Текст книги "Лотта в Веймаре"
Автор книги: Томас Манн
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Вот то, что можно сказать о наших чувствах, нашем состоянии, несмотря на его несколько индивидуальную окраску, немногим отличавшемся от всеобщего настроения, от мыслей и чувств короля. Но насколько же по-другому все выглядело в знаменитом доме, с которым мою Оттилию связывали столь странные, столь пугающие меня узы! Великий поэт Германии был в ту пору несчастнейшим человеком в городе, в герцогстве, во всем обуянном высокими чувствами отечестве. В шестом году он и вполовину не был так несчастен. Наша милая баронесса Штейн полагала, что он впал в меланхолию. Она советовала не вступать с ним в политические беседы, поскольку он, мягко говоря, не разделял всеобщего энтузиазма. Год нашего возрождения, который по праву будет считаться знаменательным и воссияет над нашей историей, Гете называл не иначе, как «печальным», «ужасным». А ведь неоспоримые ужасы этого года коснулись его меньше, чем кого бы то ни было. В апреле, когда театр войны грозил придвинуться к нам, когда пруссаки и русские завладели окрестными высотами и Веймару предстояло сделаться ареной битв, грабежей и пожаров, Август и тайная советница не допустили, чтобы шестидесятитрехлетний человек, правда еще крепкий, но частенько прихварывающий и уже давно привыкший к определенной рутине жизни, подвергал себя тревогам, которые могли оказаться еще более страшными, нежели в шестом году. Они настояли на его немедленном отъезде в излюбленную Богемию, в Теплиц, где он в безопасности заканчивал третий том своих воспоминаний, в то время как дома мать и сын готовились к наихудшему. Все это лишь в порядке вещей, не буду спорить. Я – не буду… Но, не скрою, нашлись люди, которые порицали его за отъезд, видя в этом поступке лишь холодный эгоизм вельможи. Однако войска Блюхера, повстречавшие его экипаж под самым Веймаром и тотчас признавшие творца «Фауста», иначе отнеслись к его отъезду, а может быть решили, что он просто отправляется на прогулку. Они окружили его и, в своем неведении, от чистого сердца просили поэта благословить их оружие, что он и сделал после недолгого сопротивления. Хорошая сцена, не правда ли? Немножко только двусмысленная и грустная из-за недоразумения, легшего в ее основу.
До конца лета наш учитель оставался в Богемии. Затем, так как и там стало уже небезопасно, воротился домой, но всего на несколько дней; выяснилось, что с юго-востока к Веймару приближаются австрийцы, и Август подвигнул его на новый отъезд. Гете отправился в Ильменау и оставался там до начала сентября. С тех пор он жил среди нас, и каждый, кому дорог великий поэт, скажет, что и ему немало, очень немало пришлось претерпеть от невзгод, обрушившихся на наш город. Это было время самых тяжких постоев, и его красивый дом, которому все желали мира и покоя, тоже превратился в постоялый двор: с неделю за столом у Гете сидело двадцать четыре человека. У него стоял австрийский фельдцейхмейстер граф Коллоредо. Вы, верно, слышали, – в свое время об этом немало говорилось, – что в странном неведении или преднамеренно, а быть может, это была вера в то, что большие баре, как этот граф и он, живут в особой сфере, чуждой страстям толпы, Гете вышел ему навстречу с крестом Почетного легиона в петлице. «Фу ты черт! – закричал Коллоредо. – Как можно носить такую штуку!» Это ему-то! Фельдцейхмейстеру он смолчал, но другим впоследствии говорил: «Как? Оттого что император проиграл битву, я не должен носить его креста?» Стариннейшие друзья стали ему непонятны, как и он им. После австрийца его посетил министр, господин фон Гумбольдт, духовно близкий ему в продолжение двадцати лет, космополит старой складки, в большей даже степени, чем наш поэт, – жизнь за рубежом он всегда предпочитал жизни в отечестве. С шестого года Гумбольдт стал пруссаком, «хорошим пруссаком», как говорится, «пруссаком с головы до пят». Наполеону удалось-таки перекроить немцев – надо отдать ему справедливость. Молоко благонамеренных убеждений он превратил в жгучую драконову кровь, а мягкотелого гуманиста фон Гумбольдта – в яростного патриота и поборника освободительной войны. Считать ли за вину Цезаря или вменить ему в заслугу, что он преобразил наши чувства и возвратил нас самим себе? – Не знаю.
Многие подробности бесед прусского министра с великим поэтом просочились в общество и передавались из уст в уста. Гумбольдт, надышавшийся берлинским воздухом, с самой весны ожидал, что сыновья Шиллера и сын Гете, подобно молодому Кернеру, возьмутся за мечи и выступят на защиту общенемецкого дела. Теперь он стал разузнавать о настроениях старинного друга и помыслах Августа, но лишь затем, чтобы наткнуться на мрачное равнодушие последнего и досадливо раздраженное неверие первого в дело, всем казавшееся столь великим и прекрасным. «Освобождение? – с горькой усмешкой спросил он Гумбольдта. – Это освобождение для погибели. Лекарство здесь хуже болезни. Наполеон повержен? О нет, до этого еще далеко. Правда, сейчас он похож на затравленного оленя, но его это только забавляет, и не исключено, что он еще сбросит с себя всю свору. Но допустим, он побежден, – что тогда? Разве хоть один человек на свете знает, что произойдет после падения могучего? Мировое господство русских, а не французов? Казаки в Веймаре – это не совсем то, что представляется желательным. Или, может быть, их поведение корректнее поведения французов? Друзья притесняют нас не меньше, чем враги. Они перехватывают даже обозы, с таким трудом добирающиеся до наших солдат, и наши раненые на поле битвы подвергаются грабежу союзников. Эту правду стараются прикрасить сентиментальными фразами. Народ, включая и его поэтов, руинированный политикой, пребывает в состоянии отвратительного и совершенно непристойного возбуждения».
И правда, дорогая госпожа советница, это был истинный ужас. В том-то и беда, в том-то и посрамление энтузиазма, что повседневные события, вся эмпирия играли в руку великому поэту.
Спора нет: отступление французов и их преследование повлекли за собой ужаснейшую разруху, всеобщее обнищание. Наш город, в котором хозяйничали теперь прусский полковник, настоящий солдафон, а также русский и австрийский военачальники, изнемогал от бремени проходящих и квартирующих войск всевозможных национальностей. Из осажденного Эрфурта в наши лазареты хлынули раненые, калеки, больные горячкой и дизентерией. Вскоре эпидемии начали свирепствовать и среди веймарцев. В ноябре у нас было пятьсот тифозных, – и это при населении в шесть тысяч человек! Не хватало врачей – все наши доктора слегли. Писатель Иоганнес Фальк за один месяц лишился всех своих детей и стал седым как лунь. Ужас, страх заразы пригибали нас к земле. Дважды в день город окуривался галеополитом, но телеги, наполненные мертвыми телами, не переставали громыхать по улицам. Участились самоубийства, вызванные голодом.
Таково было внешнее положение вещей, действительность, если хотите, и горе тому, кто не умел, возвысившись над нею, проникнуться идеалами свободы и отчизны. Многим это все же удавалось: профессорам Лудену и Пассову прежде всего, Оттилии также. Что наш король поэтов не мог или не хотел этого сделать, среди всех наших горестей было, пожалуй, тягчайшей. Какова его позиция, мы знали, увы, слишком точно по его сыну – ведь он всегда был подголоском отца. В этом детски слепом повторении отцовских мыслей было, правда, нечто трогательное, но в то же время и противоестественное, заставлявшее нас содрогаться, не говоря уже о той боли, которую нам наносили его слова. С поникшей головкой, лишь изредка подымая к нему взор, затуманенный слезами, выслушивала Оттилия, как он резко и словно бы от себя повторял все говоренное его родителем Гумбольдту и другим об этой эпохе горя и заблуждений, об ее абсурдности и смехотворности.
И правда, при желании можно было усмотреть много абсурдного и смехотворного в поведении взбудораженных, ошалевших, взвинченных общей страстью и духовно опустившихся людей. В Берлине Фихте, Шлейермахер и Иффланд разгуливали, вооруженные до зубов, грохоча саблями по мостовой. Господин фон Коцебу, наш знаменитый комедиограф, намеревался учредить отряд амазонок, и я не сомневаюсь, что Оттилия, осуществи он свою затею, примкнула бы к ним и, возможно, увлекла бы за собой и меня, хотя теперь, на свежую голову, эта идея и кажется мне до крайности эксцентричной. Хороший вкус не был сильной стороной того времени, отнюдь нет, и кто только о нем заботился, да еще о культуре, осмотрительности, критическом отношении к себе, тому приходилось круто. Такой человек не мог, к примеру, увлечься стихами, которые породило то время и которые нынче кажутся отвратительными, хотя тогда они и вызывали у нас слезы дешевой растроганности. Весь народ стихотворствовал, плыл, утопал в апокалипсисах, пророчествах, в кровавых бреднях ненависти и отмщения. Какой-то пастор издал сатиру на гибель великой армии в России, прямо-таки непристойную и в целом, и в отдельных деталях. Дорогая, воодушевление прекрасно, но если ему слишком уж недостает цивилизации и экзальтированные мещане купаются в горячей вражеской крови только потому, что исторический миг развязал их низкие инстинкты, это, конечно, мало утешительно. Спорить тут не приходится. Когда страну наводняли рифмованные потоки, задававшиеся целью высмеять, унизить, надругаться над человеком, при одном виде которого наши бунтовщики еще так недавно умирали от страха и благоговения, – это уже выходило за пределы и шутки и серьеза, главное же – благоразумия и благопристойности, тем более, что обычно эти памфлеты направлялись не столько против тирана, сколько против выходца из народа, сына революции, творца нового времени. Даже мою Оттилию эти, в равной мере неуклюжие и бесстыдные, пасквили «на проходимца Наполеошку» повергали в молчаливое смущение. Я это заметила. Как же было владыке немецкой культуры и просвещения, певцу Ифигении, не огорчаться таким состоянием умов? «Что же не похоже на «Погоню бравого Лютцова», – сетовал он устами своего сына, – до того людям теперь и дела нет». Мы от этого страдали. Быть может, следовало относиться терпимее к тому, что он заодно с этими кровожадными бумагомарателями отвергал и талантливых певцов свободы, Клейста и Арндта, называя их творения дурным примером, – ведь в гибели своего героя он видел лишь наступление хаоса и варварства.
Видите, я стараюсь, как ни мало это мне к лицу, защитить великого человека, объяснить холодность и безучастие, которые он тогда выказывал, – и делаю это тем охотнее, что неразделенность его убеждений, вероятно, причиняла и ему самому немало горя, несмотря на то, что как писатель он давно привык к отчужденности от народа, к классической дистанции. Но я не могу ему простить и никогда не прощу того, что он сделал тогда со своим сыном и что возымело для и без того мрачного характера Августа – а вместе с тем и для любви Оттилии – столь тяжкие, столь мучительные последствия.
Итак, в конце ноября того великого и страшного года герцог, на манер пруссаков, обратился с воззванием к народу, понужденный к этому боевым пылом иенских профессоров и студентов; снедаемые желанием взять в руки мушкеты, они нашли пламенную заступницу в лице возлюбленной его светлости, прекрасной госпожи фон Гейгендорф, собственно Ягеманн, – кстати сказать, другие советчики герцога этому противились. Министр фон Фойт почитал разумным притушить этот юношеский пыл. Не нужно, не желательно, говорил он, чтобы образованные люди занимались маршировкой, это умеют делать и крестьянские парни и к тому же – лучше. А в добровольцы набиваются как раз наиболее одаренные и многообещающие молодые люди. Надо сдержать их порыв.
Того же мнения был и наш поэт. Он крайне неодобрительно отзывался о добровольчестве и, говоря о фаворитке, пускал в ход выражения, которые я не решаюсь повторить. Он уверял, что исполнен уважения к кадровым военным, но добровольческое движение, малая война на свой страх и риск, вне стройных армейских рядов – это самонадеянность и бесчинство. Весною он побывал в Дрездене у Кернеров, младший сын которых вступил в число лютцовских конников, не испросив на то дозволения курфюрста, всей душой преданного императору. Это же бунтарство! Самочинная возня солдат-любителей ни к чему, кроме неудобств и затруднений, не приводит.
Таков был наш титан. И если его противопоставление регулярной и добровольной службы и было немного искусственно – в глубине души он вообще не принимал «новейшего патриотизма», – то одно все же надо признать: в пункте, касающемся добровольцев – с точки зрения дела, а не идеи, – он был совершенно прав.
Обучение они прошли самое поверхностное, пользы от них, откровенно говоря, не было никакой, и практически они оказались лишними. Дезертирство было частым явлением среди добровольцев: офицеры из них вышли плохие; знамя добровольческих полков обычно находилось au depot[30]30
В арсенале (фр.).
[Закрыть], и после победы во Франции герцог отослал этих юнцов восвояси – правда, с благодарственным рескриптом, так как нельзя же было ему идти наперекор популярно-поэтическим представлениям об их воинской доблести. В прошлом году, перед Ватерлоо, они вовсе не были призваны. Но это все между прочим. И если наш поэт, не склонный к энтузиазму, сумел раньше других трезво и отчетливо разобраться в этом деле, если он с самого начала враждебно отнесся к добровольческому движению, браня похотливую Гейгендорфшу и ее воинственное помешательство – я уж не помню точно его весьма нелестных отзывов о ней, – то главным образом потому, что в глубине души он был вообще против освободительной войны и брожения, которое она несла с собою. Как ни горько, а в этом приходится сознаться.
Но высочайшее воззвание было опубликовано, началась запись добровольцев, и у нас набралось пятьдесят семь конных егерей, пехотинцев же еще больше – девяносто семь. Все наши юноши, все молодое дворянство числилось в списках: камер-юнкер фон Гросс, обергофмейстер фон Зебах, господа фон Гельдорф, фон Гесслер, ландграф фон Эглоффштейн, камергер фон Позек, а также вице-президент фон Герсдорф, – одним словом – все. Это считалось хорошим тоном, de rigueur[31]31
Поощренным высшим начальством, обязательным (фр.).
[Закрыть], и то, что это так случилось, то, что патриотический долг принял светски шикарные формы, как раз и было прекрасно и величественно. Августу фон Гете ничего не оставалось, как присоединиться к ним, – тут дело шло уже не о частных убеждениях, не о шике, но о чести, и он записался, правда, довольно поздно, пятидесятым егерем, даже не поставив в известность отца. Тотчас же после этого шага между ними произошло бурное объяснение. Говорят, он назвал поведение сына безмозглым и безответственным и в гневе несколько дней не говорил с несчастным, которому его поступок был продиктован чем угодно, только не избытком энтузиазма.
Конечно, без сына ему пришлось бы нелегко, а он не любил мириться с личными неудобствами. С тех пор как доктор Ример оставил его дом, женившись на этой Ульрих (отчасти из-за Августа, который вел себя заносчиво и грубо с этим деликатным человеком), секретарские обязанности при поэте выполняет некий Джон, – он у него не в фаворе, и сын требуется отцу для диктовки и бесчисленного количества всяких мелких дел. Но правда и то, что мысль лишиться сына привела его в волнение несоразмерное и что эта несоразмерность стояла в прямой связи с его враждебным отношением к идее добровольчества, с неприязнью ко всему, что привело к этому движению, для него олицетворяющему новые веяния. Ни под каким видом не хотел он, чтобы Август отправился на войну, и с первой же минуты пустил в ход все свое влияние, чтобы этому воспрепятствовать. Он обратился к министру фон Фойту, даже к его светлости герцогу. Письма, в которых он взывал к ним, – мы узнали их содержание от Августа, – нельзя назвать иначе, как «тассоподобными», – они были проникнуты отчаянной неуравновешенностью этого его второго «я». «Утрата сына, – писал он, – необходимость ввести чужого человека в тайники моего творчества, моей корреспонденции, всех обстоятельств моей жизни сделает мое положение невыносимым, самое мое существование невозможным». Это было несоразмерно! Но он сознательно бросил на чашу весов свое существование, свое могучее существование. Чаша, на которую оно упало, стремительно опустилась книзу, министр и герцог поспешили пойти навстречу его желаниям. Имя Августа не было вычеркнуто из списков – это затронуло бы его честь. Но Фойт предложил – и это было одобрено его светлостью, не без иронической улыбки по поводу покладистости Августа, – чтобы молодой человек вместе с камеральным советником Рюльманом сперва отправился во Франкфурт, в штаб-квартиру союзников, для переговоров о субсидировании веймарских добровольцев, а вернувшись, занял у наследного принца Карла-Фридриха, номинального шефа добровольцев, столь же номинальную должность адъютанта и таким образом остался бы в распоряжении своего отца.
Увы, так все и сделалось! После Нового года Август отправился во Франкфурт, лишь бы не быть в Веймаре в день, когда его собратья – это было в конце января четырнадцатого года – принимали присягу в Веймарской церкви, но через неделю после их отправки во Фландрию возвратился и приступил к обязанностям адъютанта при наследнике престола. Как и последний, он облачился в егерский мундир, который его отец называл «бегом на звук рожка». «Мой сын побежал на звук рожка», – говорил он, делая вид, что все в полном порядке. Ах, к сожалению, это было не так. Все до одного посмеивались над двадцатичетырехлетним юношей, оставшимся дома, и порицали отца, который не только сам не разделял нового патриотического порыва немецкого народа, но навязал свою точку зрения и сыну. Сколь ложным станет положение Августа перед товарищами, перед всеми добровольцами, мужественно переносящими опасности, было ясно заранее. Ведь по возвращении они будут вращаться в том же обществе, что и он. Смогут ли между ними наладиться приятельские отношения? Будут ли они уважать его, подарят ли своей дружбой? Трус – это слово носилось в воздухе. Здесь я не могу удержаться от горестного замечания по поводу несправедливости судьбы. То, что одному сходит легко и безнаказанно, для другого становится роком, карой, – конечно, это обусловлено различностью людей и тем, что наши нравственные и эстетические суждения зависят от глубоко личных причин, заставляющих нас винить одного в том, что другому мы вменили бы в заслугу; иными словами, одно и то же отталкивает и коробит нас в одном, в другом же кажется подобающим и вполне понятным. У меня есть брат, уважаемая госпожа советница, по имени Артур, – молодой ученый, философ; правда, с малолетства его готовили для коммерческой карьеры, а потому ему многое пришлось наверстывать, – я уже упомянула вскользь, что он брал уроки греческого у доктора Пассова. Светлый ум, без сомнения, хотя немного озлобленный в своих оценках мира и человечества. Я знаю людей, которые ему прочат большую будущность, – впрочем, наибольшую прочит себе он сам. Так вот: мой брат по возрасту тоже принадлежит к поколению, которое забросило науки, чтобы ринуться в бой за родину, – но ни одна душа от него этого не ждала, по той простой причине, что не было человека, меньше помышлявшего о военных подвигах, вернее, никогда о них не думавшего, чем Артур Шопенгауэр. Он дал денег на добровольцев, присоединиться к ним – да ему просто не приходила в голову такая мысль, он с полным хладнокровием предоставлял это делать людям, которых называл «фабричным товаром природы». И никто этому не удивлялся. К его поведению все отнеслись с полнейшим равнодушием, вполне могущим сойти за молчаливое одобрение, и мне стало ясно, как никогда, что мы одобряем только то, что нас нравственно и эстетически успокаивает, – то есть гармонию, согласие с самим собой.
Но по поводу такого же образа действий Августа конца не было пересудам. Я как сейчас слышу слова нашей милой фон Штейн: «Гете не позволил своему сыну идти в армию… Что вы на это скажете? Единственный юноша нашего круга, оставшийся дома». Или вдовы Шиллера: «Никогда, ни за что на свете я не воспрепятствовала бы моему Карлу пуститься в поход. Вся его жизнь, все его существование было бы подорвано, он бы впал в меланхолию». А наш бедный друг, разве он не стал меланхоликом? Правда, он был им всегда. Но с этого злополучного дня мрачность его бедной души начала усугубляться и принимать формы, в которых проявлялись разрушительные склонности, заложенные в его природе: невоздержанность в питье, общение (я боюсь оскорбить ваш слух) с непотребными женщинами; он был всегда неистов в желаниях, и в чистую душу невольно закрадывался вопрос, как уживалась с этим его постоянная сумрачность и зревшая в ее тени любовь к Оттилии? Раз уж вы меня спросили, – без вашего вопроса я остереглась бы высказывать свое суждение, – в подобных бесчинствах не последнюю роль играло желание подчеркнуть свою мужскую доблесть, которую общество брало под сомнение, доказать ее хотя бы на этом, не слишком благородном поприще.
Во мне его поступки вызывали, если здесь уместно говорить о себе, чувства самые смешанные. Сострадание и отвращение боролись за место в моем сердце при мысли об Августе. С почитанием его великого отца вступала в конфликт обида за столь чуждый духу времени запрет, наложенный им на не в меру послушного сына. Но ко всему этому в тиши примешивалась еще надежда, что постыдная роль Августа, его удрученный вид и всему городу известные дебоши отвратят от него чувства моей любимицы. Я уповала, что отказ Оттилии от этого неподобающего, чреватого опасностями союза, открытый разрыв с юношей, чье поведение шло вразрез со священными для нее чувствами и близость с которым являлась сомнительной честью, снимут этот камень с моего сердца. Дорогая, моей надежде не суждено было осуществиться. Оттилия, патриотка, почитательница Фердинанда Гейнке, льнула к Августу; она крепко держалась за дружбу с ним, все прощала ему, более того, в обществе по любому поводу брала его под защиту. Когда ей нашептывали про него дурное, она либо отказывалась верить, либо великодушно истолковывала это, как некую романтическую печаль, демонизм, от которого она призвана освободить его. «Адель, – говорила она, – верь мне, дурным я его не считаю, сколько бы люди его не поносили! Я презираю людей и хотела бы только, чтобы Август научился разделять со мной это презрение, – тогда он давал бы меньше пищи их злословию. В борьбе между холодными, насмешливыми людьми и одинокой душой твоя Оттилия всегда будет на стороне последней. Разве можно усомниться в душевном благородстве сына такого отца! К тому же он меня любит, а я, Адель, я в долгу перед ним. Я насладилась великим счастьем – нашим великим счастьем с Фердинандом, – и теперь, когда я еще продолжаю упиваться им в воспоминаниях, оно представляется мне моей виной перед Августом, долгом, к уплате которого меня призывает его сумрачный взор. Да, я в долгу перед ним! Ведь если правда то, что о нем говорят, то разве же не отчаяние, в котором повинна я, толкает его на этот путь! Адель, вспомни: покуда он верил в меня, он был иным».
С подобными речами она не раз обращалась ко мне, а меня и здесь обуревали смешанные, противоречивые чувства. Я ужасалась, видя, что она не в силах отделаться от этого несчастного и что мысль навеки принадлежать ему, как того хочет его великий отец, словно рыболовный крючок засела в ее душе. Но в то же время эти слова в меня вливали и сладостную отраду, нравственное успокоение; не скрою, если ее приверженность Пруссии, ее воинственно-патриотический дух и заставляли меня иногда со страхом думать, что в этом эфирном теле живет грубая, варварская душа, то ее отношение к Августу, голос совести, так громко укорявший ее за нежную склонность к прекрасному, простому и героическому образу нашего Гейнке, убеждали меня в утонченном благородстве, нежной консистенции ее души; за это я еще сильнее полюбила Оттилию, что, конечно, только удвоило мой страх и мои мрачные предчувствия.
В мае четырнадцатого года злополучия Августа достигли апогея. Поход закончился; Париж был взят, и двадцать первого веймарские добровольцы, не слишком отягченные заслугами перед отечеством, но все же увенчанные славой и всеми восторженно приветствуемые, возвратились домой. Я давно боялась этого момента, и мои опасения подтвердились. Наши воители, не стесняясь, откровенно и жестоко высказывали презрение к сверстнику, оставшемуся дома. При этом я лишний раз убедилась, что была права, не веря в подлинность чувств, которыми люди мотивируют свои поступки. Не сами по себе они действуют, а по мерке обстоятельств, дающих им в руки условный масштаб поведения. Если жестокость разрешена обстоятельствами – тем лучше. Не задумываясь, до конца злоупотребляют они этим разрешением, так щедро пользуются им, что можно с уверенностью сказать: большинство людей только и ждет, чтобы обстоятельства развязали их грубые и жестокие инстинкты, позволили бы им вволю поглумиться над собратьями. У Августа достало наивности – или упорства? – встретить товарищей в мундире добровольца егерского полка, на что он, как адъютант августейшего почетного шефа, имел безусловное право. Этим он вызвал – и это тоже понятно – со стороны наших воителей целый град насмешек и обидных намеков. Теодор Кернер не напрасно сочинил:
Презренье мальчишке на теплой лежанке, В лакейской вельможи, в объятьях служанки; Поистине, он недостойный вахлак.
Стишки, отлично подходившие к случаю, цитировались без зазрения совести. Больше других усердствовал здесь ротмистр фон Вертерн-Визе, старавшийся извлечь выгоду из этой поощряющей всяческую грубость ситуации. Он позволил себе намек на сомнительное происхождение Августа, которым, как он выразился, исчерпывающе объяснялось его трусливое и нерыцарственное поведение. Господин фон Гете бросился на него, обнажив свою саблю, дотоле не бывшую в деле, но их разняли. Следствием этого столкновения был вызов на дуэль.
Тайный советник находился в это время на купаниях в Берке, неподалеку от Веймара, и работал над «Эпименидом». Предложение, полученное от берлинского интенданта Иффланда, написать апофеоз на возвращение прусского короля показалось ему столь почетным и заманчивым, что он временно оставил все другие поэтические замыслы, дабы сочинить свою причудливо многозначительную, не похожую ни на один апофеоз на свете, глубоко личную философическую аллегорию. «Но я стыжусь часов покоя», – писал он, и далее: «Он все же в пропасть упадет». За этой работой застало его письмо одной почитательницы и придворной дамы, госпожи фон Ведель, оповещавшее о положении Августа, о его стычке с ротмистром и о том, что должно было воспоследовать. Великий поэт тотчас же принял решительные меры. Пустить в ход свои связи, воспользоваться своим влиянием, чтобы избавить сына от дуэли, как ранее от войны – мне кажется, это само по себе, вне зависимости от тревоги за жизнь Августа, доставляло ему удовлетворение, ибо он всегда любил аристократические привилегии, утонченную несправедливость. Он обратился к заботливой корреспондентке с просьбой о посредничестве, написал первому министру. Высокий чиновник, тайный советник фон Миллер, явился в Берку, за переговоры взялись наследный принц и даже сам герцог, ротмистру пришлось принести извинения, ссора была потушена. Под сенью высочайшего покровительства Август стал неуязвим. Критические голоса затихли, но не унялись: несостоявшаяся дуэль, пожалуй, еще больше усилила неуважение к его мужскому достоинству. В обществе пожимали плечами, Августа обходили. О непринужденном, сердечном общении со сверстниками ему отныне нечего было и думать. И хотя господин фон Вертерн за свой опрометчивый намек получил хороший щелчок по носу и даже посидел под арестом, но мысль о сомнительном происхождении Августа, о том, что он, если можно так выразиться, полукровка, снова всплыла в сознании людей и стала служить объяснением его поступков: «Видно птицу по полету» или «Да что с него спрашивать». Здесь надо, конечно, добавить, что тайная советница в своем образе жизни мало учитывала серьезность времени, и ее погоня за развлечениями постоянно давала обильный материал для пересудов, незлобивых, но насмешливых и обидных для ее достоинства.
В конце концов то, что сумрачный поклонник Оттилии принял так близко к сердцу всю эту историю, говорило, скорее, о его щепетильности в вопросах чести. Правда, он давал нам это понять довольно странным и окольным путем, а именно своим все возрастающим, страстным, нелепым преклонением перед сверженным героем, узником острова Эльбы. Свою гордость и упорство он утолял фанатической преданностью Наполеону, презрением к «отступникам», посмевшим забыть, что день его рождения еще недавно почитался ими торжественнейшим днем года. Да оно и понятно, ведь Август страдал вместе с ним и за него! Покорно выносил издевательства и насмешки за то, что отказался выступить в поход против него. Перед отцом, стоявшим над настроениями и модами дня, ему, конечно, было легко придавать своей оскорбленной чести вид преданного восхищения императором, но он козырял этим и перед нами, бестактно и упорно, забывая, что своими речами втаптывает в грязь убеждения Оттилии. И хотя она покорно, со слезами в прекрасных глазах сносила его эгоистические выходки (себя он облегчал ими, а до боли, которую он причинял другим, ему не было дела, от нее он только пуще входил в азарт), но для моих тайных желаний, казалось, забрезжила надежда. Трудно было предположить, что чистая и совестливая душа Оттилии сможет долго выносить подобные испытания; я сомневалась в этом тем более, что под неистовым культом Наполеона у него таилось – или, вернее, уже не таилось, но лишь временами прикрывалось этой личиной, чтобы снова проступить во всей своей наготе, – нечто другое, а именно ревность к юному Гейнке, который вновь обретался среди нас и которого Август в нашем присутствии называл не иначе как архитипом тевтонца, погрязшего в варварстве и тупо противоборствующего спасительной континентальной системе нового цезаря.
Да, наш найденыш опять был в Веймаре, – точнее, был уже во второй раз. После Лейпцигской битвы он с месяц нес службу в нашем городе в качестве адъютанта прусского командующего и бывал в обществе, повсюду встречая радушный прием. Теперь, после падения Парижа, он возвратился из Франции, украшенный железным крестом; вы поймете, что вид этого священного знака на его груди заставил наши девические сердца, и прежде всего сердце Оттилии, вновь возгореться огнем горделивой гордости за великолепного юношу. Нашу пылкость умеряла только его приветливая, благодарно-дружелюбная, но немного сдержанная манера держать себя при частых встречах, манера, носившая даже несколько подчеркнутый характер и – мы не могли не сознавать этого – не вполне соответствовавшая чувствам, которые мы ему выказывали. Вскоре этому сыскалось простое и – не буду утаивать – в известной мере отрезвившее нас объяснение. Фердинанд открыл нам то, о чем доселе – не будем вникать, из каких соображений, – умалчивал и что ныне счел долгом нам поведать: на родине, в прусской Силезии, его ждала возлюбленная невеста, которую ему вскоре предстояло повести к алтарю.




























