Текст книги "42"
Автор книги: Томас Лер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 23 страниц)
В большом и уютном зале с расписным кессонным потолком мы наконец-то отыскали редакцию «Бюллетеня». О стены опирались двуручные мечи и алебарды, оловянные кружки, как грибы, теснились в массивном дубовом шкафу. Портативные печатные прессы, собранные из множества вручную снесенных сюда деталей, стояли со всеми необходимыми принадлежностями под оконной аркой с видом на лесистый холм позади одной из замковых крыш, горизонтально прорезанный серой гусеницей автострады, словно Шпербер хотел напомнить себе о том, что на дворе стояли (в буквальном смысле) иные времена, не относящиеся к периоду расцвета Са-войских герцогов, который с некоторыми грубейшими футуристическими ошибками царил в замке. На столах, лавках, деревянных сундуках и на паркете лежали экземпляры знакомого нам «Бюллетеня». Нас захлестнули порывы ностальгии, когда мы листали номера, титульную старину которых венчала все та же переломленная стрела. Оказывается, патиной может покрыться и наше, нулевое время, покоящееся на 70, 69, 68… но благодаря эльфятам на вновь растущем числе микрокосмов. Объявления о рождении эльфят. Первые отчеты о конференции. Столь бурно обсуждаемые поначалу этические нормы. Теоретический трактат ЦЕРНистов о хрономеханике. Советы по самолечению. Перечисление и объяснение терминов (Гостеприимец, Визитация, Метод Гавриила, Метод суккуба, Адаптация, Инсталляция и так далее). Отчеты первых экспедиций клана Тийе, дальнейшие отчеты, заставлявшие нас все шире раздвигать границы опустошения. Подробнейшее изложение теории АТОМов и доводы против. Сильнее всего нас тронули первые некрологи (мадам Дену, Матье Сильван) и наша опись, «Полный перечень человечества (поелику оно хронифицировано)». В 12-м, последнем отпечатанном выпуске тщательно описывались смерти телохранителя Торгау и последовавшего вскоре следом за ним его хозяина Тийе. Мы искали новые и неопубликованные материалы, но обнаружили немного, да и то лишь наброски с абсолютно нечитаемыми каракулями Шпербера. На очень краткий, отчетливый момент у меня возникло ощущение, будто мне надлежит чего-то не заметить или же резко позабыть; это было как вспышка опасения и мгновенная попытка ее погасить. Мне почудилось, что подле Бориса и Анны возникло (неслышное) шушуканье, слишком скорое, слишком рефлекторное движение, означавшее не что иное, как торопливое сокрытие одного или двух листков бумаги.
Итак, прыгаем! Из того самого деревянного эркера, выходящего на озеро, так что нам открывается великолепная панорама синего агата озерного щита до самой Лозанны. Падаем с семи– или восьмиметровой высоты, как с внушительной вышки для прыжков в воду, повторяя ежевечернее Шперберово купание. Наши тела вращаются и переворачиваются, непроизвольно или же в неопытной попытке распрямиться. Чувство, будто нас (слегка) распеленывают, словно мы выпадаем из контекста, словно я лечу рядом с Анной на тех же правах и с той же свободой, что и Борис, входящий в штопор на фоне серых крепостных стен. Прыгая, мы ориентировались направо, на Кларан, чтобы не врезаться в двенадцатую копию бежавшего хозяина замка. Невидимые руки дергают Анну за волосы, поднимают ее грудь. Ни у кого из нас нет опыта прыжка в безвременье с подобной высоты в воду. Возможно, лавандово-пенный Шпербер плавал вокруг замка, возможно, невзирая на опасные мины или, наоборот, зная заминированные места, он покидал свою обитель не через эркерное окно, а иным способом или же тринадцатая копия – сия хитроумная идея приходит вдруг в голову столь же легко и быстро, как мчащийся навстречу то ли голубой лед, то ли метровые толщи стекла – застряла где-нибудь на глубине трех метров под поверхностью воды в виде законсервированного гигантского эмбриона – немаловажное для нас обстоятельство, ибо возможно, что катапультированная в озеро хроно-сфера, погрузившись на определенный уровень, обретает равновесие, застывая на глубине, пропорциональной высоте падения и весу падающего. Ныряльщик под паковый лед. Я когда-то видел такое в кино.
3Время двенадцатой копии Шпербера – 20:47, как мы выяснили, аккуратно к ней приблизившись. Примерно в то же время по нашим часам мы добрались до отеля «Монтрё-Палас» и расположились на отдых в спесивых номерах в стиле ар деко. Чтобы прийти в себя. Как всегда, лишь на краткий миг, потому что моментально охватывает дрожь надежды, что за прошедший миг там, снаружи, что-то изменилось к лучшему. Безумства множатся, словно мы оплодотворяем их разбросанные повсюду невидимые половые органы, ничего при этом не ощущая. Вынужденная жизнь в мире, трупное окоченение коего – в результате неких, совершенно неясных условий – будет отныне расти за счет множимых форм индивидуального человеческого прошлого, рождает чувство, что ты марионетка в чьих-то руках или даже плод чьего-то воображения. Двенадцать Шперберов представляются мне воплощением ядовитой шутки какого-то писаки, вдохновленного садовыми гномиками, на которых он глазеет из окна своей льготной квартирки для малоимущих. Борис, напротив, считает, что теперь надежды больше, чем когда-либо ранее. РЫВОК и копии замковладельца, по его мнению, свидетельствуют о возрастающих сбоях в «системе», о том, что кабины АТОМов трещат по швам и скоро туда ворвется подвижный, ясный зимний ветер действительной действительности и реальной реальности. Определить, где мы находимся, по меньшей мере столь же сложно, как представить себя лежащим на аквамариново-синем бархате застеленной кровати в моих покоях и одновременно стоящим снаружи перед отелем, окидывая белый, по-лебединому горделиво надутый фасад с налетевшей стайкой желтых маркиз (возможно, даже двенадцатикратным) взглядом. Пожалуй, лучше присесть на край постели.
Дверь в мои гостиничные покои, на самом верху под сводчатой, словно оперной, крышей, была открыта, и все внутри встречало меня как долгожданного преемника; мне даже не пришлось убирать с дороги ни единого болванчика. Нечто в этом почти столетнем, надменном, украшенном вычурным орнаментом и анахронично пышном здании наводит на мысль, что оно – грандиозный сказочный замок, но не спящий, а, наоборот, заколдованный от проклятия, где вещи не замирают, где под защитой абсолютно прозрачной ограды из шиповника слуги вечно бегают вверх и вниз, одевают и раздевают гостей, а повара беспрерывно дают пощечины поварятам. Едва мы вошли в отель, пройдя под жестяным швейцарским флагом, мимо мраморных колонн и прочь от морды «ягуара», тот озорной настрой, с которым мы отгоняли от себя воспоминания о нелепой Шперберовой дюжине и трупе на мосту, был сметен каким-то благоговейным предчувствием, чем-то совершенно неощутимым, что мы, однако, почувствовали или же нам почудилось, будто мы должны почувствовать, как бывает, если проходишь через заранее объявленное сильное магнитное поле контрольного пункта или шлюза. Поскольку Борис и Анна также испытали своеобразный перфорационный эффект, мне не пришлось сомневаться в моем душевном состоянии (насколько оно вообще подчинялось еще классификации). Внезапно Анна почувствовала себя как ребенок, призналась она, четырех– или пятилетний ребенок.
– Как собака, – произнес Борис, как только мы попали в холл с массивной золотой паутиной хрустального купола, имевший благодаря хрустальным люстрам, лепнине, кариатидам и аллегорическим картинам на стенах вид помпезный и сакральный одновременно. И сразу же весьма удачно себя поправил: – Пневматическая собака.
Ощущение собственного несовершеннолетия и прозрачности все росло, действительно переродившись в едва выносимое подозрение: а не являешься ли ты сам в некотором роде автоматом или не состоишь ли хотя бы отчасти из технических деталей, притом создавшее тебя инженерное искусство мнилось даже несколько устаревшим, гидромеханическим и до-электронным, таким же анахронизмом в духе жюль-верновских конструкций, как холл и залы отеля рубежа XIX—XX веков. Наши руки слишком туго двигались вдоль искусственных ребер. Шарниры каучуковых коленных чашек разболтались. В груди пыхтела старая помпа, поспешно и изможденно отдаваясь в висках. Было понятно, что вся эта машине-рия долго не протянет, окуляр мутнел, а может статься, что внизу из машинного отделения уже вовсю валил дым. Если бы неподалеку, в непосредственном пространственном или временном окружении мы обнаружили бы какое-нибудь ультрасовременное детище ЦЕРНа, нас охватил бы неизбежный ужас, что в нас уже запущен механизм перехода, первая фаза оболванчикования завершилась, и, стало быть, вскоре мы застынем по образцу благородных постояльцев вокруг. Однако мы ощущали одно лишь гнетущее возбуждение, словно легкая анестезия сковала многие сопряженные части наших тел или их подменили не вполне удовлетворительными протезами.
Мы приступили к поискам причины или виновника такого состояния, не до конца понимая, ищем ли мы объект поклонения или уничтожения. В качестве источника беспокойства нам вскоре бросилась в глаза некая шутка посреди ничем не примечательных и правоверно замороженных постояльцев. Между облицованной мрамором стойкой регистрации и расцветшим пышными цветами диваном располагался стабильный постамент с золотой каймой, какие бывают в цирке. На нем некие хронифицированные юмористы, сам Шпербер или Хэр-риет, столь искусно инсталлировали крупного болванчика, что в первое мгновение невозможно было не поверить, что массивный и высокий детина лет этак за шестьдесят, с сачком в руке, действительно ловил бабочек в холле гостиницы и случайно очутился на пьедестале. Крепкие голые стариковские ноги в комично коротких шортах были расставлены во вполне убедительном шаге-выпаде. Облаченный в накрахмаленную белую рубашку и легкую вязаную кофту, торс по-дельфиньи наклонялся вперед, и если ты, имитируя порхание, занимал позицию жертвы в области виртуального цилиндра, стенки которого вот-вот должна была очертить металлическая окружность ловящего сачка, то из-под козырька кепи в тебя впивались настолько ясные и пронзительные глаза, притаившиеся на мясистом лице бывшего профессионального боксера, что ты ощущал себя уже насаженным на иголку и умножившим ряды хрономотыль-ков, о которых когда-нибудь скажут, что им дано было порхать целых три секунды. Хотя охотничья позиция ребячливого старика, устройство которой вряд ли было под силу даже нескольким искусным зомби, еще издалека привлекла наши до поры равнодушные взгляды, вовсе не она – памятуя о мастере Хаями и его сложнейших и ортопедически тягостных композициях пленения и падения – так обескуражила нас. Натренированный видом тысяч и тысяч болванчиков глаз моментально почуял глубинную, второго порядка ложность возвышающейся над толпой фигуры. Правда ли и каким образом невероятно сильное и почти психотическое ощущение, что мы превращаемся в роботов, смутившее нас при входе в отель, коренилось в охотнике – это так и останется без ответа. Покачивая головой, но с тяжким вздохом, словно ему в роли бесстрашного миссионера приходится атаковать окутанного легендами идола аборигеновского племени, Борис вынул из кармана нож и вырезал у старого молодца на помосте клинообразный кусок из икры. Никому из нас не приходилось раньше видеть даже близко похожую по тщательности работы восковую фигуру. В нулевом году в отельном бизнесе этих краев распространилась, видимо, тяга к изящному. Анонимный ловец бабочек был столь же нелеп, как гриндельвальдовская бронзовая лошадь в резиновых сапогах, хотя он – по ряду весьма субъективных причин – произвел на нас более сильное впечатление.
4На краю кровати меня поджидает экзистенциальная тошнота. Измученные жертвы Хаями, битком набитая церковь в Деревне Неведения, неописуемая футбольная команда Шперберов, в сумасшедшую истинность которой мы верили и без взрезания икр. Я усаживаюсь перед зеркалом в позолоченной раме – и появляюсь. Свет, как и прежде, беспрепятственно проникает сквозь створки хроносферного панциря (Дайсукэ однажды решил «заморозить» отражение, пытаясь неожиданными гротескными прыжками убежать от зеркала). То, что появляется, должно оставаться для ВАС сокрытым, как внутреннее строение ВАШЕГО глаза, это Я, тот Я, который в любую минуту может подойти к ВАМ близко, как любовник, как убийца-насильник, как декоратор трупов, пока у меня в невидимой кабинке не отобьет охоту натягивать на череп новую кожу с чужими волосами. СЕЙЧАС перед ВАМИ стоит в воздухе гориллообразный стокилограммовый верзила со свалявшимися рыжими волосами и кривыми зубами, так и созданный для бороны и пашни. ВЫ только пытаетесь отпрянуть, как ВАС уже хватает его новая ипостась, прыткий маленький бородач с очками в серебряной оправе и без особых выдающихся примет, кроме своеобразного серо-зеленого хоботка, который уже упирается в ВАШЕ бедро и принадлежит вообще-то уже безупречному, длинноволосому и гибкому МНЕ из породы теннисных тренеров с благородным римским носом и кожей цвета оливкового масла (серо-зеленой). Разбитое состояние марионетки, сидящей перед зеркалом, когда нити, как слюна большого паука, скользят по ее плечам и ее вот-вот прибьет падающая сверху крестовина. Нет же, я попросту сижу здесь, перед закрытым мировым занавесом. Уже пять лет никто меня не тревожит. С седеющими волосами и угрожающе непрогнозируемыми зубами. Время принадлежит лишь мне и мне подобным. В зеркале растворяются оболочки моих нафантазированных тел. Остается знакомая фигура, которая даже не вызывает жалости. Она так точно прорисована волосяными четкими штрихами, так достоверна, что я каждую секунду готов закричать от негодования на то, что меня сослали в противоестественный коматозный псевдо-мир, где с недавних пор с тебя могут снять десяток копий и расставить их, как в музее восковых фигур. Моя потеющая, дышащая, качающая кровь подлинность оставляет зеркальный гроб Белоснежки и выходит мне навстречу, двенадцати-ликая, для каннибальского причастия, для пожирания настоящего, брошенного на съеденье толпе прошлых времен, но они меня не захотят, эти злые старые Адрианы, они придушат меня двумя или четырьмя моими руками, дабы избавить себя от меня, от последнего, передающего свою Авелеву отметину предпоследнему, их новому старшему, который… хватит. Когда стая недавних прошедших времен последней минуты ворвется в Сейчас, она разорвет, расчленит мое по-прежнему сидящее на краю кровати тело, превратит его в гротескного сторукого Шиву, чья широко растянутая голова тысячей глаз уставится в зеркало. Шперберу еще повезло, что его копировали с часовым интервалом и он не путался сам у себя под ногами. В момент, в моменты репликации его вообще не было, наверное, в Шильонском замке. Мысль поранить, тем более уничтожить одного из его живых архивных зомби не пришла в голову никому из нас, пока мы были в замке. Пожалуй, это добрый знак, хотя проследить логику вмешательств больше не представляется возможным. Что произойдет с моими старыми формами, если их – в мюнхенской квартире или в домике на улице Рикалози – рассматривают какие-то блуждающие огоньки после многонедельных пеших переходов внутри мгновения, которого нет. (Представь, что ТЕБЯ посещает Хаями. Без всякой смазки.) Я есть тот, кем я был, я двигаю рукой перед глазами, чтобы увидеть, как чисто и бесследно настоящее устраняет свою старшую сестру, хотя я не исчезаю. Пневматическая дрессированная обезьяна, столь совершенно передразнивающая меня в зеркале, может оказаться сиюминутной выдумкой, как и некрепко обвязанная веревкой фигура, которая в компании уже слегка поблекших копий Бориса и Анны пробует влезть в замок по крыше подъездного моста, как инспектор гриндельвальдовских инсталляций, как пловец интерлакенских бассейнов и истеричный паломник по могучему маршруту от Мюнхена до Цюриха, у которого карусель РЫВКА проникла до мозга костей как нескончаемый приступ головокружения.
Не хочу думать ни о Флоренции, ни о Берлине. Давайте просто откажемся от 1700 безночных дней, хотя они вошли в мое тело двумя новыми морщинами на лбу, просекой в ужасно – невзирая на многолетние тренировки – подстриженных волосах (Анна обещала помочь), прочими невыносимыми доказательствами, что в тридцать пять лет, уже сложив маленький чемоданчик для поездки в Женеву, я попрощался на пороге квартиры с Карин, а в конце этой недели буду вынужден справить мое сорокалетие при невероятных обстоятельствах. В то же время я сбросил три килограмма, и мои икры, бедра, все части ходильной машины окрепли благодаря неотвратимой и безжалостной тренировке. Время засело в теле и каждую ночь могло бы отбегать назад, однако мы просыпаемся голодными, с проклюнувшейся щетиной, проехав еще чуть дальше по вос– или нисходящей ветви параболических часов, корпус которых однажды исчезнет в пасти земли или огне крематория. В виде трупов мы возвращаемся домой в ПОДЛОЖКУ (мне пришелся по душе придуманный недавно Анной термин), здесь время ДЕЛФИ уже не властно над нами, над зомби, лежащими без погребения на пешеходной улице или лужайке парка.
Некогда на Пункте № 8 я, возможно, достиг вершины параболы, поворотной точки. А как еще к этому относиться? Но желаемое утешение от такой мысли не наступает, не раскрывается спасительная ширма, которая отделила бы мое чистое от моего нечистого прошлого. Это все я, и до и после. Это принудительное усыновление стайки одиноких путников, рассыпанной по ледниковому периоду от Женевы до Праги, от Штральзунда до Рима. Если хочу уничтожить все образы меня в безвременье, придется стереть и того научного журналиста в ЦЕРНовском автобусе, который в полуденной дреме глядит на поля около Куантрена и не замечает, слепец, никаких чудес: ни колыхания стеблей под летним ветерком, ни роящихся над ними мошек, ни легким поворотом головы живо, фантастично, гиперреалистично включенных в общую картину дорожных рабочих, которые оживленно жестикулируют и (даже слышно!) спорят меж трепещущих желто-черных осиных лент ограждения. Весь улиточный след прошлого, который я обозреваю с сияющей под солнцем бетонной дорожки Пункта № 8, подлежит ликвидации, миллионы громоздящихся друг на и в друге старых молодых тел, возникающих, однако, не в виде спаянного чудовищного конгломерата плоти, а вспышками киноэпизодов, вышедшим с неисправного монтажного стола времени видеоклипом моего детства, юности, моих вчерашних, прошлогодних, свежих, только вырезанных из Сейчас впечатлений. Я обязательно должен верить в истинность и документальность этих пленок, в полноту жизни, что лежит в их основе. Главный герой, всегда несколько чуждый, неуклюжий для меня, но гарантированно невредимый и остающийся в живых, которого я, его настоящее, ожидаю как неведомый ему счастливый или безумный конец, перешагивает временную линию на Пункте № 8, не споткнувшись. Все прошлое целиком выдумано или все целиком реально. Я могу разглядеть младшеклассника из берлинского района Штеглиц, собирающего каштаны, с пластырями на кончиках двух пальцев, вижу страшное лезвие хлеборезки в пламенеющей мандорле боли и тонкие белые линии шрамов, пересекающих ногти правой руки, которую словно во сне поднимаю к глазам и к зеркалу. Но человек, целующий на женевской Бюрклиплац беззащитную азиатку в шляпке, единственно подвижный в мертвом гористом ландшафте домов перед сверканием чисто отполированного озерного льда, точно так же близок и достоверен. В аэропорту Джона Кеннеди в июле 1985-го из франкфуртского самолета компании «Трансуорлд Эйрлайнз» выходит чересчур положительная и прилежная для двадцати двух лет студентка англистики, а рядом с ней – напыщенный самовлюбленный молокосос, совершенно несимпатичный и неизбежный Я, который ищет возможности избавиться от подружки, но вместо этого два месяца подряд ездит с ней по Америке, брюхатит ее и провожает на аборт тем же тусклым амстердамским ноябрем, когда дохнувшая ему в лицо марихуановым облаком девица на промерзшем цветочном рынке ведет его в свою комнату и, пока Юлия в одном из соседних домов все еще лежит с кровотечением в постели, так расцарапывает его во время секса, что ему приходится сочинять какую-то абсурдную историю, которой Юлия верит, поскольку не хочет его бросать, с тем же отчаянием, с каким скоро он будет цепляться за нее после смерти родителей в автокатастрофе. В середине моей левой голени до сих пор нашупывается уплотнение, отметина после падения с мотоцикла в Париже, в самом начале тамошнего обучения, через четыре месяца после разрыва с Юлией. Блуждающий Сатир в бесчисленных (тысяча?) постелях мертвого времени, нулевого времени, тикающего и тикающего личного времени порой, засыпая, вспоминает с улыбкой картины дурацкой любви, прошедшей в Сен-Жермене, случившейся только потому, что это был Сен-Жермен, шестой аррондисман, и самая что ни на есть настоящая парижанка Кристин с ее безмерно заносчивыми родственниками, которые все до последнего теперь помпезно застыли живыми скульптурами внутри обувных коробок-новостроек, среди поддельной мебели в стиле Людовика XV, Кристин, наша любимая дочурка, прилежная племянница, очаровательная крестница, голодная, узкогрудая, с грацией антилопы и лицом Нефертити в горошинах веснушек, но столь безнадежно тупая, что я утешался лишь в ее пахнущих пеплом и мокрой листвой объятиях, воображая себя с ее более умной старшей сестрой. Кристин, моя набитая соломой благородная антилопа, застывшая где-то за обеденным столом, так и не была найдена мною во время ледникового месяца в Париже. Путаные увлечения в Мюнхене и в Берлине. Хорошо стало только с Карин, на целых четыре года, хорошо, но как-то странно, вплоть до года нулевого часа, странно и логично, ведь у меня было мало работы, и внезапно хватило времени, чтобы увидеть: она больше не со мной.
Пять лет без профессии. Мое прошлое пустило в мире корни глубже, чем мои воспоминания. Одна из немногих фотографий свадебного путешествия, где мы с Карин сняты вместе, та карточка с моего письменного стола в мюнхенской квартире, где мы, как-то косо полуобнявшись, стоим на Понт-Нёф, в панорамном взгляде моей памяти продолжается на север, где я искал облупленный роскошный двойной номер на втором этаже. Лишь в эпоху безвременья я обнаружил ошибку и разыскал в противоположном направлении, а именно между церковью Сен-Сюльпис и Люксембургским дворцом, отель нашего медового месяца, из какой-то высокомерной самоуверенности так и не отремонтированный, с потрескавшимся гипсом, пыльным мрамором и осыпающейся позолотой, словно хозяева наперед знали, что уже скоро ему предстоит серьезная консервация. В комнате администрации я отыскал регистрационный журнал за 1995 год, а там – четкую и радостную подпись Карин и частокол моей. Одиннадцатый номер располагался на третьем этаже. По всей видимости, не поддающийся более проверке шум улицы принудил мою память опуститься на этаж ниже. В августовской жаре тех дней нам иногда казалось, что наша кровать, традиционно скрипучая и на рессорах, как у «ситроена», стоит посреди – разумеется, слишком узкого для нее – тротуара, и звонок велосипедиста, псиный кашель и хриплый лай консьержки проникали прямо к нам в подушки. Опять август, опять гостиничный номер, но дурному прошлому известна лишь одна доля секунды, а от голого тела Карин остался единственный слепок, не тронутый мной, даже не овеянный хроносферным дуновением сострадания. Уничтожающая сила флорентийского образа – в его скульптурной массивности, прочной замороженности, (кажущейся) непоколебимости, отметившей фигуры, как, впрочем, и все остальное. Перед этим я бессилен. Этого не скрыть семи дням и ночам парижского августа и всем разговорам, стонам, общему дыханию того двуединого существа. Как будто короткий коридор четвертого измерения соединил два гостиничных номера в двух типичных городах для свадебных путешествий, пылкое начало и холодный конец, и порой, когда я достигаю вершины разрушительного само-экзорцизма, мне кажется, будто меня не было ни там ни там, и я дарю мужчине на подоконнике тело Карин, на пять лет моложе, которое никогда не желало меня так, как в той уличной кровати под сенью Сен-Сюльпис. Пахнущая свежей травой и мускусом улица, которую мы покидали, распахивая глаза, и к гудкам, реву моторов, звонкам которой неминуемо возвращались, стоило векам закрыться и утихнуть чужим вздохам и стонам и твоему шуму в ушах, улица эта не сохранила нашего медового аромата. В одиннадцатом номере лежал небритый парень в майке с годами тлеющим окурком в углу рта и вечно вчерашней первой страницей «Либерасьон» перед глазами. Шелковый веер телесных образов, хранилище моих воспоминаний о Карин в ту неделю, обветшал и развалился с тех пор, как я нашел во Флоренции отель, унизительным образом (механическая дрель, механический лобзик, выбитое подобие «собачьей дверцы») взломал дверь номера и вполз туда на четвереньках. Как статуя, даже, точнее, как законченная разноцветная скульптура великого флорентийского мастера, чье имя парализовало мир, сидит моя жена на краю смятой двуспальной кровати. Ее скрещенные ноги вытянуты, а согнутые в локтях руки опираются на лежащие ладони. Внутренние стороны запястий касаются справа и слева ее бедер, из-за чего плечи слегка приподняты и правое чуть больше развернуто к окну. Полуденная тень, рожденная не до конца изгнанной в угол комнаты одной из двух штор, делит всю верхнюю часть ее тела, от волос, черных слева и каштановых справа от пробора, до пупка, до живота, мягко, как на первых месяцах беременности, намечающегося благодаря слабому наклону тела вперед, и до блестящих (по-моему, то ли подмененных, то ли перекрашенных) пуделиных завитков на лобке. На ее раздвоенном лице, обращенном к мужчине, ничто не двигается, но я, без более сильного индуктивного воздействия, могу встать так, что оно полностью окажется в тени, рассеивая иллюзию, будто на нем можно отыскать сомнение или даже зачатки раскаяния. Карин смотрит на Франца, ортопеда и обладателя берлинской мансарды, ее взгляд вновь заинтересован, любознателен, жаден, и гадать можно только о степени интенсивности, но не о типе эмоции. Голый мужчина весит примерно как я. Пожалуй, он чуть выше и слегка худее. Если бы я не знал его по берлинским фотографиям, то посчитал бы итальянцем, за каштановые волнистые волосы, удивительно юношескую, но все же тяжелую фигуру, которая похожа на пропорционально увеличенное тело шестнадцатилетнего флорентийского уличного мальчишки и так же разделена на темные и светлые зоны, как моя сидящая жена, но только по причине параллельно повернутой к подоконнику линии плеч вся передняя часть – поначалу – лежит в тени, образовывая рельефную статую почти графитного цвета, из которой дугообразно выступает полуэрегированный член, как водопроводный кран из бронзы с короткой втулкой оттянутой назад крайней плоти и набухающим темным желудем капли. Светлейший, пылающий солнечный свет, разлившийся над Санта-Мария дель Фьоре и слепящим мрамором кампанилы, превратил спину мужчины в плоскость бумажной белизны.