Текст книги "Лотта в Веймаре"
Автор книги: Томас Манн
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 28 страниц)
– Для меня это ново, господин камеральный советник, неужто у кого-нибудь хватило дерзости…
– Хватило, госпожа советница. То же повторилось и с «Избирательным сродством» – и этот роман заклеймили как безнравственное произведение. Право же, вы мало знаете людей, если думаете, что у них может не хватить на что-либо дерзости. И если бы это были только рядовые люди, нерассуждающая чернь. Нет, все и вся, что восставало против классицизма и эстетической автономии – покойный Клопшток, покойный Гердер, Бюргер, Штольберг, Николаи и как их там всех зовут, – все они только и делали, что морально распинали отца и косились на мать за их незаконный союз. И не только Гердер, его друг, президент консистории, который, впрочем, не отказался меня конфирмовать, даже покойный Шиллер, вместе с отцом выпустивший «Ксении», – он тоже, я это знаю достоверно, брезгливо отворачивался от матери и втихомолку хулил отца за то, что тот не взял, подобно ему, барышню из дворянок, а выбрал девушку ниже своего ранга. Ниже своего ранга! Словно такой человек, как мой отец, принадлежит к людям того или иного ранга, ведь он же единствен! Духовно он всегда вынужден спускаться ниже своего ранга, – зачем же в быту соблюдать иерархию? А ведь Шиллер был горазд утверждать превосходство аристократии духа над родовой аристократией, в этом он усердствовал больше, чем мой отец. Почему же он сторонился моей матери, которая попечением об отце честно заработала свои права?
– Мой милый господин фон Гете, – промолвила Шарлотта, – я вполне разделяю ваши чувства, хотя и не знаю, что такое эстетическая автономия, а потому опасаюсь, как бы мое необдуманное поддакивание в этом, мне не вполне ясном, вопросе не привело меня к разногласиям с мужами, столь достойными, как Клопшток, Гердер и Бюргер, а тем паче с нравственностью и патриотизмом. Этого бы мне не хотелось. Но я думаю, что и такая предосторожность не помешает мне всецело встать на вашу сторону, против тех, кто осмеливается морально распинать нашего дорогого тайного советника и пятнать славу великого поэта Германии.
Он не слушал. Его темные глаза, утратившие свою ласковость и красоту под новым натиском гнева, дико блуждали.
– И разве все не было улажено наилучшим и достойнейшим образом? – хрипло продолжал он. – Разве отец не повел мать к алтарю, не сделал ее своей законной женою, а я, еще до этого, не был легитимирован высочайшим рескриптом и объявлен законным сыном моего отца со всеми вытекающими отсюда привилегиями? Но ведь в том-то и дело, что родовая знать лопается от злости на нам подобных, и любой молокосос из кавалеристов, придравшись к пустяковому поводу, позволяет себе оскорблять меня и честь моей матери только за то, что я согласно своим убеждениям и при полном одобрении отца не пошел воевать против величайшего монарха Европы. За наглый выпад этого выродка, этого дворянчика против аристократии духа – арест слишком мягкая кара. Здесь нужен палач, профос, здесь нужно каленое железо.
Багровый, вне себя, он молотил кулаком по своим коленям.
– Любезный господин фон Гете, – умиротворяюще, как прежде, начала Шарлотта и снова наклонилась к нему, но тут же слегка отодвинулась, почувствовав запах вина и одеколона, казалось, усилившийся от его ярости. Она подождала, покуда трясущийся кулак не разжался, и ласково положила на него свою руку в прозрачной митенке. – Стоит ли так горячиться? Я не совсем вас понимаю, но мне кажется, что мы теряемся в догадках и фантазиях. Мы уклонились от темы. Вернее, вы от нее уклонились. Я-то все время думаю о беде, приключившейся с нашим дорогим тайным советником, о которой вы упомянули, о том, как он от нее избавился. Ведь я правильно поняла вас? В противном случае я бы давно уже настояла на разъяснении этого пункта. Что же именно с ним приключилось?
Он еще несколько раз прерывисто вздохнул и улыбнулся ее доброте.
– Что случилось? – спросил он. – О, могу вас успокоить: ничего особенного. Дорожный инцидент… Дело было так. Отец в это лето долго не мог решить, куда ему отправиться. Богемские курорты ему наскучили; в печальнейшем тысяча восемьсот тринадцатом году он был там в последний раз и с тех пор не заглядывал в Теплиц, о чем нельзя не пожалеть, ибо домашний курс водолечения, конечно, неполноценная замена, так же как Берка и Теннштедт. Вероятно, Карлсбад был полезней для его ревматизма, нежели Теннштедтские серные ванны, которыми он недавно пользовался. Но он разочаровался в карлсбадских источниках, потому что в двенадцатом году там, на месте, у него сделался приступ почечных колик, тягчайших из когда-либо им перенесенных. Тут он вспомнил о Висбадене и летом четырнадцатого года впервые посетил долины Рейна, Майна и Неккара: эта поездка оживила и ободрила его сверх всяких ожиданий. После долгих лет он снова очутился в родном городе.
– Я знаю, – кивнула Шарлотта. – Как грустно, что он уже не застал в живых свою незабвенную матушку, нашу добрую имперскую советницу. Мне также известно, что «Франкфуртский почтовый вестник» поместил пространную статью в честь великого сына своего города.
– Да, да! Это было на обратном пути из Висбадена, где он приятно провел время в обществе Пельтцера и горного советника Крамера. Оттуда он ездил в часовню святого Роха, для которой позднее набросал прелестный эскиз алтарного образа: святой Рох, юным пилигримом покидающий замок отцов и раздающий детям свое добро и злато. Сюжет простой и трогательный. Профессор Майер и наша приятельница, Луиза Зейдлер из Иены, его выполнили.
– Художница по профессии?
– Так точно. Близкая дому книготорговца Фромана и подруга Минны Герцлиб.
– Очаровательное имя. Но вы оставляете его без комментариев. Кто она, эта Герцлиб?
– Простите! Это приемная дочь Фромана, дом которого отец постоянно навещал во время своей работы над «Избирательным сродством».
– Да, правда! – сказала Шарлотта. – Теперь мне кажется, что я уже слышала это имя. «Избирательное сродство»! Творение, отмеченное тончайшей наблюдательностью. Можно только пожалеть, что оно не нашло столь повсеместного и горячего отклика, как «Страдания юного Вертера». Но я невольно перебила вас. Итак, что же было дальше с этим путешествием?
– Оно продолжалось очень весело, очень оживленно и вдохнуло новую жизнь в отца; он словно предчувствовал это, когда на него решился. Веселые дни провел он у Брентано в его прирейнском уголке, у Франца Брентано.
– Я знаю. Пасынок Макси. Один из пяти детей, доставшихся ей от первого брака доброго старого Петера Брентано. Мне все известно. Говорят, у нее были необыкновенно красивые черные глаза, но она часто сидела одна, бедняжка, в старинном патрицианском доме своего мужа. Мне приятно слышать, что ее сын Франц состоит в более дружественных отношениях с Гете, нежели, в свое время, ее супруг.
– В таких же дружественных, как и его франкфуртская сестра Беттина, так много посодействовавшая отцу в его мемуарах. Она ежедневно выспрашивала покойную бабушку об отдельных подробностях его детства и все это для него записывала. Самое утешительное, что лучшие люди нового поколения унаследовали любовь и уважение к нему, несмотря на удивительные перемены, которые претерпели их убеждения.
Она не могла не улыбнуться старческой отчужденности, с какой он говорил о своем поколении, но Август ничего не заметил.
– Во время вторичного пребывания во Франкфурте, – продолжал он, – отец квартировал у Шлоссеров – у асессорши Шлоссер, вы, вероятно, слышали о ней, свояченице Георга, который был женат на моей бедной тете Корнелии, и у ее сыновей Фрица и Христиана Шлоссеров, славных, простодушных юношей, прекрасно подтверждающих мои слова: завзятые романтики, они, отдавая дань нелепостям времени, охотнее всего воскресили бы средневековье, зачеркнув всю эпоху Возрождения; Христиан даже возвратился в лоно католической церкви и в недалеком будущем, надо думать, воспоследует обращение и Фрица с супругой. Но что верно, то верно, наследственная любовь к моему отцу и преклонение перед ним нисколько не умалились этими модными слабостями. Потому, вероятно, отец так снисходителен к ним и чувствует себя весьма уютно среди этого благочестивого народца.
– Дух, подобный ему, – произнесла Шарлотта, – способен на понимание любого образа мыслей, лишь бы он не перечил достойному и человечному.
– Вы правы, – отвечал Август с поклоном. – Но все же, – поспешил он прибавить, – отец был рад переехать в Гербермюле под Франкфуртом, у Обермайна, в поместье Виллемеров.
– Ах да! Там посетили его мои сыновья, и он наконец-то познакомился с ними и при этом выказал им немало благоволения.
– Да, я знаю. Четырнадцатого сентября он приехал туда впервые и затем навестил Виллемеров уже в следующем месяце, по пути из Гейдельберга. В этот промежуток времени совершилось некое событие – женитьба тайного советника Виллемера на Марианне Юнг, его приемной дочери.
– Это похоже на роман.
– Весьма. Тайный советник, вдовый, отец двух еще малолетних дочерей, превосходный человек, помещик, педагог и политик, филантроп, к тому же еще поэт и рачительный друг драматической музы, лет за десять или больше до упомянутого события взял в свой дом маленькую Марианну из Линца, дитя театра, дабы уберечь ее от опасностей сцены. Это был филантропический акт. Русокудрый ребенок рос вместе с младшими дочерьми дома и превратился в прелестную девушку. Она восхитительно поет, умеет мило и энергично занять общество, и вот, как нередко бывает, филантроп и педагог становится любовником.
– Да, да! Впрочем, одно не исключает другого.
– Я и не говорю. Но домашние обстоятельства складывались недостаточно благоприятно, и кто знает, сколько бы это еще тянулось, если бы не вмешательство отца и его упорядочивающее влияние: дня за два до его возвращения из Гейдельберга, в начале октября, приемный отец скоропалительно женился на приемной дочке.
Она смотрела на него широко раскрытыми глазами, как и он на нее. На ее разгоряченном и усталом лице было какое-то недоумевающе огорченное выражение, когда она сказала:
– Вы, видимо, хотите дать мне понять, что эта перемена в семейном положении явилась чем-то вроде разочарования для вашего отца?
– Отнюдь нет, – с удивлением отвечал он. – Напротив, на фоне этих упорядоченных, очищенных и проясненных отношений его жизнь в этом прелестном уголке земли стала еще приятней и привольней. Там была великолепная терраса, тенистый парк, лес неподалеку, веселящий душу вид на реку и предгорья, там процветало веселье, широкое хлебосольство. Отец редко чувствовал себя столь счастливым. Месяцы спустя он все еще мечтал о мягких, сладостных вечерах, когда широкие воды Майна алели в лучах заката и юная хозяйка пела его «Миньону», его «Лунную песнь», его «Баядеру». Нетрудно представить себе удовольствие, испытываемое супругом при виде дружбы, которой удостоилась маленькая женщина, им открытая и подаренная обществу. Он смотрел на них, судя по всему, что я слышал, с горделивой радостью, которая была бы неполной без предварительного легитимирования и упрочения отношений. С особенным удовольствием отец вспоминает вечер восемнадцатого октября, когда он вместе с Виллемерами с башни их дома любовался фейерверком в честь годовщины Лейпцигской битвы.
– Это опровергает, мой дорогой господин камеральный советник, многое из того, что мне случайно довелось слышать о недостаточно теплых чувствах вашего отца к родине. В ту торжественную годовщину никто не чаял, что несколькими месяцами позднее Наполеон покинет Эльбу и ввергнет мир в новые беды.
– Из-за которых, – подхватил Август, – планам отца на следующий год грозила опасность разлететься в прах. Всю эту зиму он только и думал, только и говорил о возможности повторить поездку в те благодатные края. Да и все в один голос твердили, что Висбаден ему полезнее Карлсбада. Давно он уже не переносил с такой бодростью веймарскую зиму. За вычетом одного месяца, когда он страдал от обострения катара, отец чувствовал себя свежо и молодо, отчасти также и потому, что уже довольно давно, начиная с злополучного тринадцатого года, ему открылось новое поприще для исследования и поэтических упражнений, а именно восточная, точнее, персидская поэзия, в которую он все больше и больше углублялся с обычной своей продуктивностью. Так что вскоре его портфель наполнился целой грудой изречений и песен самой причудливой стати, каких он никогда еще не писал, и среди них многие, будто бы обращенные к красавице Зулейке восточным поэтом Хатемом.
– Чудесная новость, господин камеральный советник! Любитель изящной словесности должен с радостью приветствовать ее, дивясь устойчивости и известному обновлению творческих сил, этого прекраснейшего дара небес. У женщины-матери есть все основания с завистью или, вернее, с восхищением смотреть на столь превосходную несокрушимость мужского начала, на прочность духовной плодовитости, выгодно отличающейся от женской способности созидания. Ведь подумать только – прошел уже двадцать один год с тех пор, как я подарила жизнь моему меньшому. Я говорю о Фрице, восьмом из моих сыновей.
– Отец поведал мне, – сказал Август, – что имя винолюбивого поэта, под чьей личиной он пишет эти песни, – Хатем, значит «многодарящий и приемлющий». Многодарящей, если мне позволено будет это заметить, были и вы, госпожа советница.
– Ах, – возразила она, – это было страшно давно! Но продолжайте, прошу вас! Итак, бог войны вознамерился спутать все расчеты Хатема?
– Но его смирили, – отвечал Август. – Он был побежден другим богом, так что после некоторых опасений все пошло желательным путем. В конце мая прошлого года отец отправился в Висбаден, и, покуда он там проходил курс лечения, военная гроза отбушевала, – все равно как, но отбушевала, – и он смог насладиться концом лета на Рейне уже при ясном политическом горизонте.
– На Майне?
– На Рейне и Майне. В замке Нассау он был гостем министра фон Штейна, ездил с ним в Кельн изучать собор, в достройке которого он принимает живое участие, и, судя по его описаниям, остался весьма доволен обратной дорогой через Бонн и Кобленц, город господина Герреса и его «Рейнского Меркурия», пропагандирующего Штейнову политическую систему.
То, что отец согласился с нею, удивляет меня даже больше, нежели его участие в завершении собора, на которое его сумели подвигнуть. Отличное настроение, не покидавшее его в продолжение всего этого времени, я отношу скорее за счет прекрасной погоды и радующего глаз ландшафта. Он снова побывал в Висбадене, посетил Майнц и, наконец, в августе – Франкфурт; уютный сельский уголок с уже давно и счастливо установившимися отношениями снова приветил его; совсем как в его мечтах, возобновилось благоденствие прошлого года, поощряемое широким гостеприимством. Август – месяц его рождения, и не исключено, что симпатические узы приковывают человека к времени года, его создавшему, которое, возвращаясь, всякий раз повышает его жизненные импульсы. Я, однако, не могу не вспомнить, что на август приходится и день рождения императора Наполеона, еще недавно столь пышно справлявшийся в Германии, так же, как не могу не дивиться – вернее, не радоваться – чудесному превосходству героев духа над героями дела. Кровавая трагедия Ватерлоо расчистила моему отцу путь в гостеприимную Гербермюле; и в то время как тот, кто беседовал с ним в Эрфурте, сидел прикованный к утесу в открытом море, мой отец благодаря милости судьбы полностью насладился благосклонным мгновением.
– В этом есть высшая справедливость, – произнесла Шарлотта, – наш дорогой Гете не сделал людям ничего, кроме благого и радостного, тогда как тот, покоритель мира, наказывал их скорпионами.
– И все же, – возразил Август, закинув голову, – я остаюсь при своем мнении и смотрю на отца, как на властителя и самодержца.
– Никто не оспаривает ни вас, ни его могущества, – отвечала она. – Только это, как в римской истории – в ней мы учили о добрых и злых цезарях, и вот ваш отец, друг мой, такой добрый и мягкий цезарь, а тот – кровожадное исчадие ада. Это и нашло отражение в различии судеб, которое вы столь тонко подметили. Итак, значит, пять недель провел Гете в обители молодоженов?
– Да, вплоть до октября, когда он, по поручению его светлости, отправился в Карлсруэ для ознакомления со знаменитой коллекцией минералов. Он рассчитывал встретиться там с госпожой фон Тюркгейм, иначе Лили Шенеман из Франкфурта, время от времени наезжавшей из Эльзаса к родным в Карлсруэ.
– Как, после стольких лет состоялась встреча его и бывшей невесты?
– Нет, баронесса не приехала. Может быть, ее удержало нездоровье. Между нами говоря, у нее сухотка.
– Бедняжка Лили, – произнесла Шарлотта. – Из их романа мало что вышло. Несколько песен, но не в веках прославленное творение.
– Это та же болезнь, – дополнил господин фон Гете свое предыдущее замечание, – от которой скончалась и Брион, бедная Фредерика из Зезенгейма; вот уже три года лежит она в могиле, от которой отец, во время своего пребывания в Бадене, был так близко. Она закончила свою печальную жизнь в доме зятя, пастора Маркса, где нашла тихую пристань. Я часто задавал себе вопрос, думал ли отец об этой близкой могиле и не было ли у него искушения посетить ее, но не хотел его спрашивать. Впрочем, едва ли, так как в своей исповеди он говорит, что о днях, предшествовавших последнему прости, у него, из-за их острой болезненности, не сохранилось никаких воспоминаний.
– Я жалею эту женщину, – сказала Шарлотта, – у которой недостало решимости и сил для достойного, жизненного счастья и для того, чтобы в деятельном, энергичном человеке полюбить отца своих детей. Жить воспоминаниями – удел стариков, это хорошо в предпраздничный вечер, когда дневные труды окончены. Начинать с этого в юности – смерть.
– Вы можете быть уверены, – отвечал Август, – что ваши слова о решимости вполне в духе моего отца, ведь как раз в этой связи он говорит о том, что раны и боль, а к ним он причисляет также сознание вины и тяжелые воспоминания, в юности быстро заживают, изглаживаются. Он считает физические упражнения, верховую езду, фехтование, коньки отличным средством для восстановления бодрости духа. Но лучший способ справиться с тем, что тяготит тебя, освободиться от сознания виновности, все же дает поэтический талант, поэтическая исповедь, когда воспоминание одухотворяется, расширяется до общечеловеческого и становится вечно радующим творением.
Молодой человек сблизил кончики всех десяти пальцев и, продолжая говорить, машинально двигал сложенные таким образом руки к груди и обратно. Принужденная улыбка на его губах странно контрастировала со складкой между бровями и лбом, пошедшим красными пятнами.
– Странная штука воспоминание, – продолжал Август, – я нередко размышлял об этом; ведь близость такого существа, как мой отец, наводит на многие подобающие и неподобающие размышления. Воспоминание играет, очевидно, важную роль в творчестве и жизни поэта, – которые, впрочем, настолько слиты воедино, что здесь можно говорить о творчестве, как о жизни, и о жизни, как о творчестве. Не только творчество определено воспоминанием и несет на себе печать и не только в «Фаусте», в Мариях «Геца» и «Клавиго» и отрицательных образах их возлюбленных воспоминание перерастает в idee fixe, в навязчивую идею, например, в смирение, мучительный отказ или в то, что исповедывающийся поэт сам бичует как неверность, более того, – предательство; все это исконное, решающее, путеводное, все это становится, если можно так выразиться, лейтмотивом, пробой жизни, и все последующие отречения, прощания и жертвы только следствие этого исконного, только его повторение. О, я часто об этом размышлял, и душа моя ширилась от ужаса – есть ужасы, которые ширят душу, – когда я уразумел, что великий поэт есть властитель, чья судьба, чьи решения, творческие и жизненные, выходят за пределы личного и определяют становление, характер, будущее нации. Величественно-странное чувство охватывает мою душу при мысли о картине, которая уже никогда не изгладится из нашей памяти, хотя мы ее и не видели, – всадник, наклонившись с седла, в последний раз протягивает руку девушке, любящей его дочери народа, покинуть которую ему велит его грозный демон, и слезы стоят в ее глазах. Эти слезы, мадам, – даже когда моя душа расширена величием и страхом, я не могу проникнуться всем смыслом этих слез.
– Я, со своей стороны, – сказала Шарлотта, – не без нетерпимости, быть может, говорю себе, что это милое создание, дочь народа, только тогда была бы достойна своего возлюбленного, если бы возымела должную решимость построить себе, когда он уехал, настоящую жизнь, вместо того чтобы предаться страшнейшему из всего, что есть на земле, – безрадостному угасанию. Друг мой, ничего нет страшнее. Сумевший избегнуть этого да возблагодарит господа, однако если и не всякое осуждение есть грех, то нельзя не осудить того, кто этому поддался. Вы говорите об отречении, но эта девушка там, под могильным холмом, не умела отрекаться, отречение для нее было – безысходное горе, и ничего больше.
– То и другое, – сказал молодой Гете, – тесно переплетается и вряд ли может быть разделено как в жизни, так и в творчестве. Я и об этом неоднократно думал, особенно когда смысл ее слез до ужаса расширил мне душу; мысли мои обращались, – не знаю, удастся ли мне изложить вам это, – к действительному, к тому, что мы знаем, к тому, что сталось, и к возможному, нам неведомому, к тому, что мы можем лишь смутно чаять – временами с печалью, которую мы из уважения к действительности таим от себя и других, прячем в самую глубину сердца. Да и что такое возможное по сравнению с действительным, и кто осмелится замолвить слово за него, не опасаясь тем самым умалить благоговение перед другим! И все же мне иногда кажется, что здесь имеет место несправедливость, подтверждаемая тем фактом, – о да, здесь можно говорить о фактах! – что действительное все заполняет собою, обращает на себя все восхищение, тогда как возможное, будучи несостоявшимся, остается лишь схемой, предположением «а что, если бы». И как же не бояться этими «а что, если бы» умалить благоговение перед действительным, которое главным образом зиждется на представлении, что и творчество и жизнь – продукты отречения. Но то, что возможное существует, хотя бы как факт наших чаяний и страстных желаний, как «а что, если бы», и невнятная совокупность того, что все же могло бы быть, доказуется тем, что люди чахнут в тоске по несбывшемуся.
– Я была и остаюсь, – отвечала Шарлотта, в знак несогласия покачав головой, – сторонницей решительности и того, чтобы цепко держаться за действительное, предав забвению возможное.
– Поскольку я имею честь беседовать с вами в этих стенах, – отвечал камеральный советник, – мне трудно поверить, что вам неведомо желание оглянуться на возможное. И оно вполне понятно, это желание, ибо как раз величие действительного и сбывшегося сильней всего соблазняет нас мысленно обращаться к несбывшимся возможностям. Действительность предлагает нам мало значительного, да и как могло быть иначе при таких потенциях, – другого и ждать нельзя. Все получилось и так и притом великолепно; видно, можно было сделать хорошее, и пойдя на отречение и неверность. Но вот человек, как я сейчас, спрашивает перед лицом творчества и жизни, отчеканенных царственным чеканом, что могло бы из этого выйти и насколько счастливее, быть может, были бы мы все, не восторжествуй идея отречения, не явись нашему взору далекая картина разлуки, – рука, протянутая всадником, и неизгладимые слезы расставания? Впрочем, все это, весь этот разговор возник потому, что я спрашивал себя, вспомнил ли отец в Карлсруэ о близкой и еще довольно свежей могиле.
– По-моему, следует ценить великодушие, – сказала Шарлотта, – отстаивающее возможное перед действительным, хотя, или именно потому, что последнее несравненно выигрышнее. Правда, нерешенным останется вопрос, на чьей стороне нравственное преимущество, на стороне решимости или великодушия. Ведь и здесь легко впасть в несправедливость, ибо великодушие очень привлекательно, однако решимость, пожалуй, более высокая ступень нравственности. Но что я говорю? Сегодня я болтаю, что на ум взбредет. В конце концов удел женщины – дивиться, о чем только не думает мужчина. Но вы по годам могли бы быть моим сыном, а добрая мать не оставляет без помощи рачительного сына. Отсюда и моя болтливость, погрешающая даже против женской скромности. Но давайте оставим возможное с миром покоиться над могильным холмом и возвратимся к действительному, то есть к счастливому путешествию вашего отца по Рейну и Майну. Я с удовольствием послушала бы еще о Гербермюле; ведь это место, где Гете познакомился с моими сыновьями…
– К сожалению, я не знаю подробностей этой встречи, – отвечал Август. – Зато мне известно, что пребывание там, как это нередко случается в жизни, принесло абсолютное повторение, даже приумножение благоденствия, которым в первый свой визит наслаждался там отец на фоне слаженных упорядоченных отношений, благодаря светским талантам прелестной хозяйки и радушию хозяина. Майнские воды снова алели в предзакатных лучах пряного вечера, и у клавесина прелестная Марианна снова пела песни отца. Но в эти вечера он уже не только срывал радости, но и расточал их, ибо он позволил упросить себя, или сам того пожелал, прочитать из своего все умножающегося клада Зулейкиных песен то, как Хатем взывал к этой розе востока, и супруги сумели достойно оценить его сообщительность. Юная хозяйка, видимо, отнюдь не принадлежала к женщинам, которые диву даются, чего только не думает мужчина, и не ограничилась одним только приятием, но в своей отзывчивости зашла так далеко, что начала, от имени Зулейки, с неменьшим совершенством отвечать на страстные признания, и супруг с приветливой благосклонностью внимал этому дуэту.
– Он, видно, славный человек, – произнесла Шарлотта, – со здоровым пониманием выгод и прав действительного. А все вместе, уже знакомое мне по вашему рассказу, кажется хорошей иллюстрацией к тому, что вы говорили о воспоминаниях, настойчиво стремящихся к повторению. Ну и что же дальше? Этим пяти неделям, разумеется, пришел конец, и великий гость покинул дом?
– Да, после прощального вечера, напоенного лунным светом и изобиловавшего песнями, под конец которого юная хозяйка стала почти уже негостеприимно торопить прощание. Но повторение еще раз возымело свои права: в Гейдельберге, куда подался отец, произошла повторная встреча, ибо супружеская чета неожиданно явилась туда, и там, в полнолуние, состоялся уже последний, прощальный вечер, когда маленькая женщина, к радостному изумлению мужа и друга, прочитала ответные стихи такой красоты, что они могли бы выйти из-под пера моего отца. Право же, следует семь раз отмерить, прежде чем приписать действительному преимущества, превышающие права поэзии. Песни, которые отец сложил тогда в Гейдельберге и поздней для своего персидского Дивана, – разве они не вершина действительного, не воплощенная сверхдействительность? Сударыня, они неслыханно, несказанно обворожительны. Ничего похожего мир не знал. Они насквозь проникнуты духом отца, но обернувшимся новой, совершенно неожиданной стороной. Если я назову их таинственными, мне придется тут же поправиться и назвать их детски ясными. Это – я не знаю, как сказать – это эзотерика природы. Абсолютно личное, наделенное качествами небосвода, так что вселенная в них обретает лик человека, а людское «я» смотрит звездными очами. Кто может это передать? Два стиха оттуда неотступно преследуют меня, – слушайте!
Он процитировал робким и словно испуганным голосом:
Как заря в багряном взлете
Устыжает сумрак скал!
– Что вы об этом скажете? – спросил он голосом, все еще приглушенным. – Не говорите ничего, покуда я не добавлю, что с «взлете» срифмовано его собственное благословенное имя, правда, там стоит Хатем, – «и опять почуял Хатем…», но сквозь маску нерифмованного окончания лукаво и задушевно проглядывает его тайно зарифмованное имя. Как вы это находите? Что вы скажете об этом торжественно сознающем себя величии, подаренном лобзанием юности, пристыженном ею? – Он повторил стихи. – Какая нега, бог мой, и какая величавость! – вскричал Август и, подавшись вперед, нервно взъерошил свою шевелюру.
– Нет сомнения, – отвечала Шарлотта сдержанно, так как этот его страстный порыв покоробил ее еще больше, чем прежняя запальчивость, – нет сомнения, что весь мир разделит ваш восторг, когда сборник стихов увидит свет. Правда, эти лукаво-значительные стихи никогда не всколыхнут человечество так, как роман, к тому же окрыленный юностью. Но тут ничего не поделаешь. Ну, а новая встреча? Вы попортили себе прическу. Разрешите предложить вам мою гребеночку. Впрочем, кажется, пальцы, ее растрепавшие, могут и поправить дело. Итак, встреча уже не воспоследовала?
– Всему бывает конец, – отвечал Август. – Этим летом, после смерти матери, отец долго колебался, где ему проходить курс лечения. В Висбадене? В Теплице? В Карлсбаде? Его, конечно, сильно тянуло на запад, к Рейну, и, казалось, он выжидает только знака милостивого божества, которое в прошлый раз парализовало демона войны для того, чтобы он мог последовать своему влечению. Так и случилось. Его друг Цельтер, всегда для него занимательный, собрался в Висбаден и предложил к нему присоединиться. Но отец не хотел принять это за достаточно внятный знак. «Если б то был Рейн, – сказал он, – и не Висбаден, а Баден-Баден, куда путь пролегает не через Вюрцбург, а через Франкфурт». Но, видно, пути не обязательно было пролегать через Франкфурт, чтобы привести его туда. Одним словом, двадцатого июля отец уехал. В спутники себе он избрал Майера – историка искусств, немало тем похвалявшегося. И что же происходит? Обиделось ли обычно столь благосклонное божество и обернулось злым кобольдом? Как бы там ни было, они не проехали и двух часов, как экипаж опрокинулся…
– Боже милостивый!
– …и оба седока кувырком полетели на дорогу, выбранную со столь великим тщанием. Майер до крови расшиб себе нос. О чем, впрочем, я не сожалею, – он поплатился за свое тщеславие. Но сколь горестно и конфузно, хотя, с другой стороны, и смешно представить себе, как воплощенное величие, издавна усвоившее обдуманную размеренность движений, в запачканном платье и с развязавшимся галстуком барахтается в придорожной канаве.
Шарлотта повторила:
– Бог ты мой!
– Ничего страшного, – сказал Август, – происшествие, или шутка судьбы, как я бы его назвал, кончилось благополучно. Отец, целый и невредимый, ссудил Майера своим платком, в добавление к его собственному, привез его обратно в Веймар и поставил крест на поездке – и не только на это лето. Думается мне, что такое знамение заставило его раз и навсегда отказаться от рейнских грез, я заключаю это из его собственных слов.




























