Текст книги "Паутина земли"
Автор книги: Том Вулф
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
«Оно, конечно, – я говорю, – но, между прочим, я не уверена, что тут одно суеверие – и ничего больше».
Амброз очень странно на меня посмотрел, очень странно и говорит: «Как, Элиза? Вы же не думаете, что это – на самом деле?» – «Да как сказать, – отвечаю. – Я могла бы рассказать вам довольно удивительные истории, могла бы рассказать, что я сама видела, и, – говорю, – не знаю, чем вы это объясните, если не голосами, как говорится, с того света». И ты бы поглядел на его лицо! Так и уперся в меня глазами и говорит: «Кто такая Лидия? Он, что ли, знал такую женщину?» – «Да, – говорю, – знал. Еще до того, как вы с ним познакомились». – «Это что, жена его первая, которая умерла?» – «Да, – говорю, – она. Она самая! И ему, – говорю, – есть что вспомнить и есть о чем пожалеть». Ну, я больше ничего не сказала, я ему не стала объяснять, что у твоего папы было еще две жены, что он развелся с одной женщиной из восточной части штата перед тем, как женился на Лидии, – а дома, конечно, только про Лидию знали. Мне, должно быть, гордость не позволила рассказать своим про Мэгги Эферд, в те дни считалось позором жить с разведенным мужчиной, а уж женщину разведенную – ее чуть ли не шлюхой считали. Если бы я узнала про это до свадьбы, вряд ли я бы стала с ним жить: не пошла бы я на такое унижение. Но он, конечно, ничего мне не сказал! Ни слова! Год прошел со свадьбы, когда я про это узнала.
– А тогда он, конечно, сказал, пришлось признаться.
Господи! Когда старая миссис Мейсон… Детка! Часто я о ней думаю – бедная старуха, сколько она хлебнула горя! И вот, поселилась она у нас, год после свадьбы прошел: хотела посмотреть, как он снова устроится, и в своей семье мир наладить, чтобы Элер Билс опять сошлась с Джоном – а Джон и Лидия были ее дети от первого мужа, Билс была его фамилия, – и говорит она мне: «Ах, Элиза, я постараюсь помочь тебе всем, чем могу. Он успокоится, если она будет держаться от него подальше. Если бы я могла разлучить их, если бы я могла уговорить ее вернуться к Джону и жить, как положено порядочной женщине, я бы считала, что дело моей жизни сделано. Я могла бы умереть спокойно, – говорит она и плачет, плачет. – Ты не знаешь, ты не знаешь, что мне пришлось пережить».
И тут она рассказала мне все – понимаешь? – как они познакомились с ним, как они в первый раз встретились там, в Сиднее, когда он поселился у них в доме. Он только что перебрался на Юг и работал камнерезом у Джона Артура, выполнял заказы для тюрьмы штата, и я думаю, первое время с ним мало кто дружил: ведь он был янки, а это было во время Реконструкции, обиды у нас накопилось много.
Как же! Разве он сам не рассказывал, как он был зол на нас, когда из Балтимора переехал на Юг. «И приехал-то я случайно, – он сказал. – Я твердо решил податься на Запад. Туда я с детства стремился – и поехал бы, если бы Джон Артур не написал, что тут есть для меня работа, и не позвал сюда». А нас – ох! – он называл нас проклятыми мятежниками и говорил, что виселица – большая честь для нас. Еще бы: ведь они хотели судить Ли и Джефферсона Дэвиса как предателей – притом, его старшего брата убили под Геттисбергом, и он кипел против нас, пока сам не увидел, и тогда в нем все перевернулось, он проклял правительство, что оно до этого допустило – законодательные собрания из черных! – он и в Сиднее этого насмотрелся и потом, когда у Джона Артура строил тюрьму в Колумбусе, в Южной Каролине – ужас! Самые чернущие негры бражничают, пируют, транжирят казну, ходят в тончайшем сукне, во рту, извольте видеть, сигара, ножищи на стол красного дерева задраны – смердящие создания; да разве нам все это не показывали в картине «Рождение нации» по книге Тома Диксона? «Да, – говорил твой папа, – и все это чистая правда, с начала до конца. А я видел кое-что и похуже». Словом, вот как он тут появился.
Поселился он в их доме – понимаешь, они его взяли квартирантом, Лидия и старая миссис Мейсон. Конечно, старушка сама мне потом признавалась: «Мы рады были, что он у нас поселился. Жили одни-одинешеньки, – говорит, – а без мужчины в доме – никуда. С ним нам было спокойней. И скажу вам, – говорит, – такого мужчину хорошо иметь в доме. Да что там, другого такого я просто не знаю», – говорит. И, конечно, как тут было не согласиться: этого у него не отнимешь, хоть и бродяга он, и непоседа, а лучшего семьянина на свете не найдешь. Я вот что скажу тебе, мальчик: он все умел сделать по дому – и починит что хочешь и исправит, одно слово: золотые руки… И еще скажу вам, сударь: когда я утром спускалась на кухню, плита горела полным ходом – ждать не надо было, с растопкой возиться не надо было. Ты знаешь, он любил поесть, поэтому плиту всегда держал для меня наготове. Господи! Как я ему говорила: «Что ты огонь разводишь быстро – ничего удивительного. Каждый так сумеет. Полбидона керосину выливаешь на растопку. Побойся бога! – кричу ему, – когда-нибудь ты спалишь нас, это как пить дать!» Детка, детка! Этот дурацкий перевод добра! Эта дурацкая расточительность! Ох! В трубе гудело так, что дом ходуном ходил.
– Но ты и вот что пойми: тут надо судить справедливо, тут надо судить беспристрастно, мальчик, и нельзя упрекать его одного. Виноват был не он один – и старушка, конечно, призналась. Я ей говорю: «Но послушайте, миссис Мейсон! Не могли же вы ничего не знать о нем, когда он поселился у вас в доме. Ведь он жил в вашем городе, и вы наверняка что-то слышали про него и Мэгги Эферд до того, как он поселился у вас. Ведь живя в таком маленьком городке… я не представляю, как это могло до вас не дойти. Вы наверняка что-то знали!» Ну, тут уж ей пришлось сознаться. «Да, мы знали, – говорит. – Правда, если верить людям, ему пришлось на ней жениться: ее отец и братья заставили его, и думаю, он ее за это возненавидел. Видно, потому он с ней и развелся», – говорит.
А я посмотрела ей в глаза и говорю: «Так, – говорю, – и зная это, вы позволили мне выйти за него, за разведенного, и ни слова мне не сказали! Почему вы об этом молчали?» – говорю. Ведь она и словом не заикнулась, и если бы я дожидалась, пока она сама мне скажет, я сроду бы ничего не узнала. Ты знаешь, это выяснилось через много месяцев после свадьбы и всплыло нечаянно. Я разбирала нижний ящик в нашем ореховом бюро, хотела освободить место для его рубашек и вдруг вижу – пачка старых писем и бумаг: он их припрятал, наверно, собирался сжечь. Ну, вынула я их и думаю: не буду читать, кину в печку и сожгу. «Ведь он их спрятал, – говорю, – чтобы потом уничтожить». Но у меня было предчувствие, не знаю, как еще это можно назвать – точно осенило меня: видно, небу было угодно, чтобы я на них наткнулась; и что же ты думаешь, смотрю и вижу: документы о разводе с Мэгги Эферд! Нате вам! Извольте радоваться!
Ну, дождалась я его прихода – а документы, знаешь, в руке держу – и говорю: «Смотри, я тут старые письма нашла, твое бюро разбирая. Нужны они тебе?» Я себя не выдала, понимаешь? И смотрю на него голубыми глазами. Эх, жалко, ты не видел его лица. «Дай-ка их сюда, – говорит. И выхватил. – Ты их прочла?» А я – ни слова, знай себе смотрю на него. «Видишь ли, – говорит, – я собирался тебе сказать, да побоялся, что ты не так поймешь».
«Пойму? – говорю. – А что тут понимать-то? Тут черным по белому написано: ты – разведенец и ни слова мне об этом не сказал. Я вышла за тебя, думая, что ты вдовец, что до меня у тебя была только одна жена, Лидия. Уж это я как-нибудь понимаю».
«Видишь ли, – говорит, – этот первый брак был большой ошибкой. Мне пришлось жениться против воли. Я не хотел тебя огорчать своим рассказом». – Ладно, – говорю, – я хочу спросить тебя, я желаю это знать. Что между вами вышло? Почему вы развелись?» – «Ну… – говорит, – в постановлении сказано, что мы не сошлись характерами. Она отказывалась жить со мной как жена. Она любила другого человека, – говорит, – и вышла за меня ему назло. Но она с самого начала не желала иметь со мной ничего общего. Мы ни одной минуты не жили как муж с женой». – «Кто потребовал развода? – спрашиваю. – Ты или она?» Он отвечает не задумываясь: «Я. Развод дали мне».
Ну, я себя не выдала, не сказала ни слова, но я знала, я знала, что он врет. Я прочла бумагу с начала до конца: развод дали ей. Мэгги Эферд добивалась развода, это было написано черным по белому. Но помалкиваю – пусть дальше говорит. «И ты говоришь, что никогда не жил с ней как муж с женой?» – спрашиваю.
«Ни одной минуты, – говорит. – Клянусь тебе».
Ну, уж это было чересчур, это небылицей попахивало: тут про нее рассказывали, и миссис Мейсон, старушка, мне рассказывала, что она интересная девушка, самостоятельная и от кавалеров отбою не было, пока она не вышла за него, – в том-то, говорили, вся и беда: ему пришлось на ней жениться.
И вот смотрю я на него и головой качаю. «Нет, сударь, – говорю, – я тебе не верю. Что это за чудеса такие? Ты мне голову, – говорю, – не морочь. Ты мне не рассказывай, что прожил с женщиной восемнадцать месяцев и ни разу до нее не дотронулся. Я же тебя знаю, – говорю и, понимаешь, в глаза ему смотрю, – я тебя знаю и знаю, что ты бы ее не оставил в покое. Ты бы, – говорю, – дырку в стене провернул, а до нее добрался!» Ну, тут уж он не выдержал – не мог мне в глаза смотреть, отвернулся и ухмыляется виновато.
«Ну ладно, – говорю, – что ты собираешься делать с этими старыми бумагами? Они тебе больше не нужны. Не вижу, – говорю, – на что они тебе могут пригодиться».
«Да, – говорит, – глаза бы мои на них не смотрели. Это ярмо и проклятье, – говорит, – и я хочу забыть о них навсегда. Я их сожгу».
«Да, – говорю, – и я так думаю, они только напоминают о том, что тебе бы забыть полагалось. Надо их уничтожить».
«Так я и сделаю, – говорит. – Ей-богу!»
– «Но все-таки, – я говорю (помнишь, я начала тебе рассказывать?), говорю старушке, миссис Мейсон: – но все-таки вы должны были это знать, когда он у вас поселился. Вы же должны были знать, миссис Мейсон, что он был женат на Мэгги Эферд и развелся. Не могли вы этого не знать», – говорю.
«По правде сказать, мы знали, – говорит: понимаешь, все-таки призналась. – Сейчас я вам расскажу, как все было», – говорит и, конечно, стала рассказывать, и тут-то все и выяснилось. Но я вот что хочу сказать тебе, мальчик: я хочу объяснить, почему не один твой папа был виноват.
Нет, я ничего плохого не хочу сказать про Лидию, ведь я знала ее еще до него – когда они только приехали сюда и она открыла шляпный магазинчик на углу Академической, где теперь гостиница «Гринвуд». Помню, первую в моей жизни настоящую «готовую» шляпу я купила у нее – из сбережений от моего учительского жалованья: тогда я зиму проработала в округе Янси. Мне платили двадцать долларов в месяц – с комнатой и столом, и скажу тебе: я богачкой себя считала. Господи, а как же! Разве не из этих сбережений я сделала первый взнос за первую недвижимость в моей жизни – за тот угловой участок на южной стороне площади, где твой папа построил себе мастерскую, когда мы поженились, ну да, на том самом месте, – а ведь мне всего двадцать два было, сударь, когда я его купила! О господи! Я думала, что сделала большое дело, представляешь? Извольте: землевладелица и налогоплательщица, не хуже капитана Боба Паттона, и старого генерала Александера, и любого другого (Детка! Детка! Мы были такие бедные, и столько мы натерпелись в войну – наверно, это и толкнуло меня, наверно, из-за этого мне загорелось: я твердо решила иметь какую-нибудь собственность); а потом… мне ли забыть, как я всю дорогу до города бежала бегом, когда получила первое налоговое извещение на один доллар восемьдесят три цента – каков капитал! – и деньги прямо карман мне жгли! Господи! Какая же я была курица! Все боялась, что не успею и они отнимут участок и пустят с молотка.
Так о чем я начала говорить? Ах да: я познакомилась с Лидией раньше, чем с твоим папой. Значит, открыла она этот шляпный магазинчик в северо-восточном углу площади, и, как я тебе уже сказала, первую в жизни «готовую» шляпу я купила у нее. Там я с ней и познакомилась. Так вот, мальчик, я ничего не могу сказать плохого про Лидию: насколько я знаю, она была добрая женщина, честная, работящая, и все бы ничего, не встреть она твоего папу. Ну да, она была на десять с лишним лет старше его – вот в чем беда, вот в чем загвоздка. Так что не один твой папа тут виноват: когда он поселился в их доме, он был молодой человек, двадцати лет с небольшим, а Лидии стукнуло тридцать шесть. Другое дело, если бы она была молодая девушка, которую сбили с пути, – тогда бы он был кругом виноват, но, как ни верти, Лидия была взрослая женщина и знала, что делает. Конечно, он был сильный, красивый мужчина, и женщины на него вешались, но ей бы не мешало подумать, у женщины ее лет должно быть больше гордости и самолюбия; да я бы умерла, так не поступила – вешаться ему на шею, как она! Да что там! Разве миссис Мейсон, старушка, мне не призналась? Разве она не говорила мне? «Ох, Лидия, Лидия! – говорит и, знаешь, головой качает. – Она совсем голову из-за него потеряла».
Вот, пожалуйста: достойная, самостоятельная женщина, свой магазинчик шляпный, на хорошем счету у всех – правда, я думаю, все смотрели на нее немножко как на старую деву – и так забыть себя. «Ох, это было ужасно, – старушка говорила, – она ему не давала ни минуты покоя, она от него не отставала». Ну тут, конечно, все и произошло. Ты же знаешь своего папу: как говорится, он, когда видел женщину, на молитву времени не тратил. Ну, а дальше дело известное: за год он опять совсем запутался, женщина эта в положении и говорит, что он ее погубил и должен на ней жениться.
Ну, как тут быть? Он мне сам говорил, сам потом признавался: «Не хотел я на ней жениться. Не любил я ее». Ну, он подумал-подумал и, наконец, решил отправить ее в Вашингтон, к врачу. И написал Гилу, а Гил с твоей тетей Мэри как раз в Вашингтоне жили в ту пору – это еще до того было, как он поехал следом за папой на Юг. Гил работал там штукатуром – в Вашингтоне… Ну, они были братья, и папа знал, что может на него положиться.
Он послал ее, она поехала, и я не знаю точно, что там произошло – Гил никогда не рассказывал, а спрашивать я не хотела, но думаю, что у нее началось прежде времени: они ехали в сидячем вагоне, обратно уже, на Юг, и в каком-то городке, в восточной части штата, проводник остановил поезд и помог Гилу вынести ее на станцию, а на другой день она встала и отправилась дальше, домой. Так что надо отдать ей справедливость: женщина была с характером… Да, думаю, что так.
– Ну, конечно, это дело открылось. Люди всё узнали, и твоему папе пришлось на ней жениться. И думаю, что в городе на него были порядком злы, сам посуди: янки – как говорится, окаянный янки приехал и двух женщин погубил; ладно, если бы одну, тогда, может, дело другое, но что двоих – этого уж они не могли переварить. Стало ему там жарко, пришлось уехать. Тут-то он и решил перебраться в Алтамонт: опять же у Лидии была чахотка, и он понадеялся, что горный воздух ей поможет. И думаю еще, он боялся, что сам заболел: жили они вместе, и он, видно, решил, что заразился. Когда я его первый раз увидела, он на покойника был похож. Ох! Представляешь, худой как щепка, желтый – все, наверно, от этих забот и неприятностей. Ну, а Лидия распродала свой товар – да и было там всего ничего, – магазин закрыла, и твой папа послал их вперед, со старушкой миссис Мейсон. А сам задержался ненадолго: хотел сбыть свой мрамор и денег собрать сколько можно, и потом тоже уехал… Вот как я их узнала: она держала шляпный магазин на углу, а у него была мастерская в старом сарае, на площади, в восточном конце. Вот еще когда это было.
Но я хотела рассказать тебе про эту женщину, про Элер Билс. И заметь, мальчик, пока он не переехал туда из Сиднея, она и знаться с ним не желала. Конечно, она и раньше была с ним знакома – она ведь была замужем за Джоном, братом Лидии, – но боже мой! – им было не по чину, понимаешь ты, не по чину якшаться с твоим папой, простым камнерезом, который так опозорил семью. Они просто рвали и метали, понимаешь, когда с Лидией случилась из-за него такая беда. Они разговаривать с ним не желали, не желали ничего общего иметь, он говорил, что они видеть его не могли – правда, и он их тоже. И на тебе: через полгода – это всякую гордость потерять надо – она прикатывает к ним. Конечно, она приехала, я думаю, потому, что ей ничего другого не оставалось: этот Джон Билс был дармоед и бездельник, содержать ее не мог, она написала Лидии и старушке миссис Мейсон, и они велели ей приезжать. А папа не знал, что она едет; сказать ему они боялись и решили, что пусть сперва приедет, а там они его уломают. Так оно и вышло: приходит он однажды обедать, и пожалуйте вам – сидит эта мамзель, намазанная, напудренная, разодетая в пух и прах, а он и ведать ничего не ведал. Я думаю, тут все обиды и вспомнились: он до того ее ненавидел, что даже разговаривать не стал, взял свою шляпу и к двери, а она подходит к нему – шляпка, конечно, челка, как у Лили Лэнгтри, и прочее, волосы так же носила, – обнимает его и говорит медовым голоском: «Неужели ты меня не поцелуешь, Вилл?» Ух! (Я потом уже говорила.) Подумать только! Мерзавка какая! Да ему бы тут же ей голову оторвать, и дело с концом! Говорит: «Почему мы не можем быть друзьями, Вилл?» Слыхал? Это после всего, что она вытворяла, подлещивается к нему и заигрывает, на глазах у его жены и тещи. «Не будем, – говорит, – вспоминать прошлое», – и заставляет поцеловать себя и все такое… «Поделом тебе, – я ему сказала, – за то, что дурак! Если в человеке столько глупости, так ему и надо». И он признал это, согласился. «Ты права», – говорит. Одним словом, вот как она с ним очутилась.
Эта Элер Билс была из таких, знаешь, маленьких черно-белых женщин: кожа белая, а волосы – как вороново крыло и глаза черные. Разговор у нее сладкий, сонный, ленивый, и слова тянет, будто спала-спала и только что проснулась. Я с первого взгляда поняла, что она дрянная бабенка, беспутная бабенка, обольстительница, которой одно нужно – поймать мужчину, завлечь и вытянуть из него все, что можно. Конечно, женщина была интересная, не спорю – и фигура хорошая, и сливочная эта кожа, без пятнышка… «Ну да, – я потом ему говорила, когда он хвастаться начнет, какая она была хорошенькая, – конечно, – говорю, – и даже не сомневаюсь, многие из нас были бы хорошенькими, если бы за всю жизнь не ударили палец о палец. И красавицы среди нас нашлись бы, – говорю, – кабы не стирка, да не готовка, да не дети». Ну он, понятно, со мной соглашался. «Да, – говорит, – ты права».
И вот подумать только! Эта мерзавка начинает заигрывать с ним прямо у жены под носом, сидит себе, причесывается и прихорашивается, чтобы его соблазнять, и так день за днем, ждет не дождется, пока он домой придет, а Лидия наверху умирает, надсаживается от кашля и про все это знает. Да разве сам он потом не признался? Разве не говорил мне, как Лидия ему сказала – несчастная знала, конечно, что умирает: «Вилл, я больна. Я знаю, что мне недолго осталось жить. Вилл, ты можешь ехать куда угодно. Можешь делать все, что хочешь. Мне все равно, я умираю, но одного, Вилл, – и он говорил, как она на него посмотрела, – одного я не потерплю. В моем собственном доме! В моем собственном доме! – Говорит ему: – Вилл, оставь мою невестку в покое!» Ах, он сам говорил мне, он сам признался: «Господи! Это преступление на моей совести. Если есть судья на небе, я буду наказан за него…» Бедная старушка делала всю работу, стряпала им, ломала хребет, а эта напудренная потаскуха – иначе ее и не назовешь – только полеживает да ждет его и пальцем не шевельнет, чтобы помочь, ее бы в смоле и перьях обвалять за это.
– И вот, когда Лидия умерла, Элер осталась там, она и не думала двинуться с места. И, конечно, к этому времени он совсем из-за нее голову потерял, влюбился без памяти и хотел, чтобы она осталась. А в это как раз время приехал навестить ее Джон Билс и, надо думать, почувствовал, что происходит, увидел, как обстоят дела, и это было ему не по нутру, это было для него немного чересчур. А я, надо сказать, всегда считала его не бог весть каким мужчиной – таким, что может это проглотить и будет смотреть сквозь пальцы на то, что жена загуляла; только надо отдать ему справедливость – кое-какой запал у него все же остался: он был без работы, а тут сразу поехал в Джонсон-Сити, в Теннесси, и устроился на службу в гостинице. И тогда написал ей, велел приехать.
Ну, а она не захотела. Она написала, что не любит его, и никогда не будет с ним жить, и никуда не двинется с места. Как же! Она уже все обмозговала, сударь: она получит развод и выйдет за твоего папу, а он и рад – как помешанный дурак, осыпает ее подарками и деньгами, а эта несчастная старушка работает, как негр, и плачет, и умоляет ее вернуться к законному мужу. А ее не проймешь, ее не убедишь. Ох! Ведь тоже влюбилась до помешательства и только одно на уме – заполучить Вилла.
Тогда, сударь мой, Джон Билс снова пишет ей письмо, и уже категорически, потому что он тоже дошел до ручки. «А теперь, – пишет, – решай поскорей, что ты намерена делать, потому что я этого больше не потерплю. Решай: либо ты приедешь добром, либо я приеду сам и заберу тебя, но имей в виду, если я явлюсь за тобой, то явлюсь не с пустыми руками и проклятому янки не ходить по земле после этого».
Ну, она ему не ответила, и, надо сказать, сударь, он приехал – таки – сел на поезд и приехал забирать ее. Знаешь, старушка миссис Мейсон, даже когда рассказывала про это, дрожала как осиновый лист. «Ох, Элиза, какой это был ужас! Она заперлась наверху и ни с места, а Джон тут с заряженным пистолетом в кармане, ходит взад-вперед по гостиной и говорит: «Если через полчаса она не соберется, я вышибу из него мозги, и пусть меня потом хоть повесят…» А Вилл, бледный как смерть, – говорила старушка, – ходит туда-сюда по террасе, стиснув руки, а она – ни в какую: не хочет ехать с Джоном».
Все-таки как-то ее уговорили: я думаю, она поняла, что ехать надо, не то будет кровопролитие, – словом, уехала с ним в Теннесси… и… Детка! Детка! Как ей не хотелось, как ей было обидно! Как она злилась и проклинала их всех! Вот как обстояли дела до того, как мы поженились.
А потом, когда мы поженились, она все равно продолжала ему писать, письмо за письмом, и, наконец, я решила, что обязана написать Джону Билсу и сообщить ему, что его жена ведет себя недостойно – переписывается с женатым человеком – и что он, как муж, должен это пресечь. И вот в скором времени приходит письмо: она пишет ему, и, понимаешь, я в жизни ничего похожего не читала. Она пишет ему, что я донесла ее мужу, обзывает его последними словами и говорит: «Если бы я знала, что ты женишься на ней, я бы рассказала ей все, что я про тебя знаю, и будь уверен: ни одна женщина за тебя не пошла бы, если бы я рассказала все, что знаю. А теперь пусть получает тебя – на здоровье, потому что, как бы я ее ни ненавидела, я бы злейшему врагу не пожелала такого наказания».
Он принес домой это письмо и швырнул мне в лицо. «На, полюбуйся, – говорит, – будь ты проклята. Твоих рук дело. Так вот: я хочу сказать тебе, что ты сидишь на ее месте за моим столом потому только, что она от меня ушла, и можешь быть уверена: не уйди она, духу твоего бы тут не было… И я хочу, чтобы ты всю свою жизнь это помнила!»
Детка! Детка! Я была молодая и гордая, и если б ты знал, как обидно мне было слушать такие слова. Я встала и вышла на террасу и хотела тут же от него уйти, но я носила своего первенца, и дождь прошел только что, и я услышала запах цветов, роз, лилий, и кустов жимолости, и гроздьев винограда – он только-только начал поспевать, – и уже смеркалось, я слышала, как люди разговаривают на верандах, и уйти мне было некуда, я не могла от него уйти. «Боже мой! – я сказала. – Что мне делать? Что мне делать?»
– Вот… И тогда, как я тебе сказала, он стал ходить в салун Амброза Рейдикера и принялся пить, и Амброз рассказал, как ему мерещится Лидия: будто она вышла из могилы и преследует его. «Да, – сказала я, – и, может статься, он не так уж сильно ошибается».
«А потом, – Амброз говорит, – это еще не все, это еще полбеды. Однажды он приходит сюда и обвиняет Дана, что он китаец…» Ты, конечно, помнишь этого длинного желтого негра – Дан, он еще рябой был, и я думаю, что твой папа спьяну вообразил, что Дан – китаец… «Ну да, – Амброз говорит, – обвиняет Дана, что он китаец и что кто-то подослал его убить его и всякая такая штука. «А-а, проклятый! – говорит. – Я знаю, зачем ты здесь, но погоди, сейчас нам обоим будет крышка. Сатана тебя возьми! – говорит, понимаешь, так и сказал, – я из тебя душу выну», – говорит и смеется (Амброз говорит) таким безумным, жутким смехом, а потом, – он говорит, – хватает со стойки мясной нож и бежит вокруг бара за негром. Это какой-то ужас! – Амброз говорил. – Несчастный черномазый чуть не умер со страху, а ведь ничего худого не сделал ему, вы же знаете, – он мне говорит, – Дан мухи сроду не обидел. Вижу, что-то надо делать – ну, отняли мы у него нож, – говорит, – и я хочу его урезонить. «Да что ты, Вилл, – говорю, – что ты имеешь против Дана? Дан отродясь тебе ничего плохого не сделал».
А он мне в ответ: «Китаец он, видеть его не могу». Ну, рехнулся, и все тут, никаких резонов не принимает. «Да нет, – говорю, – Вилл, не китаец он. Ты же сам знаешь. Ты не первый год к нам ходишь, – говорю, – и знаешь Дана, и прекрасно знаешь, что никакой он не китаец».
«Конечно нет, господин мистер Гант, – Дан говорит (знаешь, на негритянский свой манер; ему тоже хочется слово вставить), – вы же знаете меня, – говорит, – вы же знаете, какой из меня китаец?»
«Нет, он китаец, – он говорит, – и богом клянусь, я убью его».
«Что ты, Вилл, – я говорю (это Амброз), – вовсе он не китаец, и опять же, – говорю, – даже если и китаец, это вовсе не причина его убивать. Ты сообрази немножко, – говорю, – китайцы такие же люди, как все, – говорю. – Ведь это же ясно, для чего-то их на земле поселили, – говорю, – как всех других людей, иначе бы их не было. Разве это правильно – взять и убить человека, который не сделал тебе никакого вреда, – говорю, – потому только, что ты принял его за китайца, сам подумай?»
«Да, – говорит, – потому что они исчадия ада, они выпили из меня всю кровь и теперь, – говорит, – сидят и радуются моему предсмертному хрипу».
«И вы думаете, один раз так было? – говорит Амброз Рейдикер, – думаете, это с ним первый раз?» – «Как! – я говорю (понимаешь, не показываю, конечно, что я что-то знаю). – Вы хотите сказать, что он и раньше так бесновался?» – «Сколько раз! – говорит. – И, поверьте мне, это очень странное дело: есть тут какая-то непонятность и загадка. Есть, – говорит, – у него какая-то обида на китайцев, видно, имел он от них какие-то неприятности».
«Нет, – я говорю, – вы ошибаетесь. – И в глаза ему смотрю. – По крайней мере не в этой жизни». – «А? Что вы хотите сказать?» – он спрашивает (слышишь, мальчик?) и смотрит на меня очень подозрительно.
«Я больше ничего не могу сказать, – отвечаю, – но есть вещи, которых вы не понимаете». – «Значит, и вы от него это слышали?» – он спрашивает.
«Да», – говорю. И больше ничего ему не сказала.
– Я могла бы ему сказать, но потом рассудила как следует и: «Подумала, что не стоит», – говорю твоему папе, а он говорит: «Да, я рад, что ты промолчала: ты правильно сделала». – «Но мне-то ты можешь сказать? В чем причина? – Я хотела обсудить это с ним: детка, детка, ведь она всегда у него была, эта злость, эта ужасная ненависть! – Послушай, мистер Гант, должна же быть какая-то причина, если ты так на них зол. Ведь просто так этого не бывает: может, кто из них причинил тебе вред какой-нибудь? Ты кого-нибудь из них знавал?» Он головой мотает. «Нет, – говорит, – ни одного не знал, но я их всю жизнь ненавижу – с детства, с тех пор как увидел первого на улице в Балтиморе. Но я не знаю, какая тут причина, – ей-богу, не знаю! Это очень странно, если задуматься… разве что… – говорит и на меня смотрит, – я встречался с ними, как говорится, в жизни иной, в другом каком-то воплощении». Я посмотрела ему в глаза и говорю: «Да, я и сама так думаю, по-моему, ты попал в самую точку. В этом-то все и дело – не в здешнем мире надо искать причину». И он тоже на меня посмотрел, и скажу тебе, сударь, такой взгляд нечасто увидишь.
Ну да! Как же! Помню: много лет спустя – знаешь, когда? – во время Боксерского восстания, как он раз пришел домой, весь взбудораженный от новостей. «Наконец-то! – говорит. – Мы объявили войну китайцам, и я записываюсь в армию, ей-богу!»
Ох, так и кипит против них, и хочет все бросить – и семью и дело – и идти воевать с китайцами. «Нет, – говорю ему, – сударь мой, никуда не пойдешь! У тебя жена, дети маленькие, их кормить надо, и ты останешься дома. Если им нужны солдаты, пускай другие идут добровольцами, а твое место здесь. И потом, – говорю, – тебя все равно не возьмут, никому ты не нужен, такой старый. Там нужны молодые».
Ну, я думаю, это его задело, что его обозвали стариком, он сразу вспылил: «Да я и сейчас лучше любых девяти из десятка, потому что мы живем в век выродков, и если я, по-твоему, хуже этой пустельги и шушеры, которая торчит в биллиардных с папиросками в зубах, – жалкие выродки, все как один, – бог тебя прости, ибо нет в тебе правды, женщина, и ты не лучше птицы, гадящей в своем гнезде! – И говорит: – Я и сейчас могу за четверых работать!»
И, конечно, когда он сказал так, мне пришлось согласиться, что он прав: в самом деле, твой папа был страшной силы человек. Да господи, разве не при мне рассказывали, как люди пришли к нему в мастерскую и видят, что он поднимает за край двадцатипудовый камень, словно перышко, а над другим краем кряхтят и потеют два здоровенных негра – и от земли оторвать не могут. «Вот, – я сказала Уэйду Элиоту, еще когда мы в первый раз отвезли его к Хопкинсу, – а теперь послушайте мою теорию. Я скажу вам, какой мой диагноз. – И тут я, конечно, сказала ему: – Если хотите знать мое мнение, болезнь свою он заработал вот такими вот фокусами»… («Ну, что ты, скажи на милость, вытворяешь, мистер Гант! Ты же надорвешься или грыжу себе наживешь – пусть эту работу делают негры, ты им платишь за это». – «Да боже упаси! – он отвечает. – Ты же видишь, что мне это не по карману: если я на этих работничков понадеюсь, мы по миру пойдем!») «Вот в чем дело, – я сказала доктору Элиоту. – Вот так он и жег свечку с обоих концов». – «Да, – он говорит, – вы правы, я с вами согласен. Совершенно верно», – говорит. «А ты, – я говорю, – ты должен помнить о своей семье, и ни-ку-да ты не пойдешь». Я настояла на своем, и он, конечно, сдался, он понимал, что я права… Но детка! Детка! Если бы ты знал, что это такое, – то в Калифорнию, то в Китай, куда угодно! Он давно бы сорвался и уехал, если бы я позволила: чудак человек.