответила, что она отступилась от них, потому что слишком их любила. «И тебя я тоже оставлю!» – сказала она.

Вот тогда я узнала, что она любила меня, это было грустным утешением.

В то время уже появилась электронная музыка – Пьер Шеффер, Клаус Шульце, – абстрактная музыка, в которой слышались галактическое одиночество, заброшенность, пустота, эта музыка очаровала меня, мне хотелось, чтобы Карин тоже ее послушала. Мне не следовало ставить эту пластинку. Я объяснила, что это такой новый эксперимент, ты, мол, должна послушать, это все равно как сферические вибрации в мировом пространстве, разве не так?

– Помолчи! – сказала Карин. – Я слушаю.

Мы слушали вместе. Комната, казалось, дрожала от звуков электронной музыки, Карин побледнела и сидела совершенно неподвижно.

Я вскочила, чтобы выключить проигрыватель, но Карин воскликнула:

– Оставь! Это важно для меня!

Мне следовало бы понять: как раз в этот миг Данте спускался в ад и был встречен криками мятущихся.

– Я знаю, – сказала Карин, – это так. Сейчас раздастся глас Божий.

И голос послышался; откуда ей было это знать? Глубокий грустный бас, пронизывавший душу непонятными словами и исчезавший в Галактике, где вибрации затерялись наконец в тишине.

Я сказала:

– Прости меня! Ты понимаешь, это новая музыка.

– Нет, – спокойно сказала Карин, – она существовала всегда. Мятущиеся с нами все время, я чувствую их. Это может нахлынуть, словно волна, когда угодно, где угодно, на улице, в поезде – все они взывают о помощи, и ты впадаешь в грех, их грех и свой собственный. Ты не можешь поставить пластинку еще раз?

Но я не хотела.

Когда я обняла ее, она, охватив меня руками, держала так, как держат, защищают и утешают чужака, который сам себе навредил или плохо поступил с самим собой.

После отъезда Карин ванная еще долгое время продолжала оставаться святым местом. Иногда случалось, что я заходила туда, чтобы найти ответ на неразрешимые вопросы.

Туве Янссон

Картины

Селение Юттерсбю располагалось на самом краю равнины. Почта приходила туда три раза в неделю, и отец Виктора подписывал отправленные заказным письма и посылки, если таковые имелись, и складывал всё на столе веранды, где местные жители сами отбирали свои письма и газеты, когда проходили мимо.

Однажды, в самом начале ноября, почтальон доставил заказное письмо, где сообщалось о том, что Виктор получил стипендию.

Вечером того же дня отец отметил в своей тетради дату получения письма, а также следующие факты: «После окончания курсов заочного обучения и участия в выставке „Молодые“, проходившей в столице, а также благодаря отзыву Комитета по искусству мой сын Виктор приглашен в зарубежную поездку с оплатой дороги туда и обратно и предоставлением права в течение семи недель пользоваться собственной мастерской. Виктор первым прочитал это письмо, а затем я».

Отец отложил тетрадь в сторону. Через некоторое время он снова достал ее и продолжал торопливо записывать: «Дорогой сын, дорогой, вечно хранящий молчание сын! Как видишь, в этой тетради я весьма обстоятельно с того времени, как тебе исполнился год, отмечал все, что с тобой происходило, как, предполагаю, записывала бы и твоя мама, если бы она не умерла, д. п. о. в. м. (да покоится она в мире). Итак, я отмечал твое более или менее сложное развитие (а какое развитие не бывает сложным), но теперь, особенно после того, как прислали это письмо, я позволю себе известную пышность фраз. То есть хочу сказать: я говорю то, что думаю; я люблю тебя, но я так устал от твоей неприступности и от твоих картин, которые ты так ревниво оберегаешь… Твое молчание лишено великодушия».

Отец замешкался, он перечеркнул написанное и снопа продолжил: «…Я никогда не спрашивал тебя, да и ты никогда меня не спрашиваешь, почему-то не задаешь вопросов, получается так, что обилие слов делает тебя молчаливым… во всяком случае, ты бы мог сказать, например: „Папа, ваши ужасы и страхи на самом деле не существуют, вы просто внушаете их себе“, а я мог бы спокойно и обстоятельно защитить себя и сказать: поверь мне, они существуют… Ты никогда не видел химеру, другое лицо, что скрывается за твоим собственным, в зеркале, уродливый оскал твоей совести, нет, конечно же, ты не видел… Люди думают, будто я весельчак, они никогда не слышали тех самых шагов, что следуют за человеком, шагов, что останавливаются, когда останавливаешься ты, и снова следуют за тобой… Ты стыдишься меня? Ты, который у всех под рукой, ты, что помогаешь людям в их заурядных занятиях, пока они сидят в своих глупых курятниках!.. Но погоди! Теперь все пойдет иначе, мы освобождаемся».

Он вырвал целую страницу и воскликнул:

– Виктор! Иди сюда! Иди сюда! Я хочу поговорить с тобой!

Он разглядывал своего сына: да, они были похожи друг на друга: широкие брови, светлые глаза, неопределенно очерченный рот. Только волосы у сына были мамины – черные.

Отец сообщил – с прямым вызовом:

– Они следовали за мной всю дорогу, пока я шел домой, но я не обращал на них внимания. Это рассердило их. Один из них летел совсем близко от земли. Он наблюдал за моим сыном, наблюдал внимательно и думал: я дурачу тебя или себя самого, безразлично – только ничего не говори! Ты, черт побери, освободишься от всего этого, но ты мог бы, по крайней мере, возразить или согласиться с тем, что я видел, что я знаю этих преследователей. – И, не ожидая ответа, он продолжил: – Я хочу видеть твои картины, я хочу теперь же смотреть на них, и смотреть долго.

Виктор ответил:

– Начинает темнеть, вы ничего не увидите!

– Темнота! – воскликнул папа. – Темнота, полумрак, сумерки, этого нам более чем достаточно там, куда нас угораздило попасть, и это как раз и есть то, что я хочу разглядеть в твоих картинах; если ты рисуешь равнину, или каравай хлеба, или несколько картофелин, то непременно на фоне этих самых проклятых сумерек, и почему ты рисуешь такие маленькие картинки, где изображена такая большая равнина? И все-таки твоя равнина кажется еще больше… Ну почему ты ничего не говоришь? Если мне будет позволено, я скажу, что караваи хлеба у тебя скучные. Не знаю, как вселить жизнь в каравай хлеба, но тебе, во всяком случае, это не удалось… Нет, не уходи, садись… Я критикую твои картины потому, что они очень хороши, но могли бы стать еще лучше… Почему бы не нарисовать какого-нибудь петуха в красном и желтом свете? Вокруг множество петухов, они чрезвычайно горластые, каждое утро кричат во все горло, ха-ха! Но тебе следовало бы и это облечь в сумерки. Я пойду лягу!

Он немного замешкался, но ничего не спросил; ему ответил Виктор:

– Я повсюду ставлю запоры. Сумерки не могут сюда проникнуть.

Когда стихло, Виктор вышел на двор; небо теперь было таким же темным, как равнина. Над самым горизонтом высилась небольшая золотистая лента заходящего солнца. Он подождал, и вот луч света показался в ночи, далеко-далеко! Это был поезд, который назывался «вечерний скорый», он никогда не останавливался. Местный поезд прибывал на рассвете и стоял едва ли две минуты.

Когда настала последняя ночь перед отъездом Виктора, его отец чувствовал себя таким усталым, что с трудом поворачивался в кровати и спрашивал:

– Ты все взял с собой? – и тут же засыпал снова.

Было ветрено, и ветер дул, как обычно, прямо с равнины. Свет на куриных фермах еще не зажигали. Виктор поставил чемодан на перрон. Было очень холодно. Темная голубизна ночи начала сменяться серостью. Никогда не знаешь: иногда поезд приходил слишком рано, случалось, что машинист даже проезжал мимо.

Тут запел первый петух. И Виктор увидел, что подходит поезд, долгая вереница светящихся окон, застывшая на месте. Поезд остановился на общинном выгоне, на дальних путях от перрона. Виктор схватил чемодан и помчался вдоль рельсов; он не видел, но почувствовал, что поезд там, вдали, снова пустился в ход; добежав до первого вагона, Виктор вскочил на подножку, но, немного промахнувшись, ударился подбородком о железную ступеньку, черт… бросил чемодан в вагон, там было пусто. И тут поезд остановился там, где следовало, у перрона.

Поезд простоял слишком долго, минуты шли, на него никогда нельзя было положиться. Ранний рассвет отражался в реке, четко обрисовывая мост и что-то на мосту; машинист не дал сигнала, когда поезд снова пустился в ход; как раз в тот миг, когда вагон медленно скользил мимо, Виктор увидел своего отца, махавшего поднятыми вверх руками в знак торжественного прощания, а петухи все пели…

Мало-помалу Виктор добрался до дома, где художникам со всех концов мира полагалось трудиться каждому в отдельной мастерской в течение того времени, какое соответствовало его дарованию, для Виктора – семь недель. Дом был длиной в два квартала, довольно высокий. Просторный вестибюль был обнесен стеклянными стенами, снаружи двигались мимо – разбег за разбегом – потоки автомобилей; люди, казавшиеся с виду незнакомыми, сидели вокруг прозрачного стола в черных пластмассовых креслах, а за стойкой две молодые женщины стучали на пишущих машинках. Виктор поставил чемодан возле стойки и стал ждать. В шуме машин он различил странный шепчущий звук, похожий на стук падающих капель дождя, он не понимал, откуда тот шел. Виктор разложил свои документы, каждая бумага подписана, скреплена печатью и засвидетельствована. Все было в полном порядке. Но вот подошла она. Виктор протянул ей еще одну бумагу, на которой он на чужом языке попытался выразить свою благодарность и свою гордость… Она улыбнулась, как показалось, немного устало и дала ему заполнить бланк. Ее лицо было худеньким и заостренным, с огромными, подведенными черным глазами, она была одета в нарочито отталкивающем стиле, что считалось сексуальным в том сезоне. Виктор подумал, что ее одежда не скрывала бедности. Он не разобрался в этой анкете; широкая полоса текста, где непонятно что имелось в виду. Положив руку на бумагу, он посмотрел на женщину за стойкой. Она указала ему пустые строки в самом низу, и он написал свое имя, а она дала ему ключ. Все тот же шепчущий звук наполнял помещение, будто шум отдаленного водопада, без малейших изменений в силе и тональности. Он спросил:

– Что это?

И молодая женщина все подробно объяснила.

Лифт находился в другом конце вестибюля, Виктор последовал вместе со всеми, кому нужно было подняться наверх, внутрь набилось множество людей; лифт поднимался быстро и беззвучно, никто не произносил ни слова, изо всех сил они пытались не смотреть друг на друга. Вот и его этаж, двери раздвинулись, он вытолкнулся из лифта, не захватив с собой чемодан, а двери снова закрылись, он нажал на кнопки, на все сразу, но лифт обратно не вернулся. Ему следовало бы спрятать деньги на поясе или в мешочке на шее, для сохранности, все это было ужасно, и притом в первый же день… Он ринулся вверх по лестнице, чтобы поймать лифт, подстеречь его, и снова вниз, в вестибюль… он крикнул молодой женщине с подведенными глазами:

– Чемодан! Какое несчастье!

Она посмотрела на него, слегка пожав плечами… этот жест он позднее расценил скорее как знак симпатии, а не равнодушия. И тут пришел лифт, все так же битком набитый людьми, он ринулся туда, махнув на все рукой, протиснулся внутрь и рванул к себе чемодан… чемодан был на месте, цел и невредим… Он отшвырнул крышку, нашел деньги, нашел сразу… ему стало стыдно. Но, похоже, никто не обратил на него внимания, все разошлись – каждый в свою сторону, а новые пассажиры вошли, заполнили лифт и потом тоже исчезли.

Виктор устал, он чувствовал себя неважно. Взяв чемодан, он поднялся вверх по лестнице. Огромное здание по всей длине пересекали коридоры. Этаж за этажом длинные туннели с огороженными стеклом входами, направленными навстречу утреннему солнцу, двери с равными промежутками между ними, черные нумерованные двери по обе стороны коридора. На третьем этаже кто-то играл на пианино, снова и снова одну и ту же пьесу.

Виктор отыскал свою дверь – номер сто тридцать один, открыл ее ключом, который дала ему девушка в вестибюле, и плотно закрыл за собой. Он был дома, в тепле, звук отдаленного водопада слышался здесь сильнее. Он тихонько постоял, осматриваясь кругом; его мастерская, большой пустой четырехугольник, светло-серый. Стол, стул, кровать… серый, черный и коричневый – привычные ему цвета. Огромное окно, закрытое пластиком. И шепчущий голос падающей воды. Виктор ходил, прислушиваясь, по комнате, пока его руки не ощутили жаркого потока воздуха, что исходил от батарей под окном; Виктор был скрыт завесой жаркого воздуха, как будто под толщей воды где-то на краю света.

Чуть позднее явился некто, наверное вахтер, и оставил Виктору мольберт, очень большой и походивший на сдвоенный крест или на гильотину. Виктор поблагодарил его и показал на окно, он не помнил, как будет «открыть», но вахтер понял его и слегка пожал плечами, любезно выразив сожаление. Виктор подкатил мольберт к стене; ему показалось, что массивная конструкция была слишком нарочитой, она как будто подталкивала к чему-то, даже приказывала.

В вестибюле висела доска объявлений с именами интернов[25], с указанием их страны и имен, ни одного соотечественника Виктора там не было. На полке со множеством мелких отделений хранилась поступившая почта. Его отец уже написал.

Мой любимый сын!

Откровенно говоря, так необычно писать тебе письма, но обещаю: это не будет повторяться часто. Перемены в твоей жизни по-настоящему грандиозны, это замечательно, но остерегайся советов и слов утешения и забудь то, что я говорил тебе о красном и желтом свете. Петухи – это просто глупость! Собственно говоря, ничего особенного я не могу тебе сообщить, во всяком случае ничего, что могло бы быть достойно твоего внимания, – я только надеюсь, что расстояние, которое нас теперь действительно разделяет, открывает нам новые неожиданные возможности.

Люди уже посылают друг другу рождественские открытки, а картинки, которые они выбирают, еще банальнее, нежели обычно.

Г. д. п. с. т! (Господь да пребудет с тобой!)

Твой папа

Одно смущало Виктора: то, что все эти счастливцы, которым позволено было творить в этом громадном здании, не имели ничего общего меж собой. Казалось, будто они избегают друг друга в лифте, в коридорах; они шмыгали в свои двери так, словно черт гнался за ними по пятам, и коридор снова был пуст… а вместе с тем ведь у них было нечто общее: своя собственная идея, которая была важнее всего. Ведь у них впереди было так много времени… разве не стоило им попытаться проводить время вместе? Он написал осторожное письмо отцу. Тот сразу же ответил:

Мой любимый сын!

Ты хочешь, чтоб тебя оставили в покое, и в то же время не прочь быть вместе с другими, так не бывает. Выбери что-нибудь одно, хотя, что бы ты ни выбрал, ты все равно остаешься в проигрыше, я знаю. Нынче ночью в моем кресле сидел Волк. Не думай, я не настолько любопытен, чтобы спрашивать, как продвигается твоя работа Вообще, я думаю, что можно позволить себе пренебречь ожиданиями, они лишь отравляют успех. Если ты на это способен, ты можешь немного пожонглировать своей независимостью… если ты понимаешь, что я имею в виду…

Г. д. п. с. т. и так далее.

Все окна в этом громадном доме были закрыты жалюзи, по крайней мере на той стороне, где жили художники, которым нужен был для работы ровный свет с северной стороны; никто не мог увидеть из окна, что творится на улице. Каждая мастерская, согласно уставу, была предназначена только для одного человека – самого художника, считалось, что семья или друзья могли помешать сосредоточиться на работе.

Однажды в дверь Виктора постучался один молодой человек; он вошел и просидел целый час; у них не было общего языка, на котором они могли бы разговаривать, гость не пожелал, чтобы его чем-то угостили, он просто сидел на стуле… И из робости, а может, даже из высокомерия Виктор не показал ему свои работы. Язык жестов, к которому обычно прибегают где-нибудь в кафе, был здесь излишним.

Виктор не знал, что многие из приехавших прерывали предоставленное им время, эти драгоценные недели; они бежали, не выдерживая того, что им было здесь слишком хорошо, слишком тепло, слишком одиноко… они позорно уезжали обратно, в свои родные края.

Первое время Виктор работал в состоянии повышенной возбудимости, даже экстаза. Ранним утром, задолго до того, как появлялся нескончаемый поток автомобилей, свет горел только в его окне. Мастерская казалась ему прекрасной, словно геометрический орнамент, чистой; пустое окно, отсутствие цвета… новое абстрактное пространство. Нескончаемый шепот, поток горячего воздуха окружали его днем и ночью, словно прочная глухая стена. Стремясь к абсолютной пустоте, он спрятал все, что привез с собой из дома, спрятал в чемодан под кроватью. Ни единого раза не пришло ему в голову прогуляться в этом огромном чужом городе. Ему он был не нужен. Иногда он ел в дешевом баре на соседней улице и там же покупал материалы для работы.

В этот период лихорадочного счастья Виктор чрезвычайно легко перечеркнул время своей ранней юности. Но ему недоставало тех простых предметов, которые он знал и все время изображал: кувшин воды, коричневое блюдо… Он покупал хлеб, корнеплоды, зелень и расставлял их в мастерской, но они были ему чужды, бессодержательны, они не давали тени. Тогда он писал зимнюю равнину такой, какой помнил ее и знал. Никто и ничто не мешало ему. Работы его становились все более и более мрачными, и в конце концов лишь узкая золотая полоска солнечного заката прилегала вплотную к горизонту на его картине.

Когда у Виктора оставалось три недели, он расставил свои картины вокруг стен и стал смотреть на них. Битый час сидел он, только и делая, что, окруженный невозделанной равниной, смотрел – совсем отрешенно… Редкие люди проходили мимо по заснеженной земле, кто-то – с телегами, лошади тянули воз, но большей частью ландшафт был пуст, только чуть менее безразличен – без людей и лошадей… А еще – вечный стол с караваем хлеба, корнеплодами и кувшином для воды в мертвенном свете, выстроенные в ряд, словно на прилавке, абсолютно равнодушные к нему, и к Богу, и ко всему миру.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю