355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Тони Моррисон » Песнь Соломона » Текст книги (страница 9)
Песнь Соломона
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:25

Текст книги "Песнь Соломона"


Автор книги: Тони Моррисон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Так он нежился на постели Гитары в ленивом сознании собственной правоты, той добродетельности, которая побудила его, уподобившись тайному агенту, выслеживать собственную мать, когда примерно неделю назад она ночью вышла из дому.

Возвратившись домой с вечеринки, он едва успел подогнать отцовский «бьюик» к обочине тротуара и погасить фары, как вдруг увидел мать, которая шла по Недокторской улице в сторону, противоположную той, откуда он приехал. Было полвторого ночи, но, несмотря на поздний час и на то, что мать приподняла воротник пальто, у Молочника не создалось впечатления, будто Руфь старается, чтобы ее не узнали. Наоборот, ее походка выглядела уверенной. Не торопливой и не бесцельной – просто ровная походка женщины, которая идет по каким-то своим делам, скромным и отнюдь не бесчестным.

Когда Руфь свернула за угол, Молочник переждал минутку и поехал следом за ней. Медленно, словно крадучись, он тоже свернул за угол. Руфь стояла на автобусной остановке, и Молочник остановил машину в темном месте и подождал там, когда подойдет автобус и Руфь в него сядет.

Конечно, это не любовное свидание. Человек, пришедший на свидание, встретил бы ее неподалеку от дома. Если ты испытываешь к женщине хоть какое-то чувство, как можно позволить ей ездить ночью общественным транспортом, в особенности когда женщина так немолода? Да и кто станет назначать свидание женщине, которой уже за шестьдесят?

Дальше начался какой-то кошмар: автобус останавливался чуть ли не поминутно, стоял на остановках неимоверно долго, так что было очень трудно незаметно следовать за ним и, поставив машину в тени, наблюдать, выйдет ли Руфь на этой остановке. Молочник включил радио, надеясь, что музыка его успокоит, но она еще больше его взвинтила. Он разволновался и уже всерьез подумывал о том, чтобы вернуться.

Наконец автобус подкатил к зданию вокзала. Последняя остановка. Из автобуса вышло несколько оставшихся пассажиров, в том числе и Руфь. Она вошла в помещение вокзала. На какое-то время он уже совсем было решил, что потерял ее из виду. Разве увидишь, в какой поезд она сядет? Не вернуться ли ему домой, опять подумал он. Стояла глубокая ночь, он смертельно устал и отнюдь не был уверен, что хочет узнать о матери еще что-нибудь новое. Но он уж слишком ввязался в слежку и понимал, что отступаться на таком этапе глупо. Он оставил машину на стоянке и не спеша зашагал к станции. Может быть, она не уехала поездом, подумал он. Может быть, она еще в вокзальном помещении.

Внимательно оглядевшись, он приоткрыл дверь вокзала. Матери там не было. Здание небольшое, простенькое. Старое, но хорошо освещено. На потолке скромной комнаты ожидания виднелся большой герб штата Мичиган, сверкающий яркими красками, возможно коллективно исполненный классом живописи какой-нибудь школы. Два розовых оленя, поднявшихся на дыбы и обращенных мордами друг к другу, а между мордами парит орел. Крылья у орла раскинуты и напоминают поднятые плечи. Голова повернута влево, свирепый глаз хищно устремлен в глаз оленя. Под гербом вьется длинная лента, на ней багровыми буквами латинская надпись: «Si Quaeris Peninsulam Amoenam Circumspice» [12]12
  «Буде станешь исследовать полуостров, приятных тебе наблюдений» (лат.).


[Закрыть]
. Молочник не понимал по-латыни, не понимал он к тому же, отчего штат, имеющий своей эмблемой росомаху, изображает на своем гербе оленя. Может, это самки? Ему вспомнился рассказ Гитары о том, как он случайно убил самку оленя. «Мужчина не должен так поступать». На миг Молочника кольнуло нечто вроде укора совести, но он тут же подавил его и снова стал искать глазами мать. Он прошел в глубь станции. Нигде ее не видно. Тут он заметил, что на станции имеется еще и верхняя платформа, к которой ведет лестница, а также стрелку и рядом с ней надпись: ФЭРФИЛД И СЕВЕРО-ВОСТОЧНЫЕ ПРИГОРОДЫ. Возможно, Руфь поднялась на верхнюю платформу. Осторожно поглядывая вверх и по сторонам, он направился к лестнице. Внезапно тишину нарушил громкоговоритель, объявивший, что поезд № 215, следующий до Фэрфилд-Хайтс, отбывает с верхней платформы. Он тут же ринулся вверх по ступенькам, едва успел заметить, как Руфь садится в один из вагонов, и вскочить в соседний.

Поезд останавливался на десяти станциях, примерно через каждые десять минут, И каждый раз Молочник выглядывал с площадки своего вагона, не вышла ли мать. После шестой остановки он спросил кондуктора, когда пойдет ближайший обратный поезд. «В пять сорок пять утра», – ответил тот.

Молочник посмотрел на часы. Было уже три. Полчаса спустя кондуктор крикнул: «Фэрфилд-Хайтс. Последняя остановка». Молочник снова выглянул и на этот раз увидел, что Руфь вышла из вагона. Он юркнул за трехстенную деревянную загородку, где прятались от ветра ожидающие поезда пассажиры, и простоял там до тех пор, пока не услыхал на ведущих вниз ступеньках мягкий стук ее резиновых каблуков.

Он глянул вниз на улицу и увидел сплошные ларьки и лавки, все они были уже закрыты: газетные киоски, кафе, билетные кассы – и ни единого жилого дома. Богатые жители Фэрфилда не селились поблизости от станции, отсюда с дороги виднелось всего два-три дома. Руфь, однако, шла по улице все тем же уверенным и мерным шагом и через несколько минут свернула на широкую извилистую тропу, ведущую к местному кладбищу.

Разглядывая железную арку над входом, Молочник вспомнил, сколько раз ему рассказывала мать, каких трудов ей стоило отыскать подходящее кладбище для отцовской могилы, так как ей не хотелось хоронить его на кладбище, где лежат одни негры. Сорок лет назад Фэрфилд был деревенькой с таким маленьким погостом, что людям было все равно, где там хоронить белых, а где негров.

Молочник, прислонясь к дереву, ждал ее у входа. Теперь уж никаких сомнений не осталось: все, что рассказал ему отец, – правда. Его мать – глупая, себялюбивая, чудаковатая женщина с некоторой тягой к извращениям. Ну просто наказание какое-то! Почему во всей их семье нет ни одного нормального человека?

Она вышла только через час.

– Привет, мама, – сказал он, стараясь даже звуком голоса передать охватившую его холодную злобу; кроме того, он постарался ее напугать, внезапно появившись из-за дерева.

Это ему удалось. Оторопев, она споткнулась и охнула.

– Мейкон! Ты? Ты здесь? Ах, господи. А я-то… – Она отчаянно старалась сделать вид, что ничего особенного не случилось: губы ее кривила бледная улыбка, глаза помаргивали, она прилагала все усилия, чтобы найти какие-то слова, держать себя, как нормальнаая цивилизованная женщина.

Он перебил ее:

– Приехала полежать на могиле своего папаши? Все эти годы сюда ездишь? Нет-нет, да в проведешь ночь со своим папашей?

У нее бессильно опустились плечи, но голос прозвучал неожиданно твердо:

– Пойдем-ка к станции.

Ожидая обратного поезда, они простояли в трехстенной загородке целых сорок пять минут, и ни он, ни она не сказали ни единого слова. Взошло солнце и открыло миру имена юных влюбленных, написанные на деревянных стенках. Несколько мужчин поднялось по лестнице к верхней платформе.

Подали поезд с запасного пути, а они по-прежнему молчали. И лишь когда наконец завертелись колеса и прочистил горло локомотив, Руфь заговорила, и заговорила она прямо с середины фразы, словно все это время думала, непрерывно думала, начиная с того мига, когда она и сын сделали первые шаги, удаляясь от ворот фэрфилдского кладбища.

– …дело в том, что я очень мала. Я не о росте говорю, а о том, что я маленькая по своей сути и стала такой потому, что на меня давили, меня ужимали. Я жила в большом, огромном доме, и дом этот давил на меня и превратил в такую вот мелочь. Друзей у меня не было, одни соученицы, которым нравилось щупать мои платья и мои белые шелковые чулки. Но, мне кажется, я и не нуждалась в друге, потому что друг у меня был. Я была маленькая, а он большой. Единственный человек во всем свете, которому действительно было небезразлично, жива я или умерла. Жива я или нет – это многих интересовало, но только ему это было небезразлично. Мой отец не был хорошим человеком, Мейкон. Не сомневаюсь, он презирал людей, мог поступить жестоко, неумно. Но ему было небезразлично, жива ли я и как я живу, и на всем, на всем белом свете больше не было и нет такого человека. И за это я была предана ему всей душой. Для меня было очень важно находиться около него, возле его вещей, – вещей, которыми он пользовался, которые трогал. А позже для меня так же важно стало знать, что он существовал когда-то в этом мире. Он покинул этот мир, а я продолжала хранить в себе это чувство, которое он мне даровал, – что я кому-то небезразлична.

Нет, я не странная женщина. Я просто незаметная, маленькая.

Понятия не имею, что тебе рассказал обо мне твой отец, – вы там сидите с ним в вашей конторе. Но я знаю так же точно, как свое собственное имя, что он рассказывал тебе только то, что выставляет его в выгодном свете. Уверена, он не рассказал тебе, что убил моего отца и хотел убить тебя. Ведь и ты, и отец отнимали у него мое внимание. Уверена, он этого тебе не рассказал. И уж конечно, он не рассказал, что он выбросил лекарство моего отца, а ведь это чистая правда. Он выбросил его, и мне не удалось спасти отца от смерти. Мейкон унес его лекарство, а я даже не узнала об этом, и тебя мне не удалось бы спасти, если бы не Пилат. Ей ты прежде всего обязан тем, что живешь на свете.

– Пилат? – спросил Молочник, словно просыпаясь. Сперва он слушал мать вполуха, как человек, уверенный в том, что его хотят одурачить.

– Пилат. Старая, сумасшедшая, милая Пилат. С тех пор как умер папа, а Лина и Коринфянам тогда еще пешком под стол ходили, у нас ни разу не было с твоим отцом близких отношений. В день смерти отца между нами вспыхнула ужасная ссора. Он грозил убить меня. А я грозила, что пойду в полицию и расскажу, как он поступил с моим отцом. Все это так словами и осталось. Я думаю, папины деньги были гораздо существенней для него, чем удовольствие меня прикончить. А я с радостью бы умерла, если бы не дети. Но он сразу же перебрался в другую спальню, и с тех пор мы жили врозь, пока я не почувствовала: больше я не выдержу. Пока я не подумала: да я просто умру, если в моей жизни ничего не переменится. Если никого не будет рядом, кто бы ко мне прикасался или хотя бы смотрел на меня так, чтобы я понимала, что хочет коснуться. Вот тогда я стала ездить в Фэрфилд. Поговорить. Поговорить с человеком, который слушает меня охотно и не смеется надо мной. С человеком, которому я верю. И который верит мне. С человеком, которому… я интересна. Интересна сама по себе, И то, что человек этот лежит в земле, для меня не имело значения. Видишь ли, мне было всего двадцать лет, когда твой отец перестал жить со мной. Это тяжко, Мейкон. Очень тяжко. К тридцати годам, мне кажется, я просто испугалась: вот еще немного, и я умру.

И тут в наш город приехала Пилат. Приехала сюда, словно к себе домой явилась. Пилат, Реба и ребеночек Ребы. Агарь. Пилат сразу же зашла к Мейкону в гости, и едва она увидела меня, как поняла, что со мной творится. Однажды она спросила меня: «Ты его хочешь?» Я ответила: «Просто хочу мужчину». «Он ничем не хуже остальных, – сказала она. – К тому же ты забеременеешь и родишь ребенка. Надо, чтобы это был его ребенок. Сын. А иначе нашему роду конец».

Она начала давать мне указания – мне приходилось проделывать странные вещи. Потом велела положить ему в еду какую-то растертую зеленовато-серую травку. – Руфь засмеялась. – Я себя чувствовала так, будто я врач или химик, который производит очень важный эксперимент. И представь, подействовало. Мейкон наведывался ко мне целых четыре дня. Он даже в середине дня прибегал домой из конторы, чтобы побыть со мной. Вид у него был озадаченный, но он ходил ко мне. А потом все прекратилось. Через два месяца выяснилось, что я беременна. Когда Мейкон узнал об этом, он сразу подумал, что тут не обошлось без Пилат, а мне велел избавиться от ребенка. Я не соглашалась, и Пилат поддержала меня, я ему пришлось отступиться. Если бы не она, у меня не хватило бы сил воспротивиться. Она спасла мне жизнь. И тебе, Мейкон. Она спасла и твою жизнь. Как родная мать приглядывала за тобой. Пока твой отец ее не выгнал.

Молочник прижался головой к холодному металлическому кронштейну, на котором крепилась полка.

Прижимался до тех пор, пока в его голову не проник холод металла. Тогда он повернулся к матери:

– Когда умер твой отец, ты лежала рядом с ним в постели? Голая?

– Нет. Но я стояла на коленях в одной комбинации рядом с постелью и целовала его прекрасные пальцы. Лишь они не подверглись…

– Ты кормила меня грудью.

– Да.

– Ты кормила меня грудью и тогда, когда я стал большим. Слишком большим для этого.

Руфь повернулась к сыну. Подняла голову и заглянула в самую глубь его глаз.

– Кроме того, я за тебя молилась. Каждый вечер и каждое утро. Я молилась, стоя на коленях. А теперь скажи, какой вред я тебе принесла, когда стояла на коленях и молилась?


Так началось. Теперь остался конец. Вскоре Руфь выйдет из вагона, и он уже не станет ее удерживать. А потом он забудет, кто он и где он. О Магдалине, называемой Линой, о Первом Послании к Коринфянам, об отце, хотевшем его умертвить еще до рождения. О взаимной ожесточенности отца и матери, об ожесточенности отполированной и твердой как сталь. И ему не будут сниться сны наяву, и в ушах его не будут звучать сказанные матерью ужасные слова: какой вред? Какой вред я тебе принесла, когда стояла на коленях и молилась?

Он слышал ее шаги, потом повернулась, щелкнула и снова повернулась дверная ручка. Не открывая глаз, он знал, что она стоит напротив за окном и смотрит на него.

Агарь. Смертоносная, вооруженная пешней для льда Агарь – что побудило ее вскоре после получения благодарственного рождественского письма каждый месяц шарить по бочонкам, буфетам и даже ступенькам подвала в поисках удобного и портативного оружия, чтобы убить любимого своего?

Его жестокое «спасибо» ее уязвило, но не из-за этого перебирает она содержимое буфетов, разыскивая орудие убийства. Это желание окончательно созрело в ней после того, как она увидела его руку, обнимающую плечи девушки, чьи шелковистые, медно-рыжие волосы рассыпались каскадом по рукаву его пиджака. Они сидели в ресторанчике Мэри и, улыбаясь, глядели на льдинки в бокале «Джек Дэниел». Со спины девушка немного напоминала Коринфянам и Лину, но, когда она, смеясь, повернулась к нему лицом и Агарь увидела ее серые глаза, из стиснутого кулака, который еще с рождества засел в ее груди, рывком выдвинулся указательный палец, как лезвие пружинного ножа. С тем же постоянством, с каким молодой месяц оглядывает водные просторы, маня к себе прилив, Агарь искала оружие, затем выскальзывала потихоньку из дому и отправлялась на поиски человека, которого считала своим суженым, посланным самой судьбою. Страсть ее ничуть не охлаждалась от того, что они родственники и она на пять лет его старше. Напротив, ее зрелость и родственные узы делали еще более лихорадочной эту страсть, и любовь теперь, скорее, стала недугом. Страшным нокдауном, который на ночь сваливал ее с ног и снова поднимал по утрам – сравнение это тем более справедливо, что, когда она добиралась до кровати, измученная еще одним проведенным «без него» днем, ее сердце било изнутри по ребрам, как боксерская перчатка. А по утрам, еще едва начиная просыпаться, она ощущала упорную и злую тягу, которая выдергивала ее из пустого, без сновидений, сна.

Она бродила по дому, выходила затем на крыльцо, шла по улице, заглядывая по дороге то в мясную лавку, то в овощной ларек, словно некий призрак, не знающий покоя и не обретающий его ни в чем и нигде. Ни в свежем помидоре, только что с огорода, разрезанном и слегка посоленном заботливой бабушкиной рукой. Ни в наборе из шести блюд розового стекла, который Реба выиграла в театре Тиволи. И ни в узорчатой восковой свече, которую они смастерили для нее вдвоем: Пилат обмакивала в воск фитиль, а Реба пилкой для ногтей вырезала на свече крохотные цветочки, после чего они вставили свечку в настоящий, купленный в магазине подсвечник и поместили у изголовья ее кровати. И ни в жгучем полуденном солнце, стоящем в самом зените, и ни в темных, как океан, вечерах. Мысли ее постоянно были сосредоточены на губах, которые Молочник перестал целовать, на ногах, которые уже не несли ее поспешно к нему навстречу, на глазах, теперь уже не обращенных к нему, на руках, переставших его касаться.

Иногда она, забывшись, поглаживала себя, тело, грудь, потом это похожее на летаргию состояние вдруг обрывалось, сменяясь яростью, целенаправленной злобой, свойственной наводнению или снежному обвалу, которые представляются явлениями равнодушной ко всему природы лишь тем, кто наблюдает их из спасательного вертолета, жертвам же, готовым испустить последнее дыхание, известно, что стихия не бездумна и не равнодушна, а стремится погубить именно их. В душе Агари постепенно созревала расчетливая злобность акулы, и подобно каждой ведьме, летящей на метле для свершения ритуального детоубийства, возбужденной черным ветром и метлой, оседлав которую она пронзает ночь, подобно каждой знающей все приметы жене, которая швыряет в молодого мужа горсть овсяных зерен, а затем тревожится, насколько продолжительным окажется их действие и как велика будет роль щелока, который она смешала с зернами, и подобно каждой королеве и каждой куртизанке, любующейся красотой изумрудного перстня, из которого она только что высыпала яд в старое красное вино, – подобно всем им Агарь черпала силы в отдельных подробностях своей миссии. Она выслеживала его. Каждый раз, когда кулак, который колотился в ее груди, превращался в указующую руку, каждый раз, когда она ощущала, что ей легче любое соприкосновение с ним, чем отсутствие этих соприкосновений, она принималась его выслеживать. Его любви ей не дождаться (и уж совсем невыносимо себе представить, что он даже не думает о ней), ну что ж, если не любовь, тогда пусть будет страх.

В такие дни ее кудри, словно грозовая туча, поднимались дыбом над ее головой, и она бродила и бродила по Недокторской улице и Южному предместью до тех пор, пока он ей не попадался. Иногда на это уходило два дня, иногда три, и люди, видевшие ее, говорили, что Агарь «опять пустилась за Молочником в погоню». Женщины глядели ей вслед из окон. Мужчины, прервав игру в шашки, судачили о том, сорвется или нет у нее и на этот раз. Их нисколько не удивляли пределы, до которых может довести мужчину или женщину измена в любви. Они видели женщин, которые срывали с себя платья и выли по-собачьи. Видели они и мужчин, полностью утративших представление о мужском достоинстве. «Благодаренье богу, – перешептывались люди, – благодаренье богу, на меня никогда не сваливалась эта могильщица-любовь». Имперский Штат – один из лучших ее примеров. Он женился во Франции на белой девушке и привез ее к себе на родину. Он был счастлив, как пчела, и так же трудолюбив, и прожил с ней шесть лет, как вдруг однажды застал ее с другим. Тоже с черным. И когда он обнаружил, что его белая жена любит не только его и не только этого второго черного, а всю их расу в целом, он сел, закрыл рот и ни разу в жизни не произнес больше ни слова. Железнодорожный Томми взял его к себе уборщиком и таким образом сразу спас от богадельни, исправительной тюрьмы и дома умалишенных.

И поэтому ежемесячно возобновляющая свои покушения на жизнь возлюбленного Агарь была причислена к загадочному сонму тех, кого любовь наделила одержимостью, проявления которой вызывали нешуточный интерес, последствия же ни малейшего интереса не вызывали. Если на то пошло, сам виноват, нечего было путаться со своей же двоюродной сестрой.

К счастью для Молочника, Агарь оказалась на редкость неумелой убийцей. От одного лишь присутствия жертвы она (даже в порыве гнева) млела, трепетала, и наносимые дрожащей рукой удары молотка, ножа и пешни для льда не достигали цели. Стоило, подойдя сзади, скрутить ей руку, или, подойдя спереди, схватить за плечи, или же вмазать как следует в челюсть, Агарь как бы впадала в забытье и источала слезы очищения – и тут же, прямо на месте, и потом, когда Пилат порола ее ремешком, а она покорно и даже с явным облегчением подвергалась порке. Пилат порола ее, Реба плакала, Агарь сжималась под ударами. И так до следующего раза. Вот он и настал – Агарь берется за дверную ручку холостяцкой комнатки Гитары.

Дверь оказалась запертой. Тогда Агарь перекинула через перила крыльца ногу и попыталась отворить окно. Молочник слышал шум, он слышал, как трясется оконная рама, но не двигался – лежал, прикрыв рукой глаза. Он не тронулся с места, даже когда услыхал, как звякнуло и задребезжало разбитое стекло.

Агарь просунула руку в пробитую в окне дырку и принялась поворачивать шпингалет. Ей очень долго не удавалось открыть окно. Стоя на одной ноге, она повисла над перилами.

Молочник упорно не хотел открыть глаза. Шея покрылась испариной, взмокли подмышки, и пот струйками катился по бокам. А вот страх ушел. Он лежал на кровати тихий, как утренний свет, и только впитывал в себя силы, копил их в себе. Копил, претворяя в желание. А хотел он, чтобы она умерла.

Пусть или убьет меня, или сама умрет, тут же, на месте. Я намерен жить так, как мне нравится, а иначе лучше не жить. Я согласен остаться в живых, только если она умрет. Или я, или она. Одно из двух. На выбор. Умри, Агарь. Умри. Умри. Умри.

Но она не умерла. Влезла в комнату и подошла к узкой железной кровати. Она держала большой нож, каким работают мясники, замахнулась, подняв руку выше головы, и ударила изо всех сил, направив острие на гладкую полоску шеи над воротничком рубашки. Удар пришелся по ключице, и нож скользнул к плечу, лишь слегка оцарапав кожу. Из ранки заструилась кровь. Молочник вздрогнул, но не шевельнул рукой и не открыл глаза. Агарь снова подняла нож, на сей раз сжав его обеими руками, но оказалось, руки не опускаются вниз. Как она ни старалась, плечи ее будто окаменели. Прошло десять секунд. Пятнадцать. Она словно парализована, он замер.

Еще несколько секунд, и Молочник понял, что победил. Он отвел руку и открыл глаза. Взгляд его наткнулся на ее задранные кверху, напряженно застывшие руки.

Ах, подумала она, когда увидела его лицо, я и забыла, как он прекрасен.

Молочник сел, рывком опустил с кровати ноги и встал.

– Держи в точности так руки, – сказал он, – а потом опусти их вниз, как можно прямее и быстро, тогда ты угодишь себе ножом как раз между ног. Неплохая идея, а? Сразу решатся все твои проблемы. – Он потрепал ее по щеке и отвел взгляд от ее широко раскрытых, темных, умоляющих запавших глаз.

Она долго простояла так, и еще больше времени прошло, прежде чем ее разыскали. Хотя не так уж трудно было догадаться, где она. Все догадывались, если замечали, что Агари давненько не видно. Это знала теперь даже Руфь. Неделю назад Фредди рассказал ей, что за последние шесть месяцев Агарь шесть раз пыталась убить ее сына. Ошеломленно глядя на его золотые зубы, Руфь переспросила: «Агарь?» Она уже много лет ее не видела; лишь раз в жизни побывала она в домике Пилат, и случилось это очень давно.

– Агарь?

– Да, Агарь, Агарь, которая живет у набережной.

– А Пилат об этом знает?

– Еще бы. Каждый раз такую порку ей задает, да все без толку.

У Руфи отлегло от сердца. В первое мгновение она вообразила себе, что Пилат, сперва как бы подарившая жизнь ее сыну, сейчас намерена ее отнять. Но вслед за облегчением пришла обида – почему Молочник ничего ей об этом не рассказал. А потом она вдруг осознала, что он вообще ничего не рассказывает ей и это тянется уже много лет. Да и она сама не привыкла видеть в сыне человека, который существует реально, сам по себе. Для нее он – чувство, страсть, и так было всегда. Ей так хотелось спать с мужем и родить ему еще одного ребенка, что находившееся в ее чреве дитя олицетворяло для нее давно желанную связь с Мейконом, прочность их отношений, восстановление ее в супружеских правах. Он еще не родился, а уже стал чувством, сперва тем сильным, острым чувством, которое внушал зловещий зеленовато-серый порошок, полученный от Пилат с указанием развести его дождевой водой и подложить мужу в еду. Но чары длились всего несколько дней, а потом Мейкон просто с яростью вспоминал о них и, узнав о ее беременности, принуждал сделать аборт. В те дни ребенок олицетворял тошноту от касторки, которую ее заставил выпить Мейкон, затем горячий горшок, из которого только что вылили крутой кипяток и на который ей тут же велели сесть, затем спринцовку, наполненную мыльной водой, иглу с ниткой (муж расхаживал под самой дверью ванной, а она, рыдая и прислушиваясь с ужасом к его шагам, послушно присела на корточки, но рискнула воткнуть только кончик иголки), и наконец, когда он ударил ее кулаком в живот (она кормила его завтраком и как раз хотела убрать со стола его тарелку, и тут он взглянул на ее живот и ударил), – вот тогда она наконец побежала в Южное предместье к Пилат. Ей не приходилось прежде бывать в этой части города, но она знала, на какой улице живет Пилат, не знала только, в каком доме. У Пилат не было телефона, а на ее доме не значилось номера. Руфь спросила у какого-то прохожего, где живет Пилат, и он указал ей на покосившийся коричневый домишко, стоявший в глубине. Пилат сидела на стуле, а Реба подстригала ей волосы парикмахерскими ножницами. Вот тогда она впервые увидела Агарь, которой было годика четыре, а может быть, чуть побольше. Пухленькая, с четырьмя длинными косичками – две, как рожки, торчат спереди, две, словно хвостики, на затылке. Пилат успокоила Руфь, дала ей персик, но Руфь не смогла его есть – ее тошнило от пушка на кожице. Пилат выслушала все, что рассказала ей Руфь, и послала Ребу в лавочку купить коробку кукурузных хлопьев «Арго». Она высыпала шепотку хлопьев себе на ладонь и протянула Руфи, а та послушно взяла ее и положила в рот. И едва она распробовала хлопья, ощутила на зубах их хруст, как попросила еще и до ухода съела полкоробки. (С тех пор она все время ела кукурузные хлопья «Арго», ела орехи, сосала кусочки льда, а однажды, не соображая, что делает, положила в рот несколько камешков. «Когда женщина в тягости, ей надо есть все, чего хочется ребенку, – сказала Пилат, – а не то он родится на свет голодным и его всегда будет тянуть к той пище, в какой ему отказала мать». Руфь жевала и жевала без конца. Просто не могла остановиться. Как кошке хочется точить когти, так ей все время хотелось чего-нибудь хрустящего, и, если ничего такого не находилось под рукой, она скрежетала зубами.)

Руфь с аппетитом похрустывала кукурузными хлопьями, а тем временем Пилат отвела ее в спальню, туго обернула самодельным поясом и велела ей носить его, не снимая, до четвертого месяца, а также «не делать больше глупостей, которые велит ей Мейкон, и не спать с ним». Кроме того, она сказала, что беспокоиться больше не надо. Мейкон теперь ее не потревожит, это уж она, Пилат, берет на себя. (Лишь через несколько лет Руфь узнала, что Пилат положила на стул Мейкона в конторе маленькую куколку. Куколка была сделана в виде мужчины, между ног у нее торчала маленькая куриная косточка, а на животе нарисован был красный кружок. Мейкон сбросил ее со стула, зашвырнул линейкой в ванную, а там облил спиртом и зажег. Ему пришлось девять раз поджигать ее заново, прежде чем огонь добрался до соломы и ваты, которые были внутри. Но ему, наверное, запомнился огненно-красный круглый живот – Руфь с тех пор он оставил в покое.)

Когда же родился ребенок, на следующий день после того, как Руфь стояла на снегу и возле ног ее валялись красные бархатные лепестки, а над головой возвышался человек с широкими голубыми крыльями, она восприняла младенца как игрушку, как отдых, развлечение и даже чисто физическое наслаждение во время кормления грудью, пока Фредди (все тот же Фредди) ее не застукал; после этого малыш перестал быть плюшевой игрушкой. Он превратился в прерию, на которой они с мужем сражались, как ковбои и индейцы в кино. Оба они видели друг друга в совершенно искаженном свете. Каждый был уверен в чистоте собственных помыслов и возмущался выходками другого. Руфь, конечно, была индейцем, и ковбой лишил ее исконных ее земель, ее обычаев и независимости, и она, покорившись судьбе, распласталась у него под ногами, но время от времени позволяла себе пустяковые бессмысленные выходки.

А что все-таки представляет собой ее сын? Лицо, фигура – это все ведь внешность, а внутри – чувства, о которых ей ничего не известно, зато известно кому-то другому, причем известно в такой степени, что его хотят убить. Мир вдруг раскрылся перед ней, как один из ее пышных тюльпанов, выставив зловещий желтый пестик. Раньше она знала лишь свою беду, лелеяла ее, пестовала, довела до степени искусства и подчинила ей всю свою жизнь. Теперь она увидела, что за пределами ее мирка лежит другой мир, еще более недобрый. За пределами кровати с пологом, где доктор Фостер пускал пузыри и гнил заживо (нетронутыми остались только его прекрасные руки; кстати, единственное, что унаследовал внук), за пределами садика и аквариума, где умирали ее золотые рыбки. Она думала, что ей уже ничего не грозит. Что она победила касторку и раскаленный горшок, от которого у нее на коже оставались ожоги, такие болезненные, что она не могла сидеть за столом с дочерьми, когда девочки вырезали лепестки и сшивали из них цветы. Ребенок родился, несмотря на все преграды, и, хотя он не положил конец расколу между Мейконом и ею, самый факт его существования знаменовал ее единственный в жизни триумф.

А теперь вот Фредди толкует ей, будто она ничего не достигла и ей рано успокаиваться. Кто-то и сейчас пытается его убить. Лишить ее единственной, но блестящей победы, одержанной силой, с налета, в бою. Причем жизни его угрожает некто, в чьих жилах течет кровь Мейкона.

– Как тяжко, – сказала она вслух, складывая и засовывая в карман деньги, которые Фредди принес за квартиру. – Как тяжко, вы не представляете себе.

Она поднялась по ступенькам крыльца и вошла в кухню. Не сознавая, что делает, ударила ногой по дверце шкафчика под раковиной. Замок дверцы износился, и она с жалобным скрипом снова открылась. Руфь посмотрела на нее и опять стукнула ногой по дверце. Та снова скрипнула и тотчас отворилась.

– Я велю тебе закрыться, – прошептала она. – Закрыться.

Дверца не закрывалась.

– Закройся. Слышишь? Закройся! Закройся! Закройся! – пронзительно закричала она.

Магдалина, именуемая Линой, услышав крик, торопливо спустилась вниз. Она обнаружила, что мать в упор глядит па кухонную раковину и пререкается с ней.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю