Текст книги "Паутина земли"
Автор книги: Том Вулф
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
– Господи! В жизни не видала такого непоседу. Ей-богу! Бродяга, перекати-поле – вот кем он стал бы; ох, в Калифорнию, в Китай, куда угодно – только и думал, как бы сорваться и уехать, ни кола ни двора не имел бы, если бы я за него не вышла. Теперь этот Трумен написал ему из Калифорнии – ну этот самый профессор Трумен, ну как же! Тесть тех двух душегубов, про которых я тебе рассказывала (и как в ту ночь мне было предупреждение: «Два… два» и «Двадцать… двадцать»), Эда Мирса и Лоуренса Уэйна, они на сестрах были женаты, на дочках Трумена, ну да… но… Ох! Ученый, джентльмен, понимаешь? Ничего общего с убийцами… Культурнейший, культурнейший человек… Господи! Благородный человек, понимаешь? Ни за что бы не стал руки кровью марать – всегда в костюме из самого тонкого сукна, в лакированных туфлях. И вот он пишет ему, приглашает туда. Пишет: «Господь щедрой рукою пролил благодать на эту землю», – о, такой образованный джентльмен, с богатой, красивой речью… Пишет: «Выезжайте. Это подлинная Сокровищница Природы, рядом с богатством и изобилием здешнего края меркнут самые буйные мечты алчности, и все это, – пишет, – почти не тронуто. Если вы приедете теперь, то через пятнадцать лет будете богачом». Понимаешь, убеждает его приехать и пишет: «Распродавайтесь. Продайте все, что у вас есть, и выезжайте». «Хм! – я говорю. – Больно ему не терпится, чтобы ты приехал, а?» – «Да, – говорит твой папа, – новые края, честное слово, поеду. – А потом беспокойно так: – Почему ты так сказала?»
Я ничего не ответила, только посмотрела на него и молчу. И сказала только: «Значит, приезжай, говорит? А твоя жена, а дети? С ними что станется?» – говорю. Говорит: «А-а, по этой части все в порядке. Он говорит: «Забирайте их с собой. Сразу же распродавайтесь и забирайте с собой Элизу и детей», – вот что он пишет». – «Так я и думала! Так я и знала!» – говорю. «Что знала?» – он спрашивает. Я посмотрела на него. Я ему не сказала.
Я могла бы ему сказать, но волновать его не хотела. Детка! Я не сказала ему, но я знала, я знала: этот человек… теперь, мальчик, я могу сказать… «Я пришел проститься», – он говорит, и позволь сказать тебе, мальчик, ты бы видел его лицо – о!.. «Очень жаль, что вы уезжаете! – я ему говорю. – Мы будем скучать по вас». – «Да, – он говорит и смотрит мне в глаза… Таким взглядом!.. – А я буду по вас скучать». А сам в упор на меня смотрит. «Ну что ж, – я говорю, понимаешь, хочу как-то перевести разговор, – мы тоже будем по вас скучать, и мистер Гант и я, оба будем по вас скучать. Однако, – говорю, понимаешь, хочу его как-то развеселить, отвлечь, что ли, – надеюсь, вы нас там не забудете. Надеюсь, вы черкнете нам письмишко. А то, – говорю, – если это вправду такое чудесное место, что золото валяется прямо на улицах, мне тоже интересно будет про это услышать. Да если это впрямь такое место, – говорю, – я бы сама хотела там жить: мы бы быстренько собрались и поехали». А он говорит: «Что ж, это было бы великолепно, большей радости я и представить себе не могу». И я видела, это было ясно – да что там! Когда твой папа туда съездил – а уже много лет прошло (скажи, ну не сумасбродство? Зачем его понесло? Зачем он потратил столько денег?), – я ему говорю: «Ты видел профессора Трумена?» – это первое, что я у него спросила. «Да, – говорит, – видел я его». И, честное слово, ты бы только посмотрел на его лицо. «Ну, как он там? Что поделывает?» Мне, конечно, интересно было, понимаешь, что там и как. «Слушай, – твой папа говорит, – что же это получается? – И ты бы видел его лицо. – Знаешь, ведь он ни о чем, кроме тебя, и не говорил. Э-э, – говорит, – похоже, что старый дурак был влюблен в тебя, клянусь богом». Ну, я ничего не сказала, я не хотела его волновать, но – детка! – я по его глазам поняла, я знала это! Знала!
Ей-богу! Никогда в жизни не видала такого непоседы. Эх, должно быть, старуха Аманда Стивенс правильно сказала про вашего брата. Знаешь, что она сказала? Ну да, говорили, что это было, когда все ее сыновья ушли на Гражданскую войну – у нее их восемь было, сударь ты мой, и все до единого ушли на войну! И, конечно, люди начали ходить к ней, поздравлять, что она их отправила в армию, говорили, как она должна гордиться, и всякое такое. «Кого отправила? – она говорит. – Они все сбежали среди ночи и не сказали мне ни слова. Да будь моя воля, я бы всех до одного загнала обратно домой, хозяйством заниматься!» – «Ну да, – ей говорят, – но разве вы не гордитесь ими?» – «Горжусь? – говорит. – Чем тут гордиться-то, прости господи! – конечно, дерзкая на язык была Аманда. – Все они одинаковые! Сроду не видела мужчины, чтобы пять минут посидел на месте. Словно им задницу наскипидарили». Конечно, ей горько было, что они сбежали все, ферму на нее бросили да еще не сказали ни слова.
Но я тебе вот что скажу: человек это был исключительный: дожила до восьмидесяти семи лет – и как огурчик. Да! Если кто заболел и помочь надо – куда хочешь пойдет, в любую стужу, и – всё так! Зато рассказывали про нее такое – о-го-го! – вот послушай-ка, я еще, помню, сказала: «Да нет, не мог у ней язык повернуться, путаете вы что-то», – говорю. Ну, в самом деле, можешь ты представить себе, чтобы женщина сказала такое своей дочери? Говорю: «Слыханное ли это дело?» Понимаешь, рассказывали, что когда дочка ее Клариса, которая за Джоном Бэрджином была, за тем самым Джоном Бэрджином, что я тебе всегда говорила – твой дальний родственник по нашей материнской линии, которого Эд Мирс убил… Я еще сказала твоему папе в тот раз, когда он пришел домой и стал рассказывать про свой разговор с Мелвином Портером, говорю ему: «И пусть повесят! Ни за что ни про что убили человека, – говорю, – хорошего, порядочного человека, у которого столько детей и который в жизни зла никому не сделал, – говорю, – подлее и гнуснее убийства я не слышала – и виселица чересчур для них хороша». Так вот, значит, рассказывали, что у Кларисы первый ребенок родился через семь месяцев после свадьбы. Ну, ничего тут такого нет, никто, конечно, девушку не упрекал, никому в голову не приходило, что она себя неправильно вела, но она принялась вопить и причитать, словно рассудка лишилась.
«Что ж, – говорит доктор, – ребенок нормальный, ребенок в полном порядке, но если мать не перестанет плакать и вы ее как-нибудь не уймете, то ребенок очень скоро останется сиротой».
«Ладно, я ее уйму, – говорит Аманда, – или на худой конец узнаю, в чем дело. – И вот идет она прямо в спальню и садится прямо к ней на кровать. – А ну, послушай-ка, – говорит она, – ничего с тобой не случилось, и этой твоей дурости я больше не потерплю». А девочка говорит: «Ох! Я умру от стыда! Я людям в глаза не смогу посмотреть!» – И в слезы, и опять. «Да что случилось-то? – Аманда говорит, – что ты такого сделала, – говорит, – что так переживаешь?» А девочка ей: «Ой! – говорит, – я ничего не сделала, а ребенок раньше времени родился!» – «Фу ты, черт! – старуха ей, знаешь, грубо так, напрямик. – Всего и делов-то? Ну уж не ждала от тебя такой глупости. Чтобы из-за этого убиваться?» – говорит. А девочка свое: «Ой, все будут говорить, что я гуляла с кем-то до Джона!» А Аманда ей: «Ну и шут с ними, пускай себе говорят – жалко, что ли? Ты им скажи: я своей копилке хозяйка – что хочу, то и кладу!» Вот, говорят, как она ей посоветовала. Помню, когда я папе твоему все это описала, он говорит: «Господи! Не могла она такого сказать, ты же сама понимаешь». Однако рассказывали так.
– Ну, я и сказала ему: «Никуда ты не пойдешь». И, конечно, когда он увидел, что я от своего не отступлюсь, ему пришлось подчиниться. Но я говорю: это всегда в нем сидело, эта охота куда-нибудь уехать – в Калифорнию, в Китай… А? Нет, ты скажи! Как это понять? Ведь до конца дней не мог отделаться от вражды к ним. Как в тот раз, знаешь, – позже гораздо… Ну как же! Ты сам должен помнить, ты же был тогда с нами… А-а, нет, пожалуй. Кажется, ты был в колледже. Это было за год до конца войны, и мы все с ним поехали – и Люк и Бен… И знаешь, я часто о нем думаю – бедный ребенок: вот мы все ждали, что мистер Гант умрет с минуты на минуту, но он прожил еще пять лет, а случилось с Беном – с Беном! Мы и не думали не гадали, что это случится с Беном, что через год мы его похороним! И подумать только, что твой папа так держался – таким молодцом! – когда этот жуткий рак точил его изнутри… Господи! Как он мог только! Когда эта мерзость высасывала из него все соки и, понимаешь, пускала корни по всему организму.
Уэйд Элиот мне сказал: «Я не знаю, чем он держится. Никак, – говорит, – не думал, что опять увижу его, когда он в последний раз уехал. – И говорит: – Это, конечно, исключительный случай: за всю мою практику, – говорит, – я ничего подобного не видел». – «Ну все же, – говорю, – должно быть у вас какое-то мнение? Вы, – говорю, – такой знаменитый врач, прооперировали не одну тысячу народу, вы наверное должны знать все признаки и симптомы. – Понимаешь, я, конечно, хотела вытянуть из него, узнать, какие у него самого есть догадки. – Есть же, – говорю, – у вас какая-нибудь своя теория, доктор Элиот, а коли есть, – говорю, – то я желаю знать! Его семья имеет право знать, – говорю. – И я хочу знать самое худшее. Сколько ему осталось жить?» – я спрашиваю и смотрю ему в глаза.
А он, сударь, голову закинул да как захохочет. «Жить! – говорит. – Да очень возможно, что он переживет нас обоих!» И, ты знаешь, он ненамного ошибся! Вот, пожалуйста, такой человек, красивый, во цвете лет мужчина, уж кому, кажется, жить да жить, как не ему… врач, которого вызывали к самому Вудро Вильсону, и все такое… Говорили, что он тысячи жизней спас, – а вот приходит его час, и своей он спасти не может! Все возможное и невозможное, как говорится, сделали, чтобы его спасти, все средства медицинской науки, должно быть, перепробовали – бесполезно! – умер и лег в могилу, всего на два года твоего папу пережил. Я, помню, еще сказала Макгайру, когда прочла об этом: «Это показывает только одно, – говорю, – если пробил твой час, тебя ничто не спасет… Не знаю, – говорю, – как вы это называете, но мне давно уже ясно, что есть какая-то высшая сила и уж коли она нас призывает, – говорю, – доктора тут, не доктора, а надо идти». – «Да, – говорит, – вы совершенно правы. Есть там что-то, – говорит, – нам неведомое». И смотри: ему самому всего год оставалось жить – спился и умер, понимаешь, от горя, что эта женщина так с ним поступила. Еще этот негр из больницы рассказывал Люку, что с утра ему операцию делать, а он является туда среди ночи, и до того пьяный, что только на четвереньках может стоять, и ползет по лестнице, словно медведище старый, и негр этот укладывал его в ванну с холодной водой, со льдом, а потом на кровать перетаскивал, и так бывало не раз.
«Да, – доктор Элиот говорит, – я отказываюсь это понимать. Я не знаю, на чем он держится, – говорит, – но вот же живет, и я не хочу делать никаких предсказаний. Он не человек, – говорит, – он четыре человека, и на нынешний день, – говорит, – жизненных сил у него больше, чем у всех нас, вместе взятых». И, конечно, он был прав: до самого последнего дня он мог столько съесть, что другой бы тут же умер – две дюжины сырых устриц, целую курицу жареную, яблочный пирог и два или три кофейника кофе, сударь. И сколько раз я это видела! Со всякими овощами, со сладким картофелем, с кукурузными початками, с молодой фасолью, со шпинатом, со всем на свете. И, конечно, доктор Элиот напрямик сказал: он честно признался, что ничего не понимает. «Но вот что, – он говорит, – вы должны присматривать за ним, пока он не ляжет в больницу. Я хочу, чтобы его привели в порядок до того, как он к нам придет, а поэтому, – говорит, – проследите, чтобы он вел себя как следует». – «Да, – говорю, – думаю, что все будет в порядке. Он же пообещал, понимаете? И мы тоже постараемся. Ладно, – говорю, – а что ему можно есть? Посадить его на диету? Устрицы ему можно?» – спрашиваю. А он, понимаешь, смеется и говорит: «Знаете, я бы сказал, это довольно странная диета для больного человека». – «Понимаете, – говорю, – он так о них мечтает. Он обожает устрицы, – говорю, – вечно вспоминает, как в детстве поедал их дюжинами прямо из раковин. Он так мечтал поесть тут вволю, – говорю, – что просто боюсь его огорчать». – «Ну ладно, – говорит Уэйд Элиот и, понимаешь, смеется, – пусть его ест. Не умрет он от этого, но вот что! – говорит и смотрит на меня серьезно. – Меня не так волнует, что он ест, как то, что он пьет. И пить вы ему не давайте. Я, – говорит, – не хочу заниматься его вытрезвлением, когда он к нам ляжет. Вселите, – говорит, – в него страх божий. Я вас знаю, – говорит, – вы это умеете. И скажите ему, – говорит, – что еще один запой – и живым ему домой не вернуться. Скажите ему, что это мои слова».
Я ему передала слова Уэйда Элиота. «Устрицы тебе можно, – говорю, – он сказал, это ничего, – но говорит, чтобы ты капли в рот не смел брать, иначе тебя пришлют домой в ящике». – «Господи, миссис Гант! – твой папа отвечает. – Ты же понимаешь, я никогда этого не сделаю, при таком состоянии. Если мне даже рюмку предложат, я ее выплесну в окно. Да меня от одного вида этой дряни тошнит!» Ну, он, конечно, пообещал, и, видно, мы все ему поверили.
– И что же, сударь мой? Суток не прошло, как он опять запил: заявляется домой в два часа ночи пьяный в стельку, и знаешь, мне просто жалко было бедную женщину. Сам посуди: остановились мы у этой миссис Баррет, как раз напротив больницы, – хорошая, верующая женщина, очень богомольная, понимаешь, и вообще… самой себя кормить приходится и еще дочку взрослую, потому что муж с другой сбежал, – а он заявляется поздней ночью, кричит, ревет, что это публичный дом и подавайте ему женщину. Ну и, конечно, можешь догадаться, он весь дом разбудил, все вскочили – узнать, что стряслось, а она, в ночной рубашке, стучит в мою дверь, дрожит, руки ломает. «Миссис Гант, – говорит, – ох, утихомирьте же его, иначе он меня погубит. Заберите его отсюда, – говорит. – В моем доме никогда ничего похожего не было, – говорит, – и если об этом узнают, я буду опозорена». А дети ее, понимаешь, маленькие мальчики – она их на крышу отправила, и они сидят там, как две мартышки, а люди в коридорах шепчутся. А Бену до того стыдно, до того обидно было, что он себя так ведет… «Так ему и надо, – он сказал, – пусть помирает. Не жалко мне его, если он себя так ведет».
Ну, бутылку я отняла – я в кармане ее нашла, пустую на две трети, – и скоро он опять начал клянчить виски. «Нет, сударь, – я ему говорю, – ни капли больше! И учти, – говорю, – ты больной человек, и если ты этого не бросишь, то живым домой не вернешься». А он отвечает, что ему все равно. «Лучше сразу, – говорит, – умереть, чем терпеть все эти муки». Все время кричал, требовал выпить, но мы не давали – я давно взяла ее и вылила, – а потом он все-таки уснул. Тогда я собрала его вещи и заперла в свой сундук, чтобы он выйти не мог из дому.
Мы дали ему проспаться. Спал он до десяти утра и проснулся как будто бы ничего, только завтракать не захотел – сказал, что в горло не лезет, но я дала ему горячего крепкого кофе: миссис Баррет специально принесла для него наверх. Очень хорошая была женщина, добрая, настоящая христианка, и твой папа сказал ей, что очень извиняется за вчерашнее. Ну, мы хотели поднять его и захватить с собой – мы в закусочную собирались, никто еще не завтракал. «Нет, – говорит, – неохота вставать, идите, вам надо поесть».
Ну, я знаю, что виски у него нет – я все вылила, а выйти он не может, потому что вещи заперты, и думаю: ничего страшного, можно оставить его ненадолго. Пошли мы, позавтракали – часу, наверно, не ходили, – возвращаемся, а он опять пьяный, лежит на кровати и песни распевает, как сумасшедший. «Как же так, мама, – Бен говорит, – ты вроде сказала, что отняла у него бутылку и вылила». – «Ну да», – говорю. «Значит, у него еще одна была, а ты ее не нашла. Мне одно ясно, – говорит, – он набрался, пока нас не было». – «Так, – говорю, – раз у него было, что пить, значит, он где-то достал, пока мы завтракали. Когда мы уходили, в комнате ничего не было, я обыскала ее сверху донизу, каждый уголок, и могу поклясться чем угодно, – говорю, – виски тут не было».
«Значит, кто-то ему дал, – Бен говорит, – я выясню, кто ему носит. Давай спросим у миссис Баррет, не заходил ли кто к нему». – «Вот, – я говорю, – правильно».
Мы всей гурьбой спустились вниз и спрашиваем, не был ли кто у него. «Нет, – она говорит, – ни одной души тут не появлялось, пока вы ходили. Я нарочно следила, – говорит, – и если бы кто пришел, я бы увидела». – «Странная, – говорю, – получается история, но ничего, я докопаюсь, в чем тут дело. Пойдемте, дети, – говорю Люку и Бену, – мы узнаем, что это за чудеса такие и чем они объясняются».
Ну, поднялись мы к нему в комнату, и что же мы видим – как ты думаешь? – пока мы были внизу, он успел добавить, это с первого взгляда было ясно. Лежит, пьяный вдрызг. Я к нему подступаю. «Послушай-ка, – говорю, – ты где-то виски достал, и я желаю знать, кто тебе его носит». – «Кто? Я? – говорит, а у самого язык заплетается. – Да что ты, маленькая, ты же знаешь меня, – говорит, – я капли в рот не возьму». И все целовать, обниматься лезет. Мы, конечно, снова стали искать – я и дети, – всю комнату переворошили и – ничего, ничего там не было, мы бы обязательно нашли.
– Стала я над этим раздумывать, и вдруг меня осенило – не знаю, почему мне это раньше в голову не пришло. «Пойдемте, дети, – говорю мальчикам и подмигиваю им, понимаешь? – Пошли посмотрим город. А вы, мистер Гант, – говорю, – будьте готовы, потому что через час мы вернемся. И в три часа, – говорю, – мы отведем вас в больницу».
А он, конечно, рад, ему только того и надо. «Идите, идите», – говорит: хочет один остаться и еще выпить. Хорошо, мы уходим и по коридору – прямо к моей комнате; я завожу туда ребят и дверь осторожненько закрываю. «Мама! – Люк удивляется. – Что ты задумала? Как же можно уйти и оставить его, когда он пьет? Нет, – говорит, – он где-то достает виски. Я готов сидеть и караулить там, только бы он больше не пил». – «Нет, – говорю, – ты подожди». – «Чего? – говорит. – Чего ждать?» – «Да неужели непонятно!» – говорю. Тьфу! До того я зла была, что раньше о нем не подумала – об этом старом пьянчуге Гасе Толли; он, случалось, гостил у нас, а теперь приехал из Южной Каролины, из Сенеки, с той же болезнью, что у твоего папы, и жил в соседней с ним комнате, дожидаясь места у Хопкинса: чем не парочка – лежат себе рядышком и знай накачиваются. «Вот кто ему носит, – говорю, – старый паршивец Гас Толли». – «Гад такой, – Люк говорит, – сейчас пойду ему голову отвинчу». И к двери направляется. «Нет, ты постой, – говорю, – погоди минутку. Я сама с ним расправлюсь».
Ну, стали мы ждать, и точно: пяти минут не прошло, папина дверь отворяется потихоньку, выползает он в коридор, а потом слышим – стучится к Гасу Толли. Слышим, Гас Толли спрашивает: «Ушли уже?» Подождали мы, пока он дверь закроет, и пошли. Я иду прямо к двери, стучу; Гас Толли спрашивает: «Кто там?» – «Дверь откройте, – отвечаю, – тогда узнаете». Он дверь открыл и смотрит, надо тебе сказать, совершенной овечкой. «А-а, это вы, миссис Гант? – говорит. – А я думал, вы в город ушли». – «Ну что, – отвечаю, – опростоволосились на этот раз?» Он говорит: «А мистер Гант тоже здесь, – ласковым таким голоском, и носом своим красным поводит, а он у него весь в бородавках, словно пикуль, – у нас тут разговор один был». – «Ну, да, – говорю, – только кажется мне, у вас еще кое-что было, кроме разговора. Если это один разговор, – говорю, – то крепкие же у вас разговоры, коли после них изо рта несет и такой запах в комнате, что от двери отбрасывает. – Ох, ты знаешь, просто ужас: такой запашище от этого ржаного виски, хоть топор вешай. – Я между прочим всю жизнь разговариваю, и почему-то на меня это так не действует». – «Да, – говорит Люк. – вон я вижу, между вами еще целая бутылка этого разговора на столе стоит».
Ну, тут мы входим и прямо к нему, а он, извольте видеть, за столом расселся с литровой бутылкой и как раз собирается себе налить. Ну, если бы взгляд мог убивать, мы бы все тут же скончались, потому что такого мрачного и злого взгляда ты не видывал… А потом он начал ругаться на чем свет стоит. Я отнимаю у него бутылку, а он упрашивает дать хотя бы еще глоток. «Нет, сударь мой, – говорю, – ты отправляешься в больницу, мало того – отправляешься сейчас же. Мы ни минуты больше не намерены ждать». Я знала, что по-другому с ним нельзя; я его не первый раз таким видела и знала, что если мы его не заберем, он выпивку из-под земли достанет. И Люк говорит: «Или ты идешь, или я тебя сам потащу, а Бен мне поможет». А Бен говорит: «Нет! К черту! Я его знать не желаю. Пусть что хочет, то и делает». – «Но если мы его оставим, – Люк говорит, – он же умрет от пьянства». А Бен отвечает: «Ну и черт с ним, если ему так хочется. Может, мы хоть вздохнем спокойно. Он всегда все делал по-своему, – говорит, – ни о ком, кроме себя, не думал, и мне все равно, что с ним будет. Я так, – говорит, – мечтал об этой поездке, думал, развлечемся хоть немного, а он все испортил да еще осрамил нас. Можешь возиться с ним сколько хочешь, а с меня хватит». Ну, правда, мальчику было обидно: он так ждал этой поездки, денег накопил, сшил себе новый костюм, и надо же, чтобы твой папа так себя повел; конечно, это для всех нас было горьким разочарованием. Мы-то надеялись, понимаешь, что положим его в больницу и погуляем немного, посмотрим город – куда там! Он так мудровал, что его целым полком надо было стеречь.
– Ну, он, конечно, не хотел в больницу, но понял, что мы от своего не отступимся, и подчинился; они с Люком вернулись к нему в комнату, а я достала его костюм, и мы его одели. Стала я собирать ему вещи в больницу – ночные рубашки, халат, шлепанцы и всякое такое – и вижу: чистых рубашек нет, на нем – грязнущая, в ней стыдно пускать, а я знаю, что ему понадобятся рубашки, когда ему разрешат сидеть. «Куда девались твои рубашки? – говорю. – Что ты с ними сделал? Я помню, что положила шесть штук, не мог же ты их потерять, – говорю, – где они?» – «Они зажулили, они зажулили, – говорит, плаксиво так, и снова начинает бушевать: – Пусть подавятся! – кричит. – Изверги! Они разорили меня, погубили, они выпили из меня всю кровь, пусть теперь забирают остальное». – «Что ты говоришь? – говорю. – Кто – они?» А Люк говорит: «Да как же, мама, это китайцы, у которых прачечная. Они взяли его рубашки, – говорит, – да я сам их отнес, но это было неделю назад. – И говорит: – Я думал, он давно их забрал». – «Ничего, – говорю, – сейчас пойдем и заберем. Нельзя же пускать его в таком виде. Срам один!»
А он и рад: ступайте, говорит, правильно, я буду готов к вашему приходу – ну конечно, хочет один остаться и еще выпить. Я говорю: «Нет уж, извини, вместе с нами туда пойдешь».
– Отправились кое-как. Он вперед пошел с Люком, а Бен меня подождал. Бен, конечно, был гордый и не хотел ему помогать. «Я его чемодан понесу и пойду с мамой, – говорит, – не хочу, чтобы меня с ним видели». – «Почему это? – Люк говорит. – Он тебе такой же отец, как и мне, ты что же, стыдишься его?» – «Елки-палки, ясно, стыжусь! – говорит Бен (так прямо и сказал). – Не хочу, чтобы думали, что я его знаю. Не надейся, – говорит, – помогать я тебе не буду. Нянька я, что ли? – говорит. – А что надо было сделать, я все сделал».
Ну, идем мы по улице к этой прачечной – она была в квартале или двух от больницы, в старом кирпичном домике на углу, – подходим и видим: два китайца утюгами орудуют вовсю. «Ну, здесь, наверно», – говорю. «Здесь, здесь, – Люк говорит, – сюда я носил». Заходим мы, значит, туда, а китаец его спрашивает: «Я вас слусаю?» – «Слусаю, – говорит твой папа, – рубашку мою давай!» – «Позаста, – китаец говорит, – китаси. – И заладил: – Китаси, китаси». Ну, мистер Гант у нас выпивши и, конечно, не понимает. Разнервничался сразу, вспылил: «К черту твои китаси! Не нужны мне китаси. Рубашку отдавай!» – «А ну, подожди, – говорю ему, – а ну, успокойся. Я сама с ним поговорю. Если рубашки здесь, я получу их». Я-то уж как-нибудь, думаю, договорюсь с китайцем, разберусь с ним, в чем дело. «Ну-ка, – говорю и легонько так, знаешь, подмигиваю, – вы лучше мне растолкуйте. Чего вы хотите?» – говорю. А он свое лопочет: «Китаси, китаси». Ну, думаю про себя, человек вроде как человек – я же вижу, понимаю: сказать что-то хочет, объяснить этим своим «китаси». «Ага, – говорю, – понимаю: вы еще не выстирали?» Я подумала, конечно, что у них еще не готово, а потом – нет, думаю, не может быть, у них же целая неделя на это была. Времени, думаю, сколько угодно. А тут он и сам говорит: «Нет, китаси, китаси». А потом начинает что-то другому лопотать, и оба подходят к нам, и оба начинают верещать и галдеть на ихнем языке. «Ах так, – говорит твой папа, – сейчас я положу этому конец, клянусь богом, положу! Беспечен же я был, – говорит, – что допустил до этого». «А ну, – говорю ему, – успокойся, мистер Гант, сейчас я докопаюсь до сути. Если твои рубашки тут, я их получу». А эти китайцы спорят о чем-то между собой, и, видно, другой ему говорит, что мы не понимаем, потому что, смотрю, вытаскивает из пачки какую-то бумажку – я еще потом сказала Люку: можно подумать, что курица на ней наследила, – и, понимаешь, тычет в нее и твердит: «Китаси, китаси».
«А! – я кричу (ну, конечно, тут я смекнула, тут до меня дошло, наконец, не знаю, как я раньше не сообразила!). – Ну конечно! – говорю. – Квитанция – вот что он хочет сказать». – «Да», – он говорит и, вижу, улыбается, зубы скалит – значит, это он все-таки понял. «Ну да, – я говорю и подмигиваю ему, – они самые – китаси». Понимаешь, папа твой расшумелся, раскричался и с толку меня сбил, поэтому я и не догадалась сразу. «Слышишь, мистер Гант, – говорю ему, – он говорит, что дал тебе квитанцию и теперь хочет ее посмотреть». – «Нет у меня никаких квитанций, – говорит, – мне рубашка нужна». – «Обязательно должна быть квитанция, – говорю. – Что ты с ней сделал? Не мог же ты ее потерять?» – «Нет ее и не было», – говорит он, знаешь, пьяным таким голосом. «Да как же нет! – Люк говорит. – Теперь я помню, я сам ему давал. Куда ты девал квитанцию, которую я тебе принес? Где она? Говори! Говори, ну! – И трясет его – понимаешь: разволновался мальчик, огорчается, что такую промашку дал. – Что ты молчишь, как идиот? Где квитанция, черт бы тебя побрал?» Тогда мы обыскали его карманы, обшарили все, что на нем было надето, – и квитанции не нашли, ее на нем не было! «Наверно, – я говорю китайцу, – мистер Гант куда-то засунул эту квитанцию, но я вам скажу, что надо сделать: вы нам эти рубашки выдайте, а я, как только найду квитанцию, сразу же вам принесу». Понимаешь, хочу его умаслить. А он говорит: нет, нет, он так не может, и опять начинает тараторить по-своему, видно, хочет сказать, что не знает, где наши рубашки, и никак не может их дать нам, пока не принесем квитанцию. Тут-то, сударь мой, и началось. Твой папа хватает его за горло и говорит: «Я убью тебя, будь ты проклят! – Понимаешь, хочет ударить его через прилавок. – Изверг ты окаянный, – говорит, – ты разорил, затравил меня, ты привел меня на край могилы, но я с тобой покончу, прежде чем умру, – говорит, – я тебя с собой захвачу».
Ну, Бен с Люком вцепились в него, кое-как оттащили, но сделанного не воротишь: второй-то китаец закричал, завопил и на улицу выскочил, а теперь с полицейским возвращается. «Что все это значит? – полицейский спрашивает. – Что у вас происходит?» – говорит, всех нас оглядывая. «Они ограбили меня, – говорит твой папа, – изверги страшные, ужасные, кровожадные, и теперь сговариваются, как меня извести». Он бы всех нас погубил, если бы его не остановили: Люк дернул его, знаешь, и говорит: «Ну-ка помолчи, пока в тюрьму не попал. Довольно ты наскандалил». Я говорю: «Нет, правда, уважаемый, – понимаю, конечно, что надо с ним подипломатичней, – тут вышло маленькое недоразумение, но теперь все в порядке». – «Так что же случилось?» – он спрашивает. «Мы привезли моего мужа сюда в больницу, – говорю (понимаешь, думаю, надо намекнуть ему, что твой папа – больной человек), – и вот зашли сюда забрать рубашки, которые в стирку отдали». – «Так в чем дело-то? – он спрашивает. – Вам их не отдают?» – «Понимаете, – говорю, – они как будто бы выдали мистеру Ганту квитанцию, а он ее, наверно, куда-то засунул. Словом, мы ее пока еще не нашли. А рубашки здесь, – говорю, – они должны быть у них: сын мой сам относил их на прошлой неделе».
Тут он к Люку стал присматриваться – и скажу тебе: ребенок в самом деле производил прекрасное впечатление. Такой ладный, в морской форме – понимаешь, ему в Норфолке дали отпуск, чтобы он съездил домой, и как миссис Баррет сказала: «Прекрасный у вас сын. Вы знаете, – говорит, – одно удовольствие на него смотреть, и такое чувство, что ничего не может случиться с этой страной, пока такие ребята ее защищают».
А Люк говорит: «Да, да, капитан, – понимаешь, нарочно его так величает, хочет сделать ему приятное, – все в порядке, – говорит, – потому что я сам их относил, и, должно быть, отец случайно засунул куда-то квитанцию». – «Так, – полицейский мне говорит, – а вы сможете узнать ваши рубашки по внешнему виду?» – «Господи! – я говорю. – Да как же их не узнать! Я их в темноте узнаю, на ощупь по размеру определю. Вы же понимаете, – говорю и в глаза ему смотрю, – сами посудите, – говорю, – найдется у них в прачечной хоть одна чужая рубашка, чтобы налезла на такого человека?» Ну, взглянул он на твоего папу и давай смеяться. «Да, – говорит, – пожалуй, вы правы. Ладно, я вам скажу, что делать, – говорит, – ступайте туда сами и отберите ваши рубашки, а я тут, – говорит, – постою, пока вы ищете».
Так он и сделал. Я отправилась прямо за прилавок, а он стоял, пока я их не нашла. «Вот они!» – выкликаю. В самом низу, понимаешь – ох! – я, наверно, полсотни пакетов развернула, пока до них добралась; и я тебе скажу, китайцам это тоже пришлось не по вкусу: как они на нас смотрели – ух! – злобно-злобно. Если бы этот полицейский не остался нас охранять, то, честно скажу, мне было бы не по себе – конечно, кто их знает, на что эти люди способны, особенно когда твой папа так на них кидался и бушевал. Я, помню, потом сказала Люку, когда мы его отвели и положили в больницу: «Знаешь что, – говорю, – я рада была, когда мы от них ушли. Очень уж мне их глаза не понравились; просто мурашки по спине поползли!» – «Да, – он говорит, – у меня было такое же чувство». – «Знаешь, детка, – я говорю, – у него ведь оно давно, это чувство, и можешь не сомневаться: тут что-то есть, есть что-то, – говорю, – нам непонятное».