444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Томас Манн » Лотта в Веймаре » Текст книги (страница 16)
Лотта в Веймаре
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 11:03

Текст книги "Лотта в Веймаре"


Автор книги: Томас Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 28 страниц)

– А собрание песен?

– Оно больше не нуждается в живительном воздействии приюта на Рейне! Оно растет и зреет на удивление миру без него. Может быть, даже лучше, чем с ним. И может быть, это провидело дружественное божество, сыгравшее с отцом такую штуку. Вероятно, оно хотело подтвердить тезу, что известные вещи дозволены и оправданы лишь как средство к цели.

– Как средство к цели? – переспросила Шарлотта. – Я не могу слышать эту сентенцию без сердечного стеснения. Почетное в ней смешивается с унизительным, да так, что не знаешь, с каким лицом ее выслушивать.

– И все же, – возразил Август, – на жизненном пути цезаря, будь он добр или зол, встречается много такого, что неизбежно должно быть отнесено к этой двусмысленной категории.

– Пожалуй, – согласилась она. – Но ведь все на свете можно повернуть и так и этак в зависимости от точки зрения. А энергичное средство нередко становится целью. Но как вам не позавидовать, господин камеральный советник, – добавила она, – ведь вам этот поэтический клад открылся прежде всех других. Дух захватывает от такой привилегии. Ваш отец многое вам поверяет?

– Не буду отрицать, – отвечал он с быстрой усмешкой, открывшей мелкие белые зубы. – Майер и Ример бог весть что забрали себе в голову и на все лады хвалятся его доверительностью, однако с сыном дело все же обстоит иначе, чем с этими случайными поверенными, – сын самой природой призван в помощники и представители. На его долю, лишь только он вошел в лета, выпадает немало забот и хлопот; от них необходимо ограждать человека, в котором гений воссоединился с преклонным возрастом. Немало текущих хозяйственных дел, возни с поставщиками, приемы гостей вместо хозяина дома и отдача визитов и еще уйма прочих случайных обязанностей, – ну, хотя бы хождение на похороны. Тут и хранение час от часу растущих коллекций наших минерального и нумизматического кабинетов, всех этих прекрасных резных камней и гравюр; а не то вдруг изволь скакать через всю страну, потому что на какой-то каменоломне обнаружился интересный кварц или окаменелость. О нет, тут не соскучишься! Не знаю, осведомлены ли вы, госпожа советница, о целях нашего театрального интендантства? Мне предстоит кооптация в него.

– Кооптация? – переспросила она почти с ужасом.

– Вот именно. Дело в том, что отец, хотя и числится первым министром, но уже много лет, собственно со времени своего возвращения из Италии, не занимается подведомственными ему делами. Более или менее регулярно он отдает время разве что Иенскому университету, хотя титул и обязанности куратора счел для себя уже слишком обременительными. Впрочем, двумя отраслями государственного управления он руководил до самого последнего времени: дирекцией придворного театра и верховным надзором над научными и художественными институциями, то есть библиотеками, школами живописи, ботаническим садом, обсерваторией и естественно историческими кабинетами. Надо вам знать, что все эти учреждения основаны нашим государем и им же финансируются, а потому отец до сих пор продолжает решительно различать между ними и общегосударственной собственностью; он даже теоретически отрицает необходимость давать о них отчет кому-либо, кроме его высочества; ни от кого другого он зависеть не желает. Словом, как видите, его верховный надзор осуществляется в несколько устарелом духе, этим он демонстрирует против нового конституционного государства, о котором – я признаюсь в этом без большой охоты – ничего и слышать не желает. Он, понимаете ли, просто его игнорирует.

– Вполне понимаю. Гете привержен старым понятиям, и в нем укоренилась привычка под герцогской службой понимать служение человека человеку.

– Совершенно верно. Я даже считаю, что это очень ему к лицу. Но вот, – вы, верно, удивитесь, что я позволяю себе так откровенно говорить с вами, – временами меня беспокоит свет, который падает во всех этих делах на меня, его прирожденного поверенного. Ведь я за него проделываю не один путь и выполняю всевозможные его поручения: скачу в Иену, когда там возводится новое здание, разузнаю пожелание профессоров, и чего только не делаю. Я не слишком молод для этого, мне двадцать семь лет, возраст достаточно зрелый; но я молод для духа, в котором вершатся эти дела. Понимаете ли вы меня? Я часто боюсь попасть в ложное положение, участвуя в этом старомодном верховном надзоре, не передающемся по наследству, ибо наследник, участвуя в нем, невольно становится в оппозицию с новейшим государственным духом…

– Вы слишком щепетильны, господин камеральный советник. Кому же придет в голову осудить вас за столь естественные и от всего сердца оказываемые услуги. Ну, а теперь вы будете еще привлечены к руководству придворным театром?

– Так точно. И в этом деле мое посредничество, пожалуй, действительно необходимо. Вы не можете себе представить, сколько неприятностей проистекало для отца из этой на первый взгляд веселой и живой должности. Здесь приходится сообразоваться с глупыми и вздорными требованиями актеров, авторов, – о публике я уж и не говорю. Учитывать настроения и пожелания высокопоставленных лиц и, что самое худшее, тех, кто одновременно принадлежит и ко двору и к театру; откровенно говоря, я имею в виду красотку Ягеманн, госпожу фон Гейгендорф, влияние которой на государя всегда грозило превысить влияние отца. Короче говоря, это сложное дело, отец же – нельзя не сознаться – никогда не отличался достаточным постоянством, ни в одной области и в этой тоже. Каждый год, во время сезона, он целые недели бывал в отсутствии, путешествовал или лечился, нимало не заботясь о театре.

По отношению к театру в нем всегда чередовались рвение и безразличие, страсть и пренебрежение, – он не человек театра, верьте мне. Всякий его знающий понимает, что он не умеет обходиться с актерской братией, – ведь здесь, как бы высоко ты ни стоял над этими людишками, надо быть хоть немного из их породы, чтобы ужиться и справиться с ними, чего при всем желании нельзя требовать от отца. Но хватит! Я говорю об этом так же неохотно, как и думаю. Вот мать, дело другое, она умела взять подходящий тон, у ней были приятели и приятельницы среди актеров, и я с детства привык к этой среде. Мать и я, мы всегда служили мостом между ним и труппой, посредничали, докладывали. Но он этим не удовольствовался и взял себе в подмогу заместителя – чиновника из дворцового конюшенного ведомства, камерального советника Кирмса; затем они оба, чтобы надежнее окопаться, притянули еще и других лиц и, наконец, ввели коллегиальное управление, которое теперь, при великом герцогстве, стало именоваться интендантством придворного театра; наряду с отцом в него входят Кирмс, советник Крузе и граф Эдлинг.

– Граф Эдлинг? Уж не тот ли, что женат на молдавской княжне?

– О, я вижу, вы очень осведомлены. Но беда в том, что отец часто становится тем троим поперек дороги. Смешно сказать – их подавляет его авторитет, но с этим бы они еще кое-как примирились, если б не чувствовали, что этот авторитет, в сущности, слишком сознает свою значительность, чтобы себя проявлять. Сам отец заверяет, что он стар для подобного дела. Он охотно бы с ним развязался, – свободолюбие, тяга к приватному существованию в конце концов всегда в нем преобладали, и не теперь же ему от них отказываться. Таким образом возникла мысль приобщить меня. Она исходила от самого герцога. «Введи туда Августа, – посоветовал он, – ты и покой сохранишь, старина, и будешь в курсе дел».

– Великий герцог зовет его «старина»?

– Да.

– А как Гете обращается к нему?

– Он говорит «всемилостивейший государь» и «припадаю к стопам вашего высочества». Это лишнее, герцог нередко над ним из-за этого посмеивается. У меня возникла ассоциация, несколько неподходящая, я это знаю, но, может быть, вам будет интересно: ведь мать всегда говорила отцу «вы», а он ей «ты».

Шарлотта помолчала.

– Позвольте мне, – сказала она затем, – оставив в стороне эту курьезную деталь, ибо она курьезна, хотя и трогательна, а главное, вполне понятна, – поздравить вас с новым званием и с вашей кооптацией.

– Благодарю. Мое положение, – задумчиво проговорил он, – будет несколько щекотливым. Разница в возрасте между мной и другими господами из интендантства весьма значительна. А мне ведь придется представлять среди них авторитет, слишком сознающий свое значение.

– Я уверена, что такт и светская обходительность помогут вам преодолеть неловкость.

– Вы очень добры. Но я, вероятно, наскучил вам перечислением своих обязанностей.

– Ничего не может быть мне приятней.

– Мне же приходится вести и корреспонденцию, до которой он не снисходит, к примеру, всю переписку по поводу этих подлых перепечаток, конкурирующих с нашим двадцатитомным собранием сочинений. Кроме того, отец считает теперь делом чести освободиться от пошлины, которую ему пришлось бы заплатить при ликвидации франкфуртского недвижимого имущества, оставшегося еще от бабки, на тот случай, если он захочет, отказавшись от франкфуртского гражданства, перевести капитал в Веймар. Ведь, черт возьми, они наложили бы на него не менее трех тысяч гульденов, и вот теперь отец хлопочет, чтобы город подарил ему пошлину, тем более что он в своем недавно увидевшем свет жизнеописании так лестно отозвался о нем. Правда, он хочет отказаться от гражданства, но разве же он на прощание не почтил, не увековечил свой родной город? Разумеется, ему не подобает это подчеркивать, и он все предоставляет делать мне; я веду переписку с Франкфуртом терпеливо и настойчиво, что, признаться, доставляет мне весьма мало удовольствия. Ибо что они отвечают мне, вернее тому, от чьего имени я пишу? Город уведомляет, что, скостив нам пошлину, он тем самым обокрал бы прочих франкфуртских граждан. Что вы скажете? Разве это не карикатурная справедливость? Мне остается только радоваться, что я не веду переговоры устно; едва ли бы мне удалось сохранить учтивость и спокойствие при подобном ответе. Однако дело подвигается, крест на нем отнюдь не поставлен. Я удвою настойчивость и терпение, и в конце концов мы добьемся как исключительного права публикации, так и освобождения от пошлин; раньше я не успокоюсь. Доход отца не соответствует его гениальности. Временами он не так уж мал, разумеется, нет. Котта платит шестнадцать тысяч талеров за полное собрание, это по крайней мере справедливо. Но положение, слава отца должны были бы иметь совсем иную материальную основу: человечество, столь щедро им одаренное, должно было бы пощедрее раскошелиться и позаботиться, чтобы крупнейший из людей был и богатейшим из них. В Англии…

– В качестве практичной женщины и матери семейства я могу только похвалить ваше усердие, дорогой господин фон Гете. Но следует помнить, что если бы соотношение между дарами гения и экономическим воздаянием было повсеместно справедливым, – чего на самом деле нет, – то и ваши прекрасные слова о щедро им одаренном человечестве оказались бы не совсем уместными.

– Я охотно признаю несоизмеримость этих областей. Да и вообще людям не по нраву, когда великие мужи ведут себя, как любой из них: они требуют, чтобы гений с великодушным безразличием взирал на жизненные блага. Нелепейшее и эгоистическое раболепие. Я, можно сказать, с пеленок жил среди великих мужей и нахожу, что такое равнодушие отнюдь не свойственно гениям, напротив, высоко парящий дух обычно сочетается со смелыми деловыми замыслами; у Шиллера голова была постоянно полна всевозможных финансовых комбинаций, об отце я бы этого не сказал: может быть, потому, что его дух не воспарил столь высоко, а может быть, и потому, что он меньше в этом нуждался. И все же, когда «Герман и Доротея» получили столь широкое признание в стране, отец посоветовал Шиллеру написать пьесу в этом патриархальном духе; совершив триумфальное шествие по всем театрам, она принесла бы кругленькую сумму денег, без того, чтобы автор слишком всерьез занимался ею.

– Не слишком всерьез?

– Не слишком. Шиллер, не долго думая, начал набрасывать такую пьесу, а отец живо ему ассистировал. Но из нее ничего не вышло.

– Очевидно, потому, что к ней подошли без настоящей серьезности.

– Возможно. Там вот недавно я переписал письмо к Котте, в котором рекомендовалось использовать благоприятную конъюнктуру, связанную с нынешним патриотическим подъемом, и шире распространить в продаже «Германа и Доротею»

– стихотворение столь превосходно с ним гармонирующее.

– Письмо Гете? – Шарлотта помолчала. – Лишнее доказательство, – выразительно произнесла она затем, – как неправы те, кто приписывает ему отчуждение от духа времени.

– Ох, уж этот дух времени, – презрительно молвил Август. – Отец не чуждается его, так же как не становится его поборником и рабом. Он стоит над ним и сверху вниз на него взирает, а потому при случае умеет смотреть на него и с меркантильной точки зрения. Он уже давно возвысился над временным, личным и национальным до вечного и общечеловеческого, – не удивительно, что Гердер, Клопшток, Бюргер за ним не поспевали. Но не поспеть – это еще с полбеды, хуже – внушить себе, что ты всех обогнал и воспарил над безвременно вечным. А вот наши романтики, неохристиане и патриотические мечтатели убеждены, что они пошли дальше отца и репрезентуют новейшее в мире духа, ему уже не доступное; в обществе же находится немало ослов, которые этому верят. Есть ли на свете что-либо более жалкое, чем этот дух времени, будто бы превзошедший вечное и классическое? Но отец им еще задаст, уж поверьте, при первом же удобном случае; хотя он и делает вид, что эти обиды его не трогают. Разумеется, он слишком мудр и благороден, чтобы ввязываться в литературные свары. Он никогда не любил втравлять в раздоры и вводить в соблазн «благомыслящее большинство», как он милостиво выражается. Но и никогда в глубине души не был тем великим церемониймейстером, которым его знает общество; он не учтив и не уступчив, а невероятно вольнолюбив и смел. Вам я это должен сказать: люди видят в нем министра, придворного; а он – сама смелость, да и может ли быть иначе? Разве он отважился бы создать Вертера, Тассо, Мейстера, все то новое и неслыханное, не будь в нем этой тяги и любви ко всему, что чревато опасностями? Мне не раз приходилось слышать, как он говорил, что это и есть то, что мы называем талантом. В его потайном архиве искони хранились причудливейшие творения: когда-то в нем вместе с первыми сценами «Фауста» лежали «Свадьба Гансвурста» и «Вечный жид», но и сегодня там много разных диковинок, кое в чем отчаянно дерзких, как, например, некий «Дневник», который я сберегаю, написанный по итальянскому образцу и изящный и смелый в своем смешении эротической морали и, с позволения сказать, непристойности. Я бережно храню любую мелочь, потомство может быть уверено, что я слежу за всем, и только на меня оно должно полагаться, ибо на отца положиться нельзя. Его легкомыслие по отношению к своим рукописям прямо-таки преступно; похоже, что ему совершенно все равно, если они и пропадут; он оставляет их на волю случая и отсылает в Штутгарт, если я не успеваю этому помешать, единственный экземпляр. Тут только и знаешь, что следить и классифицировать неопубликованное, не должное быть опубликованным, скользкие секреты, правдивые изречения о его милых немцах, полемику, диатрибы с литературными врагами против всего вздорного в политике, религии и в искусствах.

– Вы добрый, хороший сын, – сказала Шарлотта. – Я радовалась знакомству с вами, милый Август, и, оказывается, у меня к тому было даже больше оснований, чем я думала. Меня, мать семейства, старую женщину, до глубины души трогает такая заботливая преданность молодого человека отцу, такое нерушимое единение с ним перед лицом непочтительного потомства – ваших сверстников. Тут нельзя не ощутить уважения и благодарности…

– Я их не заслуживаю, – отвечал камеральный советник. – Чем же еще могу быть для моего отца я, заурядный человек, не лишенный практической сметки, но недостаточно острый и образованный, чтобы быть его собеседником? Да фактически мы мало и бываем вместе. От всей души предаваться ему и блюсти его интересы – вот то единственное и малое, что мне остается, и за это мне совестно принимать благодарность. Наша дорогая госпожа фон Шиллер также незаслуженно мила и добра ко мне за то, что я в литературе держусь одних с нею взглядов, словно в этом есть какая-то заслуга, словно для меня не дело чести оставаться верным Шиллеру и Гете, в то время как другие молодые люди увлекаются новыми веяниями…

– Я едва ли много знаю об этих новых веяниях, – прервала его Шарлотта,

– и думаю, что мой возраст все равно не позволит мне разобраться в них. Я слышала, что есть какие-то благочестивые художники и фантасмагорические писатели, – бог с ними, я их не знаю и не слишком огорчаюсь своим неведением, ибо мне ясно, что плоды их усилий не могут сравняться с творениями, возникшими и покорившими мир в мое время.

Пусть сколько угодно говорят, что им нет нужды сравниться со старым; чтобы в известном смысле превзойти его, – надеюсь вы меня понимаете, я не мастерица говорить парадоксами, и под «превзойти» разумею только, что само время за них, что они его отражают, а потому непосредственно доходят до сердца детей нашего времени, молодежи, и счастливят ее. А ведь в конце концов все дело в том, чтобы быть счастливым.

– Но и в том, – подхватил Август, – в чем находить это счастье. Иные ищут его и находят лишь в гордости, в чести и в долге.

– Хорошо, отлично. И все же я знаю по опыту, что жизнь, отданная долгу и служению другим, порождает в человеке известную черствость и не способствует общительности. С госпожой фон Шиллер вас, как я вижу, связывает чувство дружбы и взаимного доверия?

– Не буду похваляться благосклонностью, которую я заслужил не личными достоинствами, а убеждениями.

– О, одно тесно связано с другим. Я чувствую даже нечто вроде ревности, видя, что материнские права, на которые я немножко претендую, уже присвоены другою. Не сердитесь же на меня, если я все-таки позволю себе проявить материнское участие и спрошу: есть ли у вас друзья и доверенные среди лиц, подходящих вам по возрасту больше, нежели вдова Шиллера.

При этих словах она наклонилась к нему. Август посмотрел на нее взглядом, в котором благодарность мешалась с застенчивой робостью. Это был мягкий и печальный взгляд!

– Нет, по этой части мне не везет. Мы уже говорили о том, что большинство моих сверстников предано убеждениям и помыслам, которые исключают взаимное понимание и привели бы только к постоянным недоразумениям, если б я не считал нужным сдерживать себя. Эпиграфом к нашему времени я бы взял латинскую поговорку: «Победители любезны богам, а побежденные сердцу Катона». Не буду отрицать, что к этому изречению я уже давно отношусь с прочувствованной симпатией за спокойную твердость, с которой разум в нем блюдет свое достоинство, вопреки решениям слепого рока. Как редко это бывает в жизни! Обычно мы видим бесстыдную измену causa victa[33]33
  После поражения (лат.).


[Закрыть]
, капитуляцию перед успехом. Ничто на свете так не возмущает меня. О, эти люди! Время научило нас презирать их лакейские души! В тринадцатом году, летом, когда мы принудили отца уехать в Теплиц, я был в Дрездене, оккупированном французами. И посему тамошние жители в честь тезоименитства Наполеона жгли потешные огни и фейерверки. А уже в апреле они встречали государей Пруссии и России иллюминацией, и девушки в белых платьях подносили им цветы. Флюгеру стоило только повернуться… Это слишком жалкое зрелище! Как может молодой человек сохранить веру в человечество, если ему суждено было пережить предательство немецких князей, вероломство прославленных французских маршалов, в беде покинувших своего императора…

– Стоит ли убиваться, мой друг, из-за того, чему все равно нельзя помочь, и терять веру в человечество лишь потому, что люди поступают по-людски, да еще с выродком рода человеческого? Верность хороша и раболепствовать перед успехом недостойно; но человек, подобный Бонапарту, возникает и кончается вместе с успехом. Вы очень молоды, но я бы хотела, как мать, посоветовать вам следовать примеру вашего великого отца, который тогда, на Рейне или Майне, весело наблюдал за огнями, зажженными в память Лейпцигской битвы, считая вполне естественным, что возникший из бездны в бездну же и воротится.

– И все же он не позволил мне воевать против человека из бездны. И, разрешите мне это добавить, тем самым выказал ко мне уважение, ибо порода юнцов, рвавшихся в бой… о, я знаю их и презираю до глубины души этих оболтусов из прусского тугендбунда, этих энтузиастических ослов и пустобрехов с их дешевой мужественностью и ухарским жаргоном, заставляющим меня содрогаться от ненависти…

– Друг мой, я не вмешиваюсь в политические споры наших дней, но позвольте мне заметить, что ваши слова некоторым образом печалят меня. Может быть, мне следовало бы радоваться, как это делает милая госпожа фон Шиллер, что вы привержены нам, старым людям, и все же мне до боли, до страха огорчительно, что эта несносная политика изолирует вас от сверстников, от вашего поколения.

– О нет, – отвечал Август. – Политика не есть нечто изолированное, она тысячью нитей связана с теми, чьи убеждения, верования, воля составляют с ней одно неразрывное целое. Она во всем и повсюду, в нравственном, в эстетическом, даже в том, что имеет видимость чисто духовного и философического; счастливо время, когда оно, не осознав себя, пребывает в девственном состоянии, когда никто и ничто, за исключением ближайших адаптов, не говорит на его языке. В такие мнимо аполитические периоды – я бы назвал их периодами подпочвенной политики – становится возможным любить прекрасное, свободно и независимо от политики, с которой оно находится в тайной, но нерушимой связи. Увы, нам не достался этот жребий – жить в столь мягкие, терпимые времена. Наше время освещено неумолимо ярким светом, и в любом предмете, в любой человеческой слабости, в любой красоте оно дает прорваться наружу сокрытой в них политике. Я лично не стану отрицать, что отсюда проистекает много боли и утрат, много горьких разлук.

– Из этого я заключаю, что вам пришлось испытать горести такого порядка?

– Без сомнения, – отвечал молодой Гете после небольшой паузы, во время которой он пристально рассматривал носки своих башмаков.

– А могли бы вы поведать мне о них, как сын матери?

– Ваше доброе отношение, – отвечал он, – уже исторгло у меня признание в общей форме, так почему же мне не коснуться и частности? Я знал одного юношу, немного старше меня, которого мне хотелось бы видеть своим другом: Арним звали его, Ахим фон Арним, из прусских дворян, красавец собою; его рыцарственный и светлый образ рано запечатлелся в моей душе и уже не покидал ее, хотя я его видел лишь спорадически, через долгие промежутки времени. Я был еще ребенком, когда он впервые появился в поле моего зрения. Это произошло в Геттингене, куда мне довелось однажды сопровождать отца и где мы заметили бравого студента, который в вечер нашего приезда приветствовал отца на улице криком «vivat». Его вид не мог не произвести на нас живого и приятнейшего впечатления, и двенадцатилетний мальчик впредь уже не забывал его ни во сне, ни наяву.

Четырьмя годами позднее он приехал в Веймар, уже не незнакомец в царстве поэзии. Сочетав преданность романтическому старонемецкому направлению с возвышенной мечтательностью и шутливым добродушием, он за это время вместе с Клеменсом Брентано составил и выпустил в свет в Гейдельберге тот сборник народных песен под названием «Чудесный рог мальчика», который современники приняли с растроганной благодарностью, ибо в нем, по существу, были собраны сокровеннейшие их чувства. Автор нанес визит моему отцу, от души поблагодарившему его и Брентано за этот очаровательный вклад в немецкую поэзию, и мы, юноши, близко сошлись. То было счастливое время. Никогда я не радовался тому, что я сын своего отца, так, как в те дни, ибо это обстоятельство сглаживало неравенство лет, образования, заслуг, привлекало ко мне его внимание, заставляло дарить меня уважением и дружбой. Время было зимнее. Искусный во всех физических упражнениях, а потому и на этом поприще далеко превосходивший меня, младшего, он, к величайшему моему восторгу, в одной области стал моим учеником. Арним не бегал на коньках, мне было дозволено учить его, и эти часы легких, быстрых движений, когда я показывал ему свое искусство, наставлял его, были счастливейшими часами из всех, что подарила мне жизнь, – лучших я, откровенно говоря, и не жду от нее.

И вот снова прошло три года, прежде чем я встретился с Арнимом, на этот раз в Гейдельберге, куда я в восьмом году приехал изучать право, имея при себе рекомендательные письма к видным и просвещенным людям и в первую очередь к знаменитому Иоганну Генриху Фоссу, гомериду, – отец был дружен с ним еще по Иене, и его сын в свое время замещал у нас доктора Римера в обязанностях домашнего учителя. Должен сознаться, что я недолюбливал Фосса-младшего; чуть ли не божеские почести, которые он воздавал моему отцу, не трогали меня и казались мне довольно скучными. Да и вообще его можно назвать натурой энтузиастической и скучной (такое сочетание встречается), а хроническое воспаление губ, вынудившее его еще в ту пору, как я приехал в Гейдельберг, прекратить чтение лекций, навряд ли могло сделать его более привлекательным. В его отце, ректоре университета, певце «Луизы», идиллические вкусы сочетались с полемическим задором. Уютно-домовитая натура, живущая в неге и холе под крылышком деятельнейшей супруги и хозяйки дома, он на общественном, научном и литературном поприще был истым боевым петухом. Старый Фосс обожал всякие литературные тяжбы, дискуссии, полемические статьи и с бодрым, молодым гневом неизменно ополчался на убеждения, противные просвещенному протестантизму и, как ему думалось, античной ясности. Итак, дом Фосса, дружественный нашему, в Гейдельберге стал мне как бы вторым отчим домом, а я ему вторым сыном.

Поэтому-то я почувствовал не только радостный испуг, но замешательство и смущение, когда, вскоре после приезда, столкнулся на улице с идеалом моего отрочества, товарищем зимних утех. Мне следовало быть готовым к этой встрече, и в глубине души я ежечасно думал о ней, так как знал, что Арним проживает здесь и издает свой остроумный и мечтательный «Листок для отшельников», ретроградный орган, являющийся рупором нового романтического поколения. Покопавшись в себе, я должен был сознаться, что именно об Арниме была моя первая мысль, когда я узнал, что мои студенческие годы будут протекать в Гейдельберге. Теперь, когда друг стоял передо мной, счастье и смущение сдавили мне сердце, я краснел и бледнел попеременно. Все распри, вся партийная борьба времени и двух поколений современников тяжелым грузом легли на мою совесть. Я хорошо знал, что думали у Фоссов по поводу благочестивого приукрашающего культа старины, немецкой и христианской, ярым поборником которого являлся Арним. Я чувствовал, что беззаботные времена детства, когда мне можно было непринужденно вращаться в обоих лагерях, ушли безвозвратно; а потому сердечность, с которой ко мне бросился этот человек, еще более прекрасный и рыцарственный, чем прежде, в одно и то же время осчастливила и смутила меня. Он взял меня под руку и потащил за собой к книготорговцу Циммеру, где он столовался; и хотя поначалу мы оживленно говорили о Беттине Брентано, с которой я недавно чуть ли не каждый день встречался у бабушки во Франкфурте, но затем разговор стал лишь с запинками подвигаться дальше. Я мучительно страдал от мысли, что кажусь ему не по-юношески тупым, и вскоре, к своему отчаянию, прочел подтверждение этого в его взоре, в непроизвольном покачивании головой.

В прощальное рукопожатие я стремился вложить всю свою тоску и отчаяние, стремился выговорить себе право на сохранение нежности к нему, взлелеянной в отроческом сердце. Однако в тот же вечер у Фоссов мне пришлось рассказать об этой встрече, и я понял, что дело обстоит хуже, чем мне думалось. Старик как раз намеревался идти войной на «этого малого», на этого, как он выразился, «развратителя юношества, обскуранта и реставратора средневековья» и выпустить памфлет, который, как он надеялся, отобьет у него охоту жить и развивать свою деятельность в Гейдельберге. Его ненависть к фривольной игре, к лживым соблазнам романтических литераторов находила разрядку в громовых словоизвержениях. Он называл их мошенниками, лишенными исторического чутья и философской совести, благочестивыми ханжами, фальсифицирующими старинные тексты под предлогом их приближения к современности. Я тщетно лепетал, что отец, в свое время, весьма благосклонно отнесся к «Чудесному рогу мальчика». Фосс возражал: «Не говоря уже о его терпеливой доброте, твой отец любит и ценит фольклор в ином смысле и духе, чем эти германофильствующие стихоплеты». В остальном же он, его старинный друг и доброжелатель, так же относится к этим ханжам и неокатоликам, которые приукрашивают прошлое только для того, чтобы очернить настоящее, и чье почитание великого человека вызвано нечистым намерением эксплуатировать его имя ради собственных целей. Короче говоря, если я хоть немного ценю его, ректора, отеческую дружбу, любовь и заботу, то я должен раз и навсегда отказаться от общения и дальнейших встреч с Арнимом.

Что к этому прибавить? Мне предстояло выбрать между сим достойным человеком, старым другом нашего дома, приютившим меня на чужбине, и романтическим счастьем запретной дружбы. Я покорился. Написал Арниму, что место, которое я по праву рождения и личным взглядам занял среди современного раздора, не позволяет мне с ним встречаться. Ребяческая слеза смочила этот листок, и я понял, что привязанность, вырванная мною из сердца, относилась к жизненной эпохе, которую я перерос. Я стал искать и нашел вознаграждение в братском союзе с Генрихом, молодым Фоссом, а сознание, что его любовь к моему отцу лишена какой бы то ни было корысти, помогло мне примириться с его нудностью и воспаленными губами.

Шарлотта сочла своим долгом поблагодарить рассказчика за эту маленькую исповедь и заверить его в своем участливом отношении к испытанию, которое он несомненно выдержал, как подобает мужчине.

– Как подобает мужчине, – повторила она. – Вы рассказали мне истинно мужскую историю из того вашего мира, из мира принципов и неумолимости, на которую мы, женщины, смотрим одновременно и с уважением и с слегка укоризненной улыбкой. По сравнению с вами, суровыми поборниками убеждений, мы дети природы и толерантности, и боюсь, что иногда мы представляемся вам какими-то эльфическими созданиями. Но разве добрую половину привлекательности слабого пола не составляет для вас отдохновение от принципов? Если в остальном мы вам нравимся, то ваша принципиальная строгость оказывается несостоятельной и не прочь на многое взглянуть сквозь пальцы, а летопись чувств учит нас, что фамильные распри, наследственная вражда убеждений отнюдь не служат препятствием для нерушимых и страстных союзов сердец между детьми столь различного воспитания. Более того, что такие препятствия пуще подзадоривают сердца идти своим собственным путем, хитроумно минуя все препоны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю