412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Тур Ульвен » Расщепление » Текст книги (страница 5)
Расщепление
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 17:16

Текст книги "Расщепление"


Автор книги: Тур Ульвен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)

Когда такси трогается с места, твою голову откидывает назад, так что подбородок задирается кверху, а торговый центр, еще не открывшийся, остается позади. Ты отстегиваешь ремень безопасности (бесшумно) и, не вынимая оружие из сумки, приобхватываешь спусковой крючок указательным пальцем, как бы обозначая движение, но не доводя его до конца. Потом снова вынимаешь руку из сумки. Ты замечаешь, что таксист, когда не следит за дорогой, поглядывает украдкой в зеркало, но смотрит, кажется, скорее на твое лицо (со стороны, вероятно, безучастное и тупое; возможно, он подозревает, что ты один из тех редких наркоманов со стажем, которым удалось перешагнуть сорокалетний рубеж), чем на руки. Ты говоришь ему, что передумал и тебе все-таки не надо на опушку леса, выйдешь на первой автобусной остановке (ты указываешь) после перекрестка.

Утреннее солнце добралось до пустых белых флагштоков, возвышающихся над огромным футбольным стадионом, который своими массивными стенами-трибунами и маленькими окошками напоминает средневековую крепость, и ты думаешь о том, что многие нашли свою смерть на таких вот спортивных аренах, когда-то больше походивших на театр военных действий, в каком-то смысле для войны их и строили, только цель заключалась не в обороне от захватчиков, а в удержании противоборствующих сторон взаперти; в стародавние времена футбольный матч (наверное) проводился без всякого поля, в мяч (наверное) играли в каждой деревне, причем разрешалось использовать любые приемы, например бить или пинать противников; в сущности, думаешь ты, именно растущая потребность в порядке, системе, правилах игры и породила в итоге тот катастрофический беспорядок, который учиняет вся масса или часть болельщиков, входя в раж и превращая поле, обнесенное неким подобием романских замковых стен и размеченное, согласно регламенту, белыми линиями и флажками, в оголтелый хаос. Затем ты думаешь обо всех ставках на тотализаторе, которые сделал за последние двадцать лет, ни разу, однако, не выиграв сколько-нибудь значительной суммы.

Их неспешная весенняя детонация уже началась, все эти распускающиеся почки (своего рода миниатюрные всплески) напоминают по форме лисички, вот-вот развернутся полноценные листики и постепенно заглушат своей зеленой дымкой паутину серых, бурых, черных веток, будто цветной прожектор с постепенно увеличиваемой до максимума яркостью; через некоторое время куст покроется бесчисленными пучками зеленых листьев, ты вдруг вспоминаешь кусты на школьном дворе, давным-давно, если большим и указательным пальцами быстро, с нажимом, провести по всей длине колючей веточки, между пальцев останется маленькая розетка, похожая на охапку крошечных зеленых купюр, стоящих даже меньше, чем деньги из «Монополии», то есть совсем ничего, можно только, разжав щепоть, запустить ими в лицо товарищу. Глупый смех. Наверное, лето будет холодное и дождливое, как обычно, думаешь ты. Надо во что бы то ни стало раздобыть эти деньги. Ты начинаешь терять терпение. Сверху открывают откидное окно (на последнем этаже офисного здания напротив), и отраженный свет бьет в лицо, ты инстинктивно зажмуриваешься (как всегда, слишком поздно), ведь на сей раз это настоящий шквал яркого голубоватого света, как будто прямо под окнами рванула шашка, а почти мгновенно раздавшийся следом гром (от которого оконные стекла в буквальном смысле задребезжали) куда больше напоминает пушечный залп на судоверфи (или что-то подобное) по сравнению с трескучими, зычными, рокочущими грозовыми раскатами, когда они доносятся еще издалека.

Молния: ты будто наблюдаешь собственные зрительные нервы, которые вспыхивают и сгорают, вспыхивают и сгорают, снова и снова кремируются, в гротескно увеличенном виде, атмосферная неврология, видеть и исчезать, видеть и исчезать, внезапно вспоминать и снова забывать, вспоминать и забывать, понимать и не понимать, присутствовать и отсутствовать, что было и чего не было, и все это составляет некую параллель, нет, все это накладывается, думаешь ты, на хрупкие, дымчато-бледные (будто готовые рассеяться, стоит только подуть) очертания костей, как бы парящие в темном замкнутом пространстве, плавающие в полном стакане тьмы, отдельная вселенная, колючие и вместе с тем нежные, а еще (даже на бесповоротно застывшем рентгеновском снимке) обманчиво динамичные, как бы находящиеся в постоянном, пусть и неуловимом движении (так золотая рыбка в аквариуме выглядит неподвижной, хотя на самом деле, если присмотреться, какая-нибудь неприметная, крошечная частичка ее тела непрерывно подрагивает); со стороны кажется, что твои позвонки, зияя пустотами, постепенно отдаляются друг от друга, медленно скользя в состоянии некоей невесомости (и беззвучности); это напоминает взрывающееся в замедленном темпе здание (хотя в данном случае больше подходит сравнение с трубой, разваливающейся на множество кусков) или, если проводить более свободную аналогию, изображения туманностей и тому подобных астрономических образований (они в самом деле постоянно расширяются или сжимаются), которые ты видел в энциклопедиях и научно-популярных журналах; иногда название таким объектам присваивают из-за сходства с той или иной вещью, а позвонки на фронтальных снимках будто глядят на тебя большими, круглыми, черными глазами, как у пчел или шмелей. Ты вдруг погружаешься в мысли о цветах и меде.

Коротко и ясно (в обрамлении даты, реквизитов института рентгенографии, а также фамилии и подписи врача, вроде бы от руки, однако при ближайшем рассмотрении заметно, что это факсимиле): Патологических изменений в пояснично-крестцовом отделе и крестцово-подвздошном сочленении не выявлено. Теоретически можно попытаться разглядывать снимки при свете молнии, однако на практике вспышки слишком короткие; двадцать минут назад (тебе было тогда двадцать лет) небо заволокло грозовыми тучами и пришлось все равно зажечь свет. Темно почти как ночью (но эта темнота другого рода, она дает течь, полупроницаемая для солнца, которое все это время – ты только сейчас понял – продолжает как ни в чем не бывало светить, пока идет гроза; уж не думал ли ты, что гроза мистическим образом временно поглотила солнце?), и рентгеновские снимки, как попало разбросанные вокруг лампочки (ты снял абажур), на вид тоже совершенно темные, а их гладкая матовая поверхность смутно отражает более светлые предметы вокруг.

Они выглядят полыми. Только теперь, поднимая снимки к свету лампы, ты, лысеющий мужчина возрастом в полвека, видишь собственный скелет, каким он был в твои двадцать, когда ты был молод и здоров, не считая легкой ипохондрии. Ослепленный странной двойной молнией (первый разряд будто отразился в гигантском зеркале; пришлось поморгать, как после фотосъемки со вспышкой), ты возвращаешься к столу. Застежка-молния и пуговица как бы парят в темноте на фоне бедер и нижней части позвоночника. Ты до сих пор помнишь, что пуговицу и ширинку тебе велели расстегнуть, иначе снимок соответствующей части скелета получится менее четким, этот самый снимок призрачных позвонков, постепенно сужающихся по мере приближения к копчику, и раздвоенного таза, на удивление округлого, чуть ли не толстого, напоминающего куриные окорочка или изделия из теста, бледные, округлые буханки в паховой, стало быть, области, впрочем, ясновидящий рентгеновский аппарат проницал половые органы, наблюдая голый скелет.

Возможно, ты любишь грозы потому, что в тот раз тоже была гроза. Только в более позднее время года, в конце лета. Поэтому тебе нравятся грозы и рентгеновские снимки. Рентгеновские снимки и молнии. Как будто молния своим электричеством может оживить рентгеновский снимок. Зонтик. Красный зонтик. Дождь лил как из ведра, хлестал, обрушивался на землю с такой силой, будто кого-то резко вырвало в раковину, вода с шипением заливала асфальт пенящимися, пузырящимися, бурлящими струями; всего через десять минут вдоль тротуара образовались такие лужи, что автомобили (включая вездесущие такси с погашенными фонарями на крышах) взметали по сторонам метровые водяные дуги, похожие на крылья ангелов, и ей все время приходилось удерживать зонт против ветра, почти сбивавшего ее с ног, а ты помогал расправлять вывернутые спицы, у тебя не было ни зонтика, ни дождевика, ты видел ее впервые в жизни и даже тогда, собственно, толком не разглядел, пока вы стояли на остановке такси под ее зонтом (она была почти на голову ниже, и со временем ты ужасно устал сгибать колени и наклоняться, но едва замечал это), однако ты помогал ей удерживать зонт под натиском ветра и ливня, просто предлог, она бы и сама прекрасно справилась; так твои руки могли касаться ее рук (но только слегка, в тот момент ты действовал осторожно, не желая показаться напористым); нет, здесь даже не было никакой тактики, ты не хотел навязываться, ты просто-напросто боялся, что она рассердится или придет в негодование, возмутится и выгонит тебя из-под зонтика, и тогда не на что будет рассчитывать, кроме хлюпающих ботинок и слишком тонкой, уже насквозь промокшей летней куртки (хотя тревожило тебя не это). Ты дрожал и стучал зубами от холода, а может, от нервного напряжения, и, когда в очереди перед ней или перед вами наконец остался только один человек, ты, испытав ужас при мысли, что она может просто сесть в такси и исчезнуть навсегда (ведь ты даже не знал ее имени), откашлялся и спросил, куда ей нужно, она ответила, и ты соврал, беззастенчиво солгал, притворно удивившись такому удачному совпадению, пришлось еще и повторять свои слова, так как раскат грома заглушил твое вынужденное вранье, но ты повторил.

Теперь, когда за окном гремит гром, ты, откладывая в сторону рентгеновский снимок и потирая глаза, думаешь о том, что могло бы случиться или, вернее, не случиться, если бы по той или иной идиотской причине ты не осмелился вымолвить свою ложь, а затем повторить ее более твердым голосом: вы бы так и не познакомились, вот что было бы; ты прожил бы другую жизнь, ни больше ни меньше; и ты вздрагиваешь, отчасти от некоей горькой и странной радости, при мысли о том громадном значении, которое приобретают подчас всего несколько слов, о короткой последовательности речевых звуков, удерживающей, будто тонкая паутинка, целое здание театра, того театра с пустой сценой, на которую вы скоро выйдете, каждый со своей стороны, остановитесь и взглянете друг на друга.

Социальное перепутье или ничья земля, ни так называемая лучшая, ни так называемая худшая часть города, возможно, в такой район перебираются временно, рассчитывая сделать карьеру и тогда уже прочно обосноваться в высших слоях общества (или наоборот, место для погрязшего в долгах, банкрота, медленно, однако неумолимо сползающего в типичные низшие слои?). Скромные или умеренно претенциозные частные дома, одноэтажные или двухэтажные (на газонах, подстриженных под ноль, иногда попадаются всякие финтифлюшки, к примеру золотистые солнечные часы, красные садовые тачки или огромные железные горшки с ноготками, маленькие бассейны с фигурками купидонов (выдающие в хозяевах безнадежных чужаков в мире хорошего, солидного, традиционного буржуазного вкуса, к которому они, несомненно, стремились приобщиться), а вот практичные и функциональные плавательные бассейны прямоугольной формы попадаются крайне редко), в общем, частные дома с вкраплениями кондоминиумов, домов на четыре семьи и отдельно стоящих невысоких многоквартирных зданий. Почему бы не выйти здесь же, подумал ты с напускной беспечностью (а сам даже не был уверен, где вы находитесь, знал только, что в одном из этих промежуточных, ни восточных, ни западных кварталов). Пока вы стояли у калитки, она не держала над тобой зонт и вообще его не раскрыла (хотя дождь по-прежнему хлестал), но и заходить не торопилась; немного постояв так в нерешительности, она окинула тебя взглядом (или просто притворялась, а для себя уже все решила? только теперь, переводя рассеянный взгляд с черных рентгеновских снимков на нескончаемые фантасмагории молний за окном, ты понимаешь, что впоследствии так и не узнал у нее этого) и спросила: далеко тебе идти? – а ты ответил нечто вроде: ну, нет – или: да так, довольно-таки.

К счастью (или в этом был полусознательный расчет?), тебе не пришлось сидеть по другую сторону стола, этой потенциальной баррикады, которую вряд ли получилось бы обойти. Когда в комнате только два человека (разного пола, незнакомые друг с другом), невероятно трудно бывает, думаешь ты, пересесть на другое место. А вдобавок ночь, молнии, гром и дождь, барабанящий по черепичной крыше частного дома, где она снимала комнату, говорить в этой мансарде надо было очень тихо, все время почти шептать, и, лишь когда гроза прошла (наверное) окончательно, вы заметили светло-голубое небо и низкое, но яркое солнце летнего утра, а точнее утреннее солнце конца лета. Кажется, ту тень, думаешь ты, отбрасывало старомодное окно со шпросами, не на пол, а на стену над вами, и ты, растопырив пальцы, провел рукой так, чтобы тень от руки двигалась в сторону крестообразной оконной тени, а она, растопырив пальцы, проделала то же самое в противоположном направлении, шутки ради, так что тени ваших рук, встретившись, исчезли внутри одной большой тени, будто на тайном свидании, какая-то часть тебя, о которой ты даже не подозревал, встретилась с какой-то частью нее, о которой она даже не подозревала, в некоем укромном или условленном месте, незнакомом для вас обоих, как и вы сами тогда, в свете утреннего солнца, были друг другу совсем незнакомы; возможно, это и есть та самая стадия, думаешь ты, отрешенно глядя на рентгеновские снимки своего юношеского скелета, лучшая из всех стадий влюбленности, когда есть только каскад нереализованных возможностей, будто стоишь перед необозримым парком развлечений, парком тишины (не считая слабого шума оркестра, настраивающего инструменты где-то за раскидистыми деревьями), на секунду закрываешь глаза, вздыхаешь в предвкушении у главных ворот, усеянных сияющими в темноте лампочками, прежде чем войти, а затем разбросанные по парку аттракционы становятся постепенно все более шумными, все более вульгарными, давка растет, зазывалы наглеют, забавы становятся все более примитивными, цвета все более кричащими, грим все более утрированным, цены, куда ни подойди, каждый раз подскакивают все выше, а удовольствия все меньше, и в конечном счете эта кутерьма оборачивается воющим кошмаром, как будто роскошный праздничный фейерверк устроили в тюремной камере; или наоборот, все может быть и наоборот, музыка затихает неуверенным диминуэндо, колесо обозрения останавливается, вопли на американских горках прекращаются, в тире заканчиваются патроны, на автодроме отключается электричество, даже пещера ужасов закрывается и уже никого не пугает, гравийные дорожки пустеют. И вот уже гаснут друг за другом все сверкающие лампочки и затейливые фонарики, пока весь этот чудесный мир увеселений не остается пустым и безлюдным, падают листья, вдруг наступают осень, заморозки, зима, идет снег, парк развлечений утопает в снегу, теперь он темный и заснеженный, один только снег светится.

Ты не произносишь этого вслух, только думаешь, ведь такое никому не скажешь, это прозвучало бы высокопарной сентиментальной жалобой (подразумевающей, что с тех пор, после расставания, ты никогда больше не был счастлив (ты и не был, но в благородном искусстве разговора этому факту нет места), что ты несчастен, что ты так и норовишь поплакаться кому-нибудь в жилетку), будто реплика из мелодрамы, рассчитанной на слезливых зрительниц, полузабытого романа прошлого века, но самому-то себе сказать можно, интересно, сколько людей говорят сейчас сами себе эти недозволенные слова, вслух или хотя бы мысленно: тогда я был счастлив, – и никому (другим, то есть либо нынешним счастливцам, либо никогда не знавшим счастья, не счастливым и не несчастным?) не приходит в голову, что действительно можно, познав (непродолжительное) счастье в прошлом, уже не быть счастливым в настоящем, им это невдомек, ведь это и есть тот самый восьмой грех, который они, случись им оказаться отцами церкви (каковы они, быть может, и есть на свой лад), присовокупили бы к перечню смертных грехов наряду с Гордыней, Завистью, Гневом, Унынием, Алчностью, Чревоугодием и Блудом, короче говоря, Ностальгия; наверное, потому, думаешь ты (про себя, неизменно про себя), что такие люди – строители Будущего, грядущего, по которому они, как ни странно, в каком-то смысле ностальгируют, тоскуют, томятся, они вознамерились наладить производство своего грандиозного будущего во всецело приятной обстановке большой, только не чересчур, фабрики счастья, ее колеса уже вовсю вращаются, а потому незачем оглядываться назад, на сплошной компост из дней, навоз, дерьмо, пригодное разве что для удобрения будущего. Будущее, все хорошее по определению относится к будущему, ведь, если и там нет счастья, а только в прошлом, да и то всего однажды, зачем в таком случае поддерживать движение колес? к чему тогда стремиться? как после этого трудиться в поте лица, сияя от радости? в полной уверенности, что здесь куется счастье? что случилось бы с эффективностью? с эффективностью, возвещающей своим бодрым гулом о грядущем счастье? Она отправилась бы псу под хвост. Но если не произносить этого вслух, то про себя можно и говорить, и вспоминать, главное – про себя.

Позвонки с зияющими пустотами напоминают смеющиеся рты. Ты убираешь черный снимок в конверт, вместе с остальными, замечаешь, погладив подбородок, что небрит, смотришь на часы, смотришь на костыль, опять на часы, встаешь со стула при помощи костыля, извиваясь всем телом (артродез тазобедренного сустава функционирует удовлетворительно; предпочесть безболезненную неподвижность болезненной подвижности было правильным решением, думаешь ты), и ковыляешь к окну. Постепенно становится светлее, день снова вступает в свои права. Ночь в виде иссиня-черной набрякшей облачной гряды сдвинулась на север; молнии еще мелькают, но уже не ослепительными вспышками, а тонкими белыми световыми трещинами на черном небе, за несколько долгих секунд до громового раската; пламя вспыхивает почти одновременно с резким звуком, ложится горизонтально, трепещет, будто вымпел на корме катера (спичка соответствует флагштоку) и, взметнувшись (на какую-то сотую долю секунды), сникает и гаснет, оставляя лишь тонкий белесый дымок, рассеивающийся так быстро, что ты едва успеваешь его заметить: в руке у тебя обгоревшая спичка (вторая по счету), а твоя спутница так и не прикурила.

Что-то про огонь, ну да, по-английски, она пропела это сквозь смех, цитируя, вероятно, какой-то шлягер, слишком современный для того, чтобы ты в свои пятьдесят шесть его помнил (интересно, на сколько лет она, собственно, тебя моложе), но в темноте твое сконфуженное лицо, к счастью, не особенно заметно, во всяком случае сейчас, пока ты еще не исполнил задуманное, то есть не чиркнул новой спичкой (которая бы тебя осветила). На сей раз ты действуешь предусмотрительнее: достаешь спичку, покрепче зажимаешь коробок между большим и указательным пальцами правой руки (ты левша) и, не прерывая быстрого чиркающего движения, от которого выделяется достаточно тепла, чтобы воспламенить серу, заводишь спичку под коробок (с надписью «Два эре для лучшей жизни»),[8] в сложенную ладонь, где пламя озаряет розовую кожу и просвечивает сквозь пальцы, будто изнутри снежного фонаря;[9] этот огонек тоже опасно подрагивает, пока ты осторожно, будто ложку с лекарством, несешь его к ее лицу, она наклоняется и вы встречаетесь на полпути, она убирает волосы подальше от огня, так что, когда сигарета и пламя соприкасаются, вместо волос твою руку задевает вытянутая тяжелая серебряная серьга, которая слегка ударяет по коже, покачиваясь наподобие маятника, замирающего, а затем возобновляющего движение в тот миг, когда она выпрямляется и благодарит с некоторой, пожалуй, иронией в голосе. Она не курит, думаешь ты. Пока ветер не задул пламя, ты успеваешь прикурить и сам.

А все-таки, думаешь ты, неожиданно повеселев (и все еще навеселе), или, вернее, чувствуешь, поскольку мысль является (и улетучивается) так стремительно, что продумать детали ты не успеваешь (напоминает географическую карту без надписей): когда она задела твою руку этой, в сущности, совершенно посторонней для тебя вещицей, своей сережкой (а не волосами или даже своей рукой, как ты, может, надеялся), ты соприкоснулся с целым неведомым миром, то есть вот с этой ушной подвеской, выбранной по каким-то неизвестным тебе причинам (украшение тебе не нравится), однако такой выбор должен объясняться ее личным вкусом, связанным, в свою очередь, с глубинными индивидуальными чертами (ты предположил бы известную жажду внимания, возможно, некоторую экстравагантность), заставившими ее выбрать именно эту, а не какую-нибудь другую сережку и, в свою очередь, имеющими непосредственное отношение к ее, так сказать, внутренней сущности, включая так называемые иррациональные желания и влечения, уязвимые точки, страхи, или слабости, или готовность к проявлению агрессии, которые, в свою очередь, соотносятся со всей бесконечно сложной констелляцией детерминант, этим комариным роем главных и второстепенных богинь судьбы, чьими совместными усилиями человек и становится тем, кто он есть; но, так или иначе, какого мнения ни придерживайся о подобной выспренней ерунде, есть в этой женщине что-то такое, из-за чего в те две секунды ты едва не задрожал, нечто ошеломляюще чужое (вернее, женственное, притягательно чужое; будь она тебе противна, ты ощутил бы, скорее, только прилив отвращения), она была (и спустя две секунды все так же остается) незнакомкой, чей внутренний мир тебя не касается (как не касается тебя, к сожалению, и ее внутренний мир), зато сам ты, вполне возможно, скоро коснешься ее хотя бы снаружи (правда, ты охотнее прикоснулся бы к ее шее, чем к груди этой женщины); она спрашивает, над чем это ты смеешься, и ты, оставив свою сомнительную остроту при себе, отвечаешь: ни над чем, – но она настаивает: ни над чем не смеются, в каждой шутке есть доля правды, не надо мной ли ты там посмеивался, – и ты говоришь: да не было никакой шутки, а вот это я уж точно всерьез, – и, перехватив сигарету, свободной рукой обнимаешь спутницу за плечи. Она смеется, ничего не отвечая.

Сквер вымощен плиткой и окружен муниципальными клумбами, которые засажены отцветающими, загнивающими, усыхающими муниципальными цветами, насколько можно разглядеть в скупом свете муниципальных фонарей. Тем временем ваши сигареты докурены до самого фильтра или почти, и она бросает окурок на плитку не затаптывая (он падает на землю и сыплет искрами, а потом, прокатившись несколько сантиметров, застревает в щели между плитками), ты так же бросаешь свой и затаптываешь оба окурка. Когда вы останавливаетесь зачем-то у фонарного столба (к нему пристегнута тележка для развозки газет с большими резиновыми колесами), ты осторожно пытаешься поцеловать ее, воспользовавшись подходящим моментом; сначала попадаешь только в уголок рта, потому что она отвернулась, не проявив энтузиазма, зато следующая попытка оказывается успешной, по крайней мере сравнительно (целуя ее, ты забываешь свои мысли о том, каково было бы целовать ее), и, как только твой язык, будто палец зубного врача, начинает двигаться у нее во рту, образ ее лица (каким оно было за мгновение до поцелуя) исчезает, однако послеобраз, а точнее воспоминание о нем, продолжает как бы сочиться сквозь таящийся где-то в лабиринте мозговых извилин проектор: здоровый от свежего воздуха цвет лица, еще не растерявшего летний загар, необычно контрастирует с изящными тонкими (наверняка выщипанными) бровями (одну прерывает маленькая бородавка, странно, что она не удалила), тяжелые веки, которым как бы вторят эхом круги под глазами, или нет, зрачок – это будто брошенный в воду камень, от которого расходятся круги: сначала радужка, затем ресницы (верхние и нижние), потом веко и кожа вдоль нижнего края глаза, далее бровь и подглазный мешок и, наконец, едва заметные, сходящие на нет дугообразные морщинки над бровью и на скуле, далеко от центра; случись тебе стать камнем, тебя можно было бы бросить в эту воду, чтобы ты пропал навсегда.

Нет. Не в этих глазах. Глазах, которые остаются закрытыми, пока ты отстраняешь лицо после одного или нескольких поцелуев, сочтя, что они длились достаточно долго, глазах, которые в эту секунду открываются, моргая тебе навстречу, будто спросонья, а улыбка (то ли ласковая, то ли насмешливая) распространяется с губ на все лицо (снова эта ассоциация с кольцами на воде), и теперь, улыбаясь, она старится на глазах, ее лицо сминается, как пустой пакет или скорее поверхность залежавшегося в пакете хлеба, трескается, будто лак на старинной картине, тонкие ниточки морщин проступают откуда ни возьмись, думаешь ты, нет, откуда-то изнутри, будто содержались там изначально, всегда там были, думаешь ты, присутствовали там, у нее внутри, с самого рождения, просто в ранние годы их не видно, а со временем они (в буквальном смысле) просачиваются наружу, все больше и больше, бегут ручейками, стекают бесшумно по лицу, размывая его своими руслами, из неиссякаемого источника, бьющего под лицом, будто там, внутри, выходят на поверхность грунтовые воды самого времени, а может, испещренное бесчисленными морщинками старушечье лицо находилось там с самого начала, в сложившемся виде, во всех мелочах, просто молодость скрывала его плотными слоями обманчивого грима, который постепенно стирается, да, будто уместившееся между одутловатым сморщенным личиком младенца и опавшим, морщинистым старческим лицом время (один долгий выдох: срок жизни) составляло лишь quantite negligeable, незначительный промежуток, забытую уже интермедию, предварявшую появление нового младенца, чья рожица, таким образом, с непостижимой быстротой оборачивается очередной старческой физиономией (ты представляешь себе, как морщины и борозды возникают одновременно, будто трещины на валуне, в тысячную долю секунды между детонацией взрывчатки и разрушением камня), и так далее, в лихорадочном темпе, так что в конце концов уже не разобрать, кто первичен, старый человек или младенец, и чье лицо, старческое или младенческое, смотрит на зрителя в тот или иной момент, а может быть, оба сразу.

Но, пока ты разглядываешь ее уже не юное лицо, улыбающееся тебе (дерзко и вместе с тем смущенно) впотьмах, тебя мучит даже не увядание ее красоты (если эту женщину вообще можно назвать красивой), а осознание того факта, что твое собственное лицо подвержено аналогичному процессу (причем зашедшему еще дальше), но и здесь тебя гнетет не столько возможная утрата внешней привлекательности, сколько это опустошающее чувство чего-то несделанного, чего-то запоздалого, чего-то (неизвестно, правда, чего именно), что поздно менять, да и вообще поздно делать: тебе представляется нечто среднее между сновидением и сценой из фильма, ты бредешь по главной улице маленького городка, минуя магазины, которые один за другим закрываются у тебя за спиной, дверные замки, ставни и решетки на окнах, и ты, проходя все дальше, постепенно припоминаешь, что именно тебе было нужно, всякий раз нечто жизненно необходимое, и, хотя до последнего магазинчика еще далеко, ты заранее знаешь, что, пройдя весь город до противоположного конца пустынной, продуваемой ветром улицы, обязательно спохватишься, что у тебя нет вообще ничего, даже не ничего, а самого главного, ты обнаружишь отсутствие самого главного. Вот только такая воображаемая картина, притча, подразумевающая аллегорическую дистанцию, не может выразить той острой боли, которую причиняет тебе эта мысль.

Больно? Ты отвечаешь отрицательно, закусываешь губу и идешь дальше, прихрамывая из-за неловко ушибленного о газетную тележку колена. Она же настаивает, что надо подуть, закатывает твою штанину (ты вдруг чувствуешь ледяной ветер) и дует на ногу; удерживаемый (не ее физической силой, а собственной вежливостью) в ее руках, ты ощущаешь голенью холодный ветер позднего лета или ранней осени (но руки у нее, как ни странно, теплые, что, надо признать, приятно), осматриваешься кругом, поскольку отдаешь себе отчет в том, что староват для подобных глупостей, однако поблизости никого не видно, и ты кладешь руку ей на голову, разглядывая темные силуэты далеких холмов на фоне насыщенно-кобальтового неба на западе, где еще теплится последний отблеск дня, (как будто бы) спрессованный в бледную, лоснящуюся кромку, жирный краешек синей небесной свинины, понемногу придавливаемый огромным черным корытом напирающей сверху тьмы, пока день, эта сальная прослойка между холмами и небом, не исчезнет окончательно.

Короткая пауза. Потом новый взрыв дружного хохота из ресторана на открытом воздухе, на сей раз более приглушенный, а затем снова ничего, кроме относительной тишины. Она целует твое ушибленное колено, и ты, ощущая ее дыхание, задумываешься о том, какими могли бы быть прикосновения ее рук и ее губ, боль постепенно утихает и сменяется неприятным холодом от ветра (усиливаемым ее испаряющейся слюной), и заверяешь ее, что теперь все в порядке, и она верит; отпускает широкую брючину, падающую под собственной тяжестью, и, осторожно похлопав по колену, произносит с нарочитой церемонностью: что скажет на это ваша супруга? – и тут же, пожалев о сказанном, прибавляет с пьяной серьезностью: это было глупо (ты бросаешь удивленный взгляд на собственное обручальное кольцо, будто желая объективно удостовериться в факте брака; и сразу теряешь к этому интерес), – и ты отвечаешь: а вот что она бы сказала (ты переходишь на комический фальцет): вернись-ка и стукнись коленом об тележку еще разок чтобы я видела как это случилось и мы могли избегать подобных инцидентов в будущем у меня кстати дел по горло и к тому же голова раскалывается; и, даже невзирая на опьянение, заглушающее мысли, подобно ревущему водопаду, ты слышишь, до чего убого это звучит, однако она все равно хихикает с плохо скрываемым восторгом или злорадством (этот смех кажется для нее слишком уж девчачьим, будто она напялила подростковые потертые джинсы, исписанные именами кумиров), совсем как публика любительского театра, столь же провинциальная, сколь и преисполненная бесхитростного воодушевления. Ты ассоциируешь (про себя) мир со сценой, но такое сравнение сбивает с толку, предполагая слишком высокий уровень профессионализма, уместнее говорить о любительском театре, где все роли исполняются в одной и той же беспомощной манере, одновременно резкой и смазанной, переигрывающей и недоигрывающей, взвинченной и вялой, деревянной и неряшливой, обязательно что-нибудь да резанет глаз или ухо, невозможно отделаться от тягостного впечатления, что видишь слишком много и в то же время слишком мало, неловко смотреть на актеров, чрезмерно обнажающихся и вместе с тем как бы закованных в латы, ничего-то не удается им в полной мере, они неуклюже волочатся сквозь жизнь, все их попытки бросить вызов стереотипам оказываются такими же стереотипными, как сами стереотипы, и какой-нибудь модно одетый бизнесмен, от которого всегда разит дорогим лосьоном после бритья, бойко помахивающий портфелем, нахватавшийся псевдофилософских банальностей, призванных возвести зарабатывание денег в ранг интеллектуальной деятельности, – такой же смехотворный дилетант, как и пылающий праведным гневом наивный юный бунтарь, нацепивший на себя, будто воинские знаки различия, всякие тряпки с помойки и лезущий из кожи вон, лишь бы привлечь внимание вечно отсутствующего отца, по которому тоскует, зануды и ультраконформиста, не желающего задать сыну хорошую трепку; убедительны только боль и отвращение, и отчаяние, и горе, и страх, но они-то как раз и не проявляются, думаешь ты, запертые у каждого внутри, будто чучела грифов, целая стая, оживающая всякий раз, когда на них (то есть на грифов) никто не смотрит или же, возможно, в те исключительно редкие моменты, когда страдающий человек, забывшись, отвлекается от самого себя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю