412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Тур Ульвен » Расщепление » Текст книги (страница 1)
Расщепление
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 17:16

Текст книги "Расщепление"


Автор книги: Тур Ульвен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)

Annotation

Тур Ульвен (1953–1995) – норвежский поэт, прозаик и переводчик, признанный на родине классиком. Его единственный роман «Расщепление» (1993) – экспериментальное повествование, сплетенное из голосов 15 не связанных между собой персонажей, каждый из которых, погружаясь в воспоминания, наблюдения и фантазии, пытается представить свою жизнь другой или тоскует по чему-то недостающему. Внутренние монологи персонажей сливаются в своего рода симфонию, в которой каждый голос звучит резко индивидуально и в то же время универсально. Такой способ повествования, напоминающий о романах Клода Симона, сам Ульвен называл «индивидуальными вариациями на безличную тему». Предлагаемое издание – первая книжная публикация прозы Ульвена на русском языке.

Тур Ульвен

notes

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11


Тур Ульвен


Расщепление


Некое волнение, как бы легкая нервная дрожь, то и дело пробирающая свет (или темноту), ветерок колышет края занавесок, впуская тусклое свечение летней ночи, тонкая полоска, едва появившись, исчезает в считаные секунды, потом какое-то время темно, а там новый порыв и опять темнота; и так каждый раз, когда сквозняк (а он нарочно устроил сквозняк из-за сильной жары) приоткрывает промежуток между занавесками, которые зыблются, вздуваются (будто занавес, за которым снуют актеры или рабочие сцены), а затем, опав, снова повисают относительно неподвижно, наподобие складок на юбке. Юбка с глубоким разрезом, за которой спрятан весь мир. Казалось бы, стоит лишь открыть дверь и выйти – и найдешь все, решительно все.

Темно. Он лежит в темноте, почти не шевелясь, неподвижно отходя ко сну, на покой. Он свыкся с ней, освоился, он свой в темноте, той непродолжительной тьме, которая наступает, когда шторы задернуты, а ночник он еще не включил. Если все стоит на привычных местах, то можно, вот как сейчас, довольно уверенно добраться от окна до постели. Впрочем, это не настоящая ночная тьма, а так, полутьма, сумерки; в верхних окнах многоэтажки по-прежнему ярко пылает отраженное солнце, а тьма, или полутьма, или тень, сгущаясь снизу, медленно ползет (знает он) вверх по этажам, от одного ряда окон к другому, как по уровнемеру: вот-вот дойдет доверху. Сегодня вечером домашний запах показался ему чужим, как в гостях, но теперь он вновь различает успокаивающий металлический дух ружейного масла; само ружье стоит, как обычно, у кровати на расстоянии вытянутой руки, заряженное, как обычно. Он подготовлен. Одно плохо – патроны эти всего-то в два раза моложе его самого, то есть лет им уже сорок с лишним. Быть может, пора раскошелиться на новые. Но если он ими не воспользуется, то и радости от них никакой, а значит, деньги будут пущены на ветер.

Жара что дома по ночам, что днем на улице. Он мог бы пойти к морю. Жалеет ли он, что не пошел? Он не знает. Наверное, купил бы в киоске пачку печенья с начинкой (только его надо слегка размачивать во рту) и бутылку газировки, потом долго и с трудом спускался бы к пляжу, где уселся бы на траве и, отложив трости с курткой и засучив рукава рубашки, ел печенье и потягивал газировку, не спеша, с наслаждением, глядя на набегающие волны и чувствуя ветер в волосах или, вернее, на лысине, запах соли, йода и прелых водорослей. Он помнит, как был на море в последний раз, лет десять тому назад, он тогда еще кое-что заприметил (острота зрения будто компенсировала ему отсутствие гортани), поначалу этот предмет смахивал на бутылку (с письмом?), потом на портсигар, подгоняемый ветром с моря, но в итоге оказался всего-навсего бруском, обточенной деревяшкой, которая в конце концов прибилась к берегу и осталась покачиваться на волнах, ударяясь о камни у воды: не принесшая никакого послания, гладкая, без малейших следов от выпилившего ее инструмента. Он помнит, как отрадно было сидеть и наблюдать за этой пустяковиной, дрейфующей к берегу, будто надо лишь подождать – и что-нибудь да приплывет, пусть бессмысленное, незначительное, но все-таки хоть деревяшку – а принесет, прибьет, пригонит, нужно только дождаться, думает он, да это же он сам, он и есть брусок, стучащий о прибрежные камни тем летним днем десять лет назад. Нет. Это не он. Он живой. Сидит и глядит на брусок в воде.

Нет. На брусок в воде он глядел десять лет назад. Или семьдесят три года назад. На пляже. Его рука скользнула вверх по ее бедрам, под платье, и так далее, нет, не то, думает он, но он видел, как отблески от яхты пляшут в ветвях и листве, пропадают на мгновение и появляются вновь, нестерпимо медленно, и чуял едкий запах горелых сосисок, плывший от разведенного выше по течению костра (от которого к тому времени осталась лишь тлеющая груда красно-оранжевых головешек, откуда иногда с треском вылетал сноп вьющихся искр), и он рад, что все это в прошлом.

Нет, не рад. Взять, к примеру, яблочный огрызок или какой-нибудь гниющий фрукт или овощ, который сморщивается, скукоживается и усыхает, и точно так же с возрастом все больше сморщивается, скукоживается и усыхает человеческое тело, так что, подумалось ему, наименьшее общее кратное для фруктов (или овощей) и людей можно найти лишь в увядании. Он вспотел, особенно взмокла спина, липкий пот стекает по коже, как патока. Однажды он прочел где-то про художника, который разместил на своего рода вешалке длинную гирлянду выкрашенных белой краской бананов, сплошь одинаковых и искусственных, за исключением одного, и за время выставки один из бананов – ясное дело, настоящий – начал подгнивать и этим себя выдал, а прочие, искусственные, оставались, разумеется, такими же белыми и красивыми. Нет, никакого пляжа сегодня. А когда был последний раз? Месяца четыре назад. Значит, он не выбирался из дома уже четыре месяца. Каждый раз целая авантюра. И все же оно того стоит. Только не зимой, слишком опасно. Но после четырех месяцев, а то и полугода с одним и тем же видом из окна впечатления непередаваемые. Не так уж и важно, что именно увидеть, лишь бы что-то другое.

Так-то оно так, но только не в телескоп – гироскопическую подзорную трубу, укрепленную на массивной подставке, с небольшой платформой-подножкой и прорезью для мелочи (пока не заплатишь, ничего не видно, он это знает; монета со звоном падает в приемник и производит эффект внезапного «ага!», открывая нечто совершенно новое, невероятное, выставленное на обозрение в увеличенном виде, непристойно близко, за деньги; он воображает себе слепца с дребезжащей коробочкой на животе, вынужденного все время подбрасывать в нее монетки, чтобы на минуту-другую прозреть, все новые и новые монеты, и всякий раз, как поток их иссякает, он полностью слепнет, пока опять не разживется мелочью; зрение не бесплатно, оно сдается напрокат, и в темноте он тихонько смеется себе под нос, думая об этом, к счастью, никто не услышит его свистящего, сдавленного шипения – смеха без гортани). Нет, подзорная труба не годится. Во-первых, на крошечной платформе ему трудно будет устоять (это, в сущности, просто приступочка), а во-вторых, он до того иссох и согнулся, что еще, чего доброго, не дотянется до окуляра, и к тому, же пришлось бы, вероятно, выпустить из рук обе трости, одну так уж точно, чтобы бросить монетку.

Стало быть, невооруженным глазом. Зато можно облокотиться на один из столов на террасе, типичный для летних кафе металлический столик, покрытый белым лаком, – такой столик, если по нему стукнешь, издает гудение, – и устроиться на складном стуле, представляющем собой раздвижной железный каркас с деревянными планками, и вот, расположившись на таком стуле, жестком, конечно, и неудобном, в тени пластикового зонта с бахромчатым краем и рекламой прохладительного напитка, он выпил кофе и съел вафли с маслом и земляничным вареньем (правда, ему пришлось трижды по пунктам повторять свой заказ молоденькой девушке за прилавком, причем на третий раз он заметил, что она и сама безотчетно произносит слова одними губами, как будто она чревовещательница, а он ее кукла, а еще ее явно смутило и перепугало его жабье бульканье и кваканье). Жужжавший на прилавке вентилятор приятно освежал, поворачиваясь из стороны в сторону, а он стоял в пустом кафе и слушал позвякивание тележек с посудой, доносившееся с кухни. Когда он снова вышел на улицу, ветер первым делом сдул обертки от рафинада, которые он не успел скомкать.

Прикроватный коврик не елозил и в этот раз, так что ему удалось без приключений опуститься на кровать и расстегнуть рубашку, полегоньку, каждая пуговица – уже целое дело для негнущихся, дрожащих пальцев, крохотный гладкий кружочек, так и норовящий выскользнуть, но он все-таки справился, даже сегодня, несмотря на льющий градом пот и почти непроглядную темень, или полутьму, или тень; какое облегчение каждый раз чувствовать, как упрямая пуговица понемногу высвобождается из тугой петли и, наконец, выскакивает легким рывком, а рубашка на груди медленно, но верно расходится посередине. И вот он уже лежит в постели, в темноте, у той стены, где располагается дымоход. Сначала внутри трубы раздается несколько сильных глухих ударов, затем быстрый прерывистый шорох, потом все заново и, наконец, гулкие шаги трубочиста, спускающегося по чердачной лестнице; обычно он приходит рано утром, а все эти звуки производит его оборудование: железный шар на цепи, к которой приделан пучок эластичных спиц, – эту метелку шар утаскивает на самое дно, чтобы она вычистила сажу, пока вся конструкция: шар, цепь и щетка, – будет подниматься обратно, а слой сажи, растертой до более или менее порошкообразного состояния, осыплется в подвал, откуда ее в конце концов выметут через специальное отверстие. Но не сейчас. Он приходит весной, осенью и весной, дважды в год. Чем старше, тем менее взыскателен человек становится по части развлечений. Кто знает, услышит ли он еще громыхание инструментов трубочиста.

Конечно, лучше потеть, чем мерзнуть, думает он, но и потеть тоже плохо. Из-под зонта на террасе кафе ему видно было почти все, как будто на карте или с высоты птичьего полета, и казалось, что песок не поднимался постепенно со стороны моря, а именно это, как известно, происходило с ним на протяжении многих столетий, а вязкой, гладкой стеклянной массой сполз по склону и застыл в прибрежной низине, у залива, где сквозь знойную дымку виднелось множество крошечных белых, обманчиво неподвижных парусов в окружении черных с прозеленью массивов суши; и только не спуская глаз с одного из парусов можно было заметить, что расстояние между яхтой и, например, каким-нибудь из островков постепенно сокращается, пока она вовсе не скроется за ним.

Сейчас темно. Но это еще не кромешная тьма, поскольку свет пробивается сквозь шторы – в узкую полоску посередине (всего лишь пара сантиметров, а складки по обе стороны от просвета проступают толстыми черными прожилками, сужаясь в местах, где ткань загнулась внутрь или наружу) и сквозь сам материал, так что собственно рисунка (стилизованные клоуны, морские львы, цирковые лошади и слоны, повторяющиеся через равные промежутки) почти не различить, как будто он вылинял. Зато теперь ты видишь кое-что такое, что обычно остается незаметным, особенно когда в комнате светло, а на улице темно (а теперь темно в комнате и светло на улице), – узор самой ткани, все эти пересекающиеся нити, из которых сотканы занавески, примерно как когда тебе через голову натягивают свитер, а ты упираешься и сквозь ткань тебе виден свет, но не видно того, что снаружи, а от дыхания на одежде остается влажное пятно, которое ты, когда голова наконец-то протиснута (с усилием) в ворот, ощущаешь на груди. И тут же о нем забываешь, а когда спохватишься, его уже и след простыл.

Это еще не кромешная тьма, но все-таки стало темно, когда большим пальцем с длинным красным ногтем она нажала на выключатель (похожий на маленький круглый носик, который слегка вытягивается, когда гасят свет), захлопнула книгу и наклонилась к тебе, причем ее жемчужные бусы скользнули в ложбинку у основания твоей шеи, стало холодно и щекотно, так что ей пришлось придержать их свободной рукой, пока она прижималась своей щекой к твоей, и ты уловил аромат ее духов и слабый запах сегодняшнего обеда (бледно-серый форикол[1] тошнотворной склизкой консистенции, с жесткими кусками хрящеватого мяса и плотными горошинами перца, которые, если их раскусить, будто взрываются во рту, как петарды, начиненные вкусом; и каждый раз ты не можешь удержаться, хотя тебе постоянно напоминают, что перец надо выплевывать и класть на край тарелки); в общем, фориколом пропахли и волосы, и одежда. Если бы она согласилась закрывать дверь не полностью, немного света попадало бы из гостиной, но она непреклонна, говорит, надо привыкать оставаться в темноте одному, иначе так никогда и не приучишься, ведь ты уже два года ходишь в школу, а в темноте нет ничего страшного; так что никакого тебе света из большой комнаты, только чуть-чуть из окна.

Надо соорудить машину. Пожалуй, ты управишься уже завтра, в крайнем случае послезавтра. Можно, конечно, наловчиться спрыгивать подальше на пол, так что никакая машина и не понадобится, думаешь ты, но какое там, тебя ведь даже не берут на физкультуру; в общем, без машины не обойтись. Что толку убеждать себя, что в темноте все точно такое же, как при свете; она в это, может, и верит, а может, и нет, но это же, как ни крути, неправда, ведь темнота занимает место, заполняет его, а значит, в ней должно что-нибудь содержаться, как, например, столовое серебро внутри ящика или кишащие в земле букашки, которые мигом разбегаются, стоит приподнять трухлявую доску, хотя темноту можно представить себе и пустой, как воздушный шар, наполненный черным воздухом. Но каждый раз, когда ты спускаешь босые ноги на пол (на коврик с изображением мышонка в штанишках), тебя охватывает все тот же страх, поскольку между полом и днищем кровати может что-нибудь поместиться, там вполне достаточно места для худых, костлявых рук с длинными жесткими пальцами (или когтями), которые, растопырившись, того и гляди стиснут твои щиколотки, как тетушки, желающие проверить, насколько ты отощал (их пальцы, будто кандалы, ненадолго обхватывают твои ноги и отпускают), но уж эти-то не отпустят, а резко вцепятся мертвой хваткой, так что ты, попытавшись встать, загремишь на пол лицом вниз, а потом тебя затащат внутрь, в темноту под кроватью, и страшно даже подумать, что с тобой там произойдет, при одной мысли об этом ладони делаются влажными, так что приходится вытирать руки о пододеяльник; правда, сейчас жарко и, может быть, ты вспотел как раз поэтому, ведь на дворе еще лето. Значит, тебе нужно что-то вроде подметальной машины, с двумя длинными, как у омара, руками, только на концах у них – не клешни, а две большие вращающиеся стальные щетки, а сами руки будут двигаться так, чтобы щетки доставали до любого места под кроватью, и если они действительно что-нибудь найдут и безжалостно выгребут, как уборочные машины весной заметают песок, то агрегат раскроет свою огромную пасть и все проглотит, надежно запрет в блестящем стальном корпусе, щетки остановятся, а в верхней части машины замигает красная лампочка и одновременно задребезжит маленький звонок (размером где-то с елочный колокольчик). И тогда самое время вызывать полицию, пускай приходят и забирают то, что сидит внутри, а пока надо следить, чтобы никто по небрежности или из любопытства не открыл переднюю дверцу и оно не улизнуло, иначе полиция приедет зря; но потом, когда чудовище, если его можно так назвать, окажется поймано, ты, наверное, еще увидишь его в каком-нибудь вольере (вроде той круглой бетонной ямы в одном заграничном городе, с высоких краев которой можно понаблюдать за двумя медведями, с рычанием лазающими по камням и исцарапанным древесным стволам), откуда ему тебя не достать, думаешь ты, при всей своей свирепости оно беспомощно, и кто знает, вдруг тебе даже удастся ткнуть его длинной указкой или лыжной палкой, а когда оно взвоет от боли, ты скажешь, что так ему и надо, ни убавить ни прибавить, и что его злому владычеству пришел конец, а под кроватью теперь ничего нет, отныне там пусто, а пустота – значит безопасность.

Это все еще не кромешная тьма, но свет за окном (не солнечный, а так, блеклое зарево без определенного источника) явно тускнеет, так что сейчас освещение отличается от того, которое было совсем недавно, как мокрый шерстяной носок – от сухого, иначе говоря, комнату на глазах заволакивает темнотой, как лужи в лесу зарастают травой, камышом и зеленой тиной, а здесь – черная тина, так сказать, чернотина, комнату затягивает этой чернотиной, но свет по-прежнему сочится сквозь занавески, особенно в щель посередине.

Сейчас лето, но темнеет уже раньше. Наверное, если не шуметь, можно подкрасться к окну и выглянуть на улицу (ведь там, скорее всего, еще день или, точнее, его остаток (поздний вечер), полюбоваться которым ты можешь разве что украдкой, будто дорогущей авиамоделью на витрине), как после посещения в больнице, когда ты стоял у окна и смотрел им вслед, а они не оборачивались. Они не знали, что ты за ними наблюдаешь, и, казалось, говорили о чем-то, время от времени принимались жестикулировать, а один раз даже остановились, посмотрели друг на друга, он оглянулся на кремово-желтое здание (решил вернуться?), но взгляд его уперся во входную дверь, находящуюся под твоим окном, а потом оба начали на глазах уменьшаться, совсем как фигурки из дорожных шахмат, подумалось тебе, и, наконец, скрылись на ведущей вниз лестнице, за живой изгородью, усыпанной белыми шариками (которые издалека сливались в млечную дымку). На лестнице и на плиточной дорожке уже никого не было, а ты все глядел туда, в эту пустоту, из которой в конце концов вынырнули две белые шапочки, будто вынесенные бурным течением бумажные кораблики, и две медсестры со скрещенными на груди руками и в наброшенных на плечи ветровках зашагали в твою сторону и вскоре подошли так близко, что пришлось вжаться носом в стекло, чтобы не упустить их, и вот уже ты увидел закрывшуюся за ними дверь (точнее, только треть двери). Но, пока родители шли по дорожке и еще не успели скрыться за изгородью, в твоей голове пронеслась мысль о смерти; или, вернее, ты понял, что без операции умер бы. И шрам, который теперь слегка свербит у тебя под пижамой, длинная четкая линия с множеством коротких поперечных черточек, красная опухшая кожа, напоминающая молнию на одежде (как будто можно расстегнуть и заглянуть внутрь) или обычный грубый шов (ты – распоротый мешок, из которого что-то выудили, а может, и подбросили что-нибудь, прежде чем зашить как было), – это еще и своего рода штамп, означающий пригодность к жизни, как те голубые клейма, которые ставят свиньям перед забоем, означают пригодность к смерти.

Нитей в ткани занавесок уже не различить, а рисунка на них и подавно (стилизованные клоуны, морские львы, цирковые лошади и слоны, повторяющиеся через равные промежутки), лишь в узкий просвет посередине проглядывает тусклый отблеск дня. Если как следует прислушаться, можно разобрать позвякивание тарелок и столовых приборов о дно раковины и негромко работающее радио, как будто из соседней квартиры. Когда вы поздно возвращаетесь домой с прогулки, ты замечаешь, что одни окна затемнены, а другие освещены, причем светлые четко отграничены от темных и кажется, что эти другие комнаты в квартире, во всем доме – ярко освещенные космические корабли, летящие сквозь темный космос, бесконечно далеко от Земли, от ночи, где остался ты.

Когда угодно. Физические преграды отсутствуют, мешает только запрет. Когда угодно, например, как только желтоватая полоска между занавесками сделается бледно-лиловой (когда зажгутся фонари, то есть скоро), ты можешь, не вставая и подавшись всем телом что есть сил, отчего кожа на шраме натянется, достать рукой до выключателя (круглого носика-кнопочки) и, нажав, ослепнуть от света, который немедленно зальет абажур, твое лицо, кровать и часть комнаты. Хватит с тебя темноты. Время переходить к действию. Ты щелкаешь выключателем, надеясь, что она не нагрянет проверить, спишь ли ты, а ты мало того что не спишь, так еще и включил свет, и тогда она с удивленным, укоризненным возгласом, выдающим глубокое разочарование, зайдет и снова погасит лампу, а ведь твоя машина еще не готова. Поначалу смотреть на светящуюся сферу над головой безотрывно не получается, резкий свет заставляет моргать и жмуриться, как будто в глаза попало мыло, но мало-помалу ты привыкаешь к резкому, слепящему сиянию, и тебе приходит в голову, что если смотреть на него в упор достаточно долго, то ослепнешь, совсем ослепнешь, а значит, больше не увидишь темноты, ни той, что под кроватью, ни какой-либо еще, и станет все равно, горит ли свет или погашен, но тут тебя пронзает ужасная мысль, что, если ослепнуть, будешь видеть сплошную темноту и ничего больше, во веки вечные, темно окажется не только под кроватью, в шкафах, по углам, а вообще везде, темно той самой темнотой, которая притаилась – ты видел – в сердцевине глаза, как лунка во льду, отверстие, прикрытое прозрачной пленкой, и, если ты ослепнешь, его оболочка лопнет и вся тьма, хранившаяся в глазу, внутри головы, хлынет наружу и затопит все и вся.

Дойдя в своих размышлениях до этого жуткого места, ты тем не менее не спускаешь глаз с лампочки, желая убедиться, что все-таки не ослеп и по-прежнему видишь один круг (лампочку) внутри другого (абажура), как бы на плаву, будто что-то удерживает одно внутри другого, ровно между округлыми стенками, точно желток парит внутри пустой скорлупы, повинуясь некоему магнетизму или притяжению, а на матовой поверхности стекла (белой, запотевшей, будто на нее дохнули, а пар так и не улетучился, окаменелый выдох) ты, напрягая зрение, различаешь какие-то буковки и циферки, неразборчивые, тем более что лампочка вдобавок еще и вкручена таким образом, что ты видишь их перевернутыми; значки эти как бы скачут и мерцают, и кажется, что во всем этом слепящем молочном сиянии можно встретить и более темные участки – сизоватые расплывчатые пятна неправильной формы, про которые тебе известно, что на самом деле это равнины, долины и кратеры лунной поверхности, а самые крупные – это моря (у одного, помнится, даже есть название – Море Спокойствия,[2] а уж море без воды должно быть спокойнее некуда); с Земли кажется, что эти темные участки складываются в некое подобие лица, так называемого Человека на Луне, но ты, не сбавляя шаг, припоминаешь, что в другой части света та же (мнимая) фигура, образованная темными участками, называется Лунным зайцем, да и вообще – нет в этих пятнах никакой фигуры.

Они спят. Ушли искать тебя? Нет. Спят. Спят, придурки, думаешь ты. А все-таки она не полная, внизу слева окружность нарушает узкая тень, будто эту меловую белизну обо что-то стесали (так на круглом обломке газобетона, если им, как мелком, поскрести об асфальт, останется плоский участок) и край стал неровным, как бы изъеденным космической молью (летящей на Луну, как мотыльки на горящую лампочку). Так или иначе, ты хорошо ее разглядел, это вовсе не плоский диск, а, судя по тени с краю, сфера, и ты почти замечаешь, как она вращается вокруг своей оси на фоне иссиня-черного неба ранней осени, над неосвещенным пустырем, к которому ты сейчас приближаешься. Отведя взгляд от неба, на котором различимы лишь несколько редких звезд, ты видишь – в организованном, бодром свете фонарей – ту самую обочину, которую уже видел днем, когда желто-зеленый колючий ворох сухой травы и сорняков еще отбрасывал на песок длинные резкие тени или отражался в лужах, все эти былинки, которые какое-то время продолжают волноваться (от порыва ветра пучки придорожной травы клонятся и тут же распрямляются – по цепочке, один за другим, а высокие стебли пригибаются к самой земле и, сильно качнувшись еще раз-другой, постепенно затихают, мощные взмахи сменяются легким колыханием, и до следующей машины наступает почти полное затишье, если только снова не налетит ветер; выглядит все это как волнообразное движение травы вдоль поворота, до того места, где растительность сходит на нет, а узкая дорога вливается в шоссе) после того, как промчится автомобиль.

Трава, еще не полностью пожелтевшая (и сорняки, и отцветшие уже цветы: одуванчики, горошек, полевая горчица, колокольчики), подступает к проезжей части вплотную, отделяемая от асфальта лишь узкой полосой голой земли; все эти растения расползлись из запущенного сада, обнесенного ржавой сеткой. Ты разглядываешь рваную кромку дорожного покрытия с ее трещинами и выбоинами, тут и там попадаются асфальтовые крупинки, отвалившиеся (из-за машин?) от основного полотна: черные неровные зернышки, напоминающие изюм; они лежат на относительно мягкой прослойке из песка, земли и глины, где при ближайшем рассмотрении можно, помимо человеческих следов, найти отпечатки автомобильных шин (у самого асфальта), мотоциклов, детских колясок, сумок на колесиках и так далее; но сейчас, этим поздним осенним вечером, на глаза не попадается ничего, кроме полустертого велосипедного следа, перерезающего высохшую лужу (несколько дней назад был дождь), этих двух характерных линий, будто бы независимых друг от друга: одна почти прямая, а вторая пересекает ее, обвивается вокруг первой, как червь, и вместе они напоминают аптечную эмблему с двумя переплетающимися змеями или изображения молекул ДНК в виде спиральных веревочных лесенок, какие ты видел в учебниках, этого наследственного кода, который и определяет, достанутся ли человеку курносый нос, зеленые глаза, заостренные уши, большие ступни, жидкие волосы, кривые ноги, узкий рот, неровные зубы, бычья шея, покатые плечи, толстый зад, низкий уровень интеллекта, низкий лоб, уменьшенный объем легких, заячья губа, дурной запах изо рта, куриная грудь, брюшко, гуттаперчевая (или, наоборот, сутулая) спина, карликовость, визгливый голос, веснушки, плоскостопие, костлявые и холодные (или, наоборот, мясистые и потливые) кисти рук, искривленные пальцы на ногах, близорукость, хромота, усиленное потоотделение.

Крошечные комочки грязи в ее складчатом, как головка салата, пупке сильно тебя поразили, и, пока она была в отъезде (отпросилась в школе, хотя шел последний, самый важный год), ты все гадал, можно ли ей об этом сказать; в последнее время эта проблема никак не выходит у тебя из головы, но сейчас ты хочешь об этом забыть; и сразу же забываешь. Эти ужасные ядовитые железы замедленного действия, принадлежащие микроскопическим змейкам наследственности, которые притаились, незаметные, невидимые, сами не ведающие о своей роковой роли, пока не наступит момент рождения и тогда-то, думаешь ты, они развернутся в полную силу и определят, суждено ли человеку (по закону всеобщей тенденции к максимизации красоты) прожить свою жизнь красивым или уродливым, или же средненьким, в неопределенности, которая в зависимости от более или менее случайного наблюдателя оказывается либо красотой, либо уродством, либо ни тем ни другим (хотя верить мы, конечно, склонны тем, кто утверждает первое, но уверены не бываем никогда). И вряд ли можно усомниться, что те, кого этот косметический расовый закон определил в категорию безусловно и безнадежно уродливых и кто как будто смирился со своей участью, в конечном счете, когда мужество на исходе, все-таки надеются встретить того, кто опровергнет этот вердикт, заключив, что на самом-то деле они красивы или хотя бы способны казаться таковыми другому человеку («как по мне, ты красивый»), да чего уж там – что они могут быть красивы вполне реально и объективно.

Глухой равномерный топот множества невидимых лошадиных копыт по гравийному покрытию, лишь этот стук – и еще какие-то разрозненные звуки, как бы разлетающиеся каплями от горного водопада, взмывающие над мерным топотом бегущих лошадей: скрип гоночных колясок, щелканье хлыста, ржание, храп, пронзительные выкрики наездников, – ты слышишь, как все эти звуки, прежде всего стук копыт, медленно вырастают из тишины, от прямого участка дорожки до поворота, где они достигают высшей точки, причем все это время колясок не видно из-за дощатого забора, а потом, за поворотом, уже на новой прямой, ослабевают и смолкают окончательно. Сейчас тихо. Но ты, проходя мимо, можешь легко воссоздать эти звуки в памяти.

Приближается какой-то свет, явно от старого дребезжащего велосипеда (который еле тащится и скрежещет всякий раз, когда педаль задевает кожух цепи; динамо-фонарь вспыхивает ярче и белее при каждом нажатии на педали – небольшой рывок вперед, – а затем на мгновение желтеет и бледнеет, пока снова не надавят), и тебе приходит в голову мысль, диковинная, как бы из музея восковых фигур, вместо людей изображающих идеи, что ведь найдутся же, наверное, и такие, кто охотнее отправится играть на ипподром, делать ставки, богатеть, радоваться богатству или просто щекотать себе нервы, получая удовольствие от самой возможности выиграть или просадить целое состояние, нежели пойдет к той, которую собираешься навестить ты, или к такой, как она, и эта мысль о чужом безумии вдруг заставляет тебя расхохотаться, залиться смехом облегчения, нет, скорее сдавленно прыснуть, ведь велосипедист как раз поравнялся с тобой, медленно, натужно крутя педали и задевая со скрипом кожух цепи, и при свете фонаря ты успеваешь заметить его изможденное старое лицо под тенью спортивной кепки. Оно напоминает тебе деревянные ступени в бесчисленных царапинах и зазубринах, до того стоптанные, что на них рельефно проступают годичные кольца и сучки; глубоко запавшие глаза почти не видны в темных глазницах, рот с ввалившимися губами открыт, велосипедист пыхтит и как бы что-то жует, причмокивая, а когда вы уже разминулись, ты слышишь, как он откашливается и сплевывает, будто у него тяжелая легочная болезнь в последней стадии, неизлечимая, но стоит ему скрыться из виду, как ты о нем забываешь.

Как раз там, где ты сейчас проходишь, за несколько недель до этого. В убывающем свете позднего лета все вещи будто бы золотятся изнутри (мягкий желто-оранжевый свет заходящего солнца задевает группу деревьев, выхватывая какой-нибудь один ствол и оставляя другие в тени, затем это яркое пятно в глубине леса или парка быстро смещается вверх, и вот уже свет падает только на самые верхние листья, трепещущие на ветру, а потом темнота добирается и до них). Ты опустился на колени, а она, пошатываясь, держалась за твое плечо, так как теперь, когда ты расшнуровал ее ботинок, стояла на одной ноге (к твоему удовольствию, это напоминало галантные сцены из старых приключенческих романов о временах пышных парчовых юбок и глубоких декольте, аллонжей, мушек, дамских восторженных восклицаний и так далее), и ты энергично, как перечницу, вытряхнул ботинок, поддерживая (согнутой ладонью, как бы обхватившей гриф невидимой гитары) ее босую ступню (она была без носков и не хотела испачкаться). Нога была теплой и сухой, а ты, стоя на коленях, видел прямо перед собой заросли травы, высокие, по-прежнему зеленые стебельки, колеблемые слабым ветром в свете низкого, но все еще дышащего летом солнца, наблюдал игру теней, менявшихся при каждом дуновении, осязал тепло ее ноги, глядя на солнечные лучи в волнующейся траве, – и вдруг ощутил, что как бы пропускаешь через себя ток, будто ты был переключателем между теплом ее стопы и солнечным жаром (или наоборот), связующим звеном между ней, вместилищем красоты, и суровой, но бесконечно сложной действительностью вокруг, которая начиналась с залитых солнцем травинок перед глазами и заканчивалась везде и нигде. Та ли, чью ногу ты держал, излучала озарявший все кругом свет истекающего лета – или это солнце согревало ее ногу? И то и другое.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю