355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Теодор Шумовский » Воспоминания арабиста » Текст книги (страница 9)
Воспоминания арабиста
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:01

Текст книги "Воспоминания арабиста"


Автор книги: Теодор Шумовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)

3. Кто такой Дабавкара?

Арабист не может быть равнодушен к Индии. Еще не сознавая этого ясно, я, должно быть, инстинктивно чувствовал органическую связь двух великих культур, когда первокурсником записал в студенческий соцдоговор, в качестве своего повышенного обязательства, пункт об изучении санскрита.

Действительно, плавания обитателей Аравийского полуострова к Малабарскому берегу за строительным лесом начались еще при вавилонских царях, и не один лес, конечно, привозили из-за моря отважные первопроходцы, но и реминисценции о дальнем крае, незаметно вплетавшиеся в народные предания и становившиеся их естественной частью. VIII век, благодаря в основном трудам ученых переводчиков Фазари и Якуба ибн Тарика, познакомил арабский мир с произведениями индийской астрономической и географической мысли. Пример знаменитого Бируни или не менее известного в истории науки Абу Машара Балхи, Albumasar’a средневековой Европы, отступившегося от религий ради изучения индийских и персидских астрономических трактатов, показывает, насколько живым было влияние этой мысли на новой почве. Обратное воздействие, шедшее из арабских факторий в западной Индии, этих давних и прочных центров международной морской торговли в южной Азии, наиболее выпукло проявилось не только в новоиндийском словаре, где причудливая санскритская одежда не скрывает аравийского происхождения огромной массы слов; ярчайшим образом оно сказалось и в учении «бхакти».

Догма «бхакти» – «преданности», – построенная на культе легендарного пастуха Кришны, могущественного защитника всех обездоленных, слила в себе индуистские и мусульманские идеалы добра; не случайны ни равнозначность слов «ислам» и «бхакти», ни одинаковое, согласно традиции, происхождение Мухаммада и Кришны – по рождению из верхушки общества, по положению из социальных низов, – как не является историческим совпадением глубокое проникновение обоих учений в толщу народных масс, жаждавших переустройства жизни на основе справедливости. Демократизм нового культа, как и в Аравии, утверждавшего свое торжество в острой борьбе с прежними, аристократическими вероучениями, привел к появлению яркой «поэзии бхакти», принесшей бессмертие именам Кабира и Малика Мухаммада Джаяси, «индийского Гомера» Сурдаса и творца «Рамачаритаманасы» Тулсидаса. Рядом с ними стоит принцесса и странствующая отшельница Мира Бай.

Читатель уже почувствовал в столкновении определений драматизм этой жизни. Начавшаяся в 1498 году, она ровно текла в Северной Индии, сперва в состоятельном отчем доме, потом в роскошных дворцовых покоях мужа Миры Бай, наследного принца Меварского княжества Бходж Раджа. Коллизия пришла со смертью супруга, когда его родичи стали преследовать двадцатитрехлетнюю вдову за то, что родовому культу богини Кали она предпочла поклонение Кришне. С этих пор начинается четвертьвековый период ее поэтического творчества – годы счастья, когда интеллект, обретя смысл существования, обнажает и умножает свои внутренние силы, годы тревоги, когда жизнь инакомыслящей постоянно скользила над бездной. Гордая принцесса покинула дворец и стала бродячей песнопевицей. Она обошла весь индийский Север, слагая гимны во имя Кришны и распевая их в храмах. Никто из близких не принял ее последнего вздоха в 1547 году; но ее песнопения, исторгнутые сердцем, полным поэзии любви, стали национальным богатством Индии.

Что поставило Миру Бай в один ряд с великой плеядой поэтов «бхакти»? Искренняя, животрепещущая страстность ее стихотворений. Это – общее, связующее, а где выделяющее, частное? Оно состоит в том, что творчество странницы, вдохновляемой своими страданиями, согрето интимным чувством любящей женщины. Кришна – он же Гирдхар Нагар, Хари, Шьям, Рам, Говинда, Мурари, Мохан, Динанатх – ее вечный возлюбленный; сами гимны, обращенные к нему, созданы на языке области Брач, где, как повествует легенда, протекли детство и юность обожествленного пастуха. Высшее откровение жизни, земная любовь – не бесплотное, а сотрясающее душу телесное чувство с его радостями и печалями, – вся палитра простых и глубоких человеческих переживаний проходят в песнопениях Миры Бай, тревожа каждое живое сердце.

Вот она еще в дворцовых покоях думает о своем избраннике:

 
И день и ночь раскрыты веки:
Гляжу туда, где смуглый Он.
Его блаженный лик навеки
В моей душе запечатлен.
 
 
Стою. В дворце умолкли звуки.
Покорно жду его шагов.
Его возлюбленные руки
Моей судьбе гнездо и кров.
 
 
Он мне единственный целитель,
Кем сохранится жизнь моя.
Мне Нагар – полный повелитель.
Мир говорит: безумна я.[47]47
  Переводы мои, – Т. Ш.
  Объяснение индийских реалий: маскара – благовоние; цвет шафрана – символ отверженности и печали; Джамна – река в Северной Индии, приток Ганга; Бальбир – молочный брат Кришны; койла – певчая кукушка; Драупади, жена пяти братьев Пандава – персонаж «Махабхараты». Когда в отсутствие мужей Духшасан, брат Дурйодхана, пытался ее публично раздеть, Кришна, по просьбе Драупади, сделал ткань ее сари (верхней одежды) бесконечной.


[Закрыть]

 

Думы длятся…

 
В глазах у меня поселен смуглолицый Шьям,
Как будто их свет, как будто бы их слеза.
Прекрасный, как лотос, мной воцарен он там,
И даже на миг боюсь я закрыть глаза.
 
 
Я в сердце своем поселила его, любя,
Увидеть Мурари могу я во всякий час.
Роскошно и пряно украсила я себя
И ложе свое приготовила я для нас.
 
 
Ты, Нагар, для Миры – владыка, исток услад.
И сердце ее не вмещает ее отрад.
 

Рана Ратан Синг, деверь Миры Бай, взойдя на меварский престол, решил избавиться от иноверной и строптивой невестки, попирающей устои царствующей семьи. Он послал ей кубок с отравленным питьем, но Кришна чудесным образом превратил яд в нектар:

 
Ты, царь, пытался отравить меня.
Но встала я из пепла жизни всплеском.
Так золото выходит из огня,
Двенадцать солнц напоминая блеском.
 
 
Я отшвырнула так, что не найти,
Престиж семьи и страх пред чьим-то мненьем.
Так и ручей кипящий с нетерпеньем
Швыряет все, что на его пути.
 
 
О, Рана-царь, ты устыдись неслышно:
Бессильна я – и я душой больна.
Пронзила сердце мне стрела от Кришны,
Рассудок мой похитила она.
 
 
Служу я тем, кто смял свою гордыню,
Я прах у их лотосоликих ног.
Мой властелин признал во мне рабыню
И ввел меня служанкой в свой чертог.
 

Только любовь поддерживает силы молодой женщины, лишь она, как солнце, светит ей из-за сгущающихся туч жизни.

 
Звенят бубенцы на ногах, я танцую. Волнуется кровь.
«Безумна она», – по селеньям разносится весть.
«Она запятнала, – разгневанно ропщет свекровь,—
Старинного нашего дома семейную честь».
 
 
Мне послан был яд от царя. Но, не зная тревог,
Отравленный кубок не я ль осушила до дна?
Что Мире бояться? У Хари сияющих ног
И тело и душу назначила в жертву она.
 
 
Безмерную сладость я пью, лицезрел его,
От Хари убежища жду, от него одного.
 

Стены дворца тесны для любви. Охваченная страстью женщина решила уйти в ряды странствующих отшельников, надеясь встретить Кришну и спастись от преследований дарственных родичей на лоне первозданной природы.

 
Не знаю, друг, как сходятся сердца,
С владыкою моим как повидаться мне.
Возлюбленный пришел – и вышел из дворца,
Когда бедняжка я простерлась в тяжком сне.
 
 
Сорву шелка, чтоб шерсть меня одела,
Косматой стану, разломлю браслеты,
Не умащу отверженного тела
И жизнь приму, какой живут аскеты…
 

Она ушла. Но ненависть и козни идут за нею следом.

 
Зачем вражда в тебе заговорила,
Что за вину перед тобой несу,
О Рана – куст колючего карила
Среди деревьев в девственном лесу!
 
 
Я бросила дворцы, хожу без свиты,
Я не живу в твоей столице, Рана!
И знак на лбу и маскара забыты,
И на моей одежде цвет шафрана.
Мне повелитель – Нагар, сердцу дар,
Кто царский яд преобразил в нектар.
 

Она уходит все дальше. Ничто не остановит человека, стремимого любовью. Лишь на родине Кришны, там, где среди задумчивых нив и лесов несет свои воды священная Джамна, придет в сердце покой и, может быть, утоление чувства.

 
Вернись, о сердце, к вечной Джамны непозабытым берегам,
Светла вода у Джамны, сердце, и освежает, как бальзам.
Сопровождаемый Бальбиром, там Кришна флейтой будит лог,
Там желтый шарф его увидишь у всех пастушеских дорог.
На нем венок с пером павлина, и, как морские жемчуга,
В его ушах горят алмазы, как солнце – каждая серьга.
Для Миры повелитель – Нагар, ему ее подвластен мир,
Ему товарищ в чистых играх – блаженный брат его Бальбир.
 

Она достигла обетованных мест, она бродит по тропам, где некогда ступала нога ее божественного возлюбленного. Живая женщина, томимая любовью, заполнившей все ее существо, тоской разлуки и неотвратимого увядания, бесконечно беседует с вечным наперсником своих мыслей, изливает ему свои тревоги и радости. Его образ то приближается к ней – и она страстно простирает к нему дрожащие, огрубевшие руки; то исчезает – и она горько и беззащитно плачет: ведь больше у нее никого нет.

 
Как жаждут, Шьям, тебя мои глаза
Весь день, застыв, следила я дорогу,
И день прошел, оставив мне тревогу
Гора печали пала на глаза
 
 
Поет на ветви койла. Внемлет мир
От этой песни стонет голова.
Он извергает грубые слова
И надо мной смеется, этот мир
 
 
Но Шьям хозяин мне, моя твердыня
На много жизней я его рабыня.
 

Идут и идут усталые, потрескавшиеся ноги. Зной, тишина, одиночество.

 
Что Нагар сух со мной вчера и ныне?
Когда во мне изъян, скажи – какой?
Склони свой слух ко мне, твоей рабыне
Ты в жизнях всех моих, владыка мой,
 
 
Достоинствами наделен одними.
И Мира Бай, печальна и нежна,
Твое, о Шьям, единственное имя
Твердит, забыв другие имена.
 

Любовь гонит одну тень к другой, не давая передохнуть и оглянуться, – так некогда она гнала нагую Суламифь к ложу Соломона, так свежий ветер несет сухую траву к пожару.

 
Хари! Ты беды отводишь в опасности час
Слуги твои не тобой ли спасаемы, Хари?
Стыд Драупади не ты ль от бесчестия спас,
Ткань продлевая ее непорочного сари?
 
 
Львом предстаешь, своего защищая жреца.
Ты из пучины возносишь на небо слона.
Скорби, Гирдхар, от меня отведи до конца
Мира тебя умоляет, смятенья полна.
 

И однажды – остановись, мгновение… – ей приснилось, что он пришел.

 
Века и века я следила дорогу бессонно,
И вот он, любимый, у дома стоит моего.
Вчера одинока, ласкаюсь я с ним упоенно.
Я, ради молитв запечатав блаженное лоно,
Бесценные геммы свои сберегла для него.
 
 
О, сколько ушло неотступных и жарких молений
Мне знаменье нынче любовь посылает свое:
Мой тайный любимый пришел для утех и томлений!
От счастья прекрасным становится тело мое.
 
 
Нас два океана: один – океан сладострастья,
Прикованы очи к нему и любви не унять.
Другая – смотри – океан долгожданного счастья,
Я друга такого сумею достойно принять.
 

А годы шли.

В один из дней увядшие губы в последний раз произнесли имя, под которым, как под солнцем, протекла вся жизнь.

* * *

Вдохнув столь глубоко воздух Индии, мы психологически облегчили себе задачу ответа на вопрос, вынесенный в заглавие. Ибо за внешним своеобразием вскрылась общечеловеческая основа, управляемая во всех областях, а значит и в языке, точными и неотвратимыми внегеографическими законами.

Итак, Дабавкара. Кто он такой, тот, кого упоминает лоцман Ахмад ибн Маджид в главе об истории мореплавания, открывающей энциклопедическую «Книгу польз в рассуждении основ и правил морской науки»?

«В их время[48]48
  Т. е. во время трех «львов моря» – Мухаммада ибн Шазана, Сахла ибн Абана и Лайса ибн Кахлана (XII в.).


[Закрыть]
среди знаменитых капитанов были Абдальазиз сын Ахмада с Запада, Муса Кандаранский и Маймун сын Халила. До них сочинял Ахмад сын Табруи, львы же моря заимствовали из его сочинений и переняли описание у капитана Хавашира сына Юсуфа сына Салаха Арикского; последний в четырехсотом году от Переселения Пророка[49]49
  В 1009–1010 гг.


[Закрыть]
и близко к тому плавал на судне индийца Дабавкары…».

Первооткрыватель арабских мореходных рукописей Габриэль Ферран пытался связать это имя с названием порта Дибругарх. Однако дальний континентальный порт в среднем течении Брахмапутры не знаком арабской навигационной литературе, откуда следует заключить, что вряд ли он имел существенное значение для морской торговли.

Что же тогда?

И тут я зрительно вспомнил слово dhow английских словарей со значением «одномачтовое арабское судно с треугольным парусом». Если рассечь «дабавкара» пополам и сопоставить первую половину – «дабав» – с dhow, то налицо разительное совпадение начальных и конечных звуков, а деформацию средней части легко объяснить неудобной фонетической позицией, которую занимает «б» между неударным гласным и вторым губным звуком; будучи ослабленным, этот звук «тянет на себя», т. е. ассимилирует с собой сильное «б», а затем как бы поглощает его; однако здесь нет бесследной гибели, «эйч» (h) в английском dhow высится как памятник растворившемуся слогу. Хорошо, но «…арабское судно…» и «индиец Дабавкара»… Все могло быть, конечно, а вот не избавиться от какой-то внутренней неловкости: что-то здесь не то. Да, английские же, но уже этимологические словари – Скит 1910 г., Уикли 1921 г. – подтверждают: не то. Они отрицают арабское происхождение dhow и возводят это слово к западно-индийскому языку маратхи, куда оно, возможно, проникло из санскрита.

Современник Ахмада ибн Маджида – русский купец Афанасий Никитин, которого прихотливая судьба забросила из родной Твери в Индию, – пишет в своем «Хожении за три моря»: «Шли есмя в таве шесть недель морем до Чивиля»[50]50
  Чаул, порт на побережье Западной Индии.


[Закрыть]
… «А привозят все морем в тавах, Индейскыя земли корабли»… Комментарии к новейшему изданию «Хожения», как и классический словарь И. И. Срезневского, одинаково объясняют слова «тава» как название морского судна, произошедшее от «даба» языка маратхи.

Веком раньше Никитина арабский путешественник Ибн Баттута, описывая три разряда китайских судов, виденных им в малабарской гавани Каликут, называет средний из них «зав». Это слово, от китайского «сао» (или «соу»), обозначающего судно вообще, проникло в арабский еще в IX веке, что неудивительно, если вспомнить, что за два столетия до того начались арабские морские посольства на Дальний Восток, а в 851 году уже появились известные «Сказания о Китае и об Индии» Ибн Вахба и купца Сулаймана. Индо-китайские связи этой поры находились уже в весьма развитой стадии, и не лишено оснований предположение, что «сао» есть другое видоизменение маратхского «даба» («дабба», «дабав»).

Если так, то возникает стройная картина развития единого западноиндийского слова по трем – северному, восточному и западному – направлениям, картина весьма вероятная в обстановке тесных экономических связей между разными культурами в бассейне Индийского океана.

Когда, таким образом, выяснится значение первой части слова «дабавкара», то объяснить вторую на том же индийском материале будет уже не так сложно: «-кара» – это «делатель, – дел». Итак, выражение «дабавкара» – составное; его значение – «судостроитель».

Понимание арабским текстом XV века нарицательного обозначения в смысле собственного имени не должно вызывать удивления: от Ахмада ибн Маджида, славного кормчего южных морей, даже при том условии, что он превосходно знал пути индийской навигации, нельзя требовать исчерпывающего знания ни маратхи, ни другого из языков Индии. Был ли он «мавром из Гуджарата», как именуют его португальские хронисты XVI века? Это все еще вопрос, ждущий своего разрешения, и трудно предугадать ответ. Впрочем, возможно, что «дабавкара» было уже прозвищем «индийца»?

Здесь, если поддерживать существующее искусственное разделение, филолог уступает место историку, который говорит: весьма небезынтересно, что арабский лоцман XI века плавал на индийском судне, причем неоднократно. И делает нужные выводы, конечно, с необходимой осторожностью.

* * *

Дифференциация наук – естественное следствие процесса накопления знаний. И все же порой я не могу думать о ней без грусти, ибо некоторые начинающие ученые понимают ее как обособление наук; это приводит к тому, что в исследованиях утрачивается перспектива и явления рассматриваются вне их взаимосвязи. Старые востоковеды были энциклопедистами – не только потому, что в науке существовало более диффузное представление о Востоке, чем сейчас, но и вследствие того, что нельзя хорошо знать данную общественную культуру, не разбираясь достаточно глубоко во всех остальных, по крайней мере, в смежных. Исчерпывающая оценка того или иного явления предполагает скрупулезный учет всех прямых и обратных влияний.

Поэт при дворе ширваншахов

Из вдохновенья, из утех пустых

И темных бед – о, сколько было их! —

Ширваном царственным прилежно соткан

Узорный плащ для слабых плеч моих.

А в час, когда покину мир живых,

В узорный плащ меня оденет стих,

Свидетель дней тревожных и ничтожных,

Печать бессмертных радостей моих.

Атааллах Аррани

Осенью 1936 г., незадолго до того, как исполнилась моя давняя мечта начать самостоятельное исследование под руководством Крачковского, я как-то подошел к нему в Институте востоковедения. Он сразу заметил в моих руках стопку исписанных по-арабски тетрадей, перевязанную накрест.

– Что это у вас?

Робея под пристальным взглядом «шейха», я, запинаясь, ответил:

– Игнатий Юлианович… Хочу показать вам сборник стихов… арабских стихов шемахинского поэта Ширвани, еще он называет себя Атааллах Аррани…

– Вот как, стихи! – отозвался Крачковский, развязывая рукопись. – Ну, что ж, это всегда любопытно, если только не натыкаешься на какие-нибудь суррогаты. Где вы сие добыли, в своей Шемахе?

– Да, Игнатий Юлианович, на каникулах…

Я рассказал, что еще в детстве любил бродить по развалинам в местечке на севере Азербайджана, где жил и учился в школе. Резиденция иноземного наместника в XVI–XVIII вв., захолустный городишко в прошлом столетии, рядовой райцентр в нынешнем Шемаха когда-то была пышной столицей ширваншахов, знавшейся через послов с Московией и Венецией, Индией и Китаем. Давно уже войны и землетрясения развеяли следы прошлого, но не хотелось верить, что решительно все безвозвратно погибло. «Так не бывает, не бывает, – говорил я себе, – что-то должно остаться». Образ «шамаханской царицы» жил для меня не в пушкинском томике, он виделся моим по-своему всматривавшимся в руины глазам за арабской вязью надписей на гробницах и за гармонией стрельчатых арок. Старшеклассником я, застыв, слушал хирурга Сазонова – одинокого старика, местного старожила, – когда он увлеченно рассказывал мне об успешных раскопках археолога Фитуни вокруг Шемахи и в окрестных селах. Названия поселений Лагич, Басхал, Сулут, затерянной горной реки Неал звучали загадочно и будили все новые мысли. «Интересно?» – спрашивал меня Сазонов и сам отвечал задумчиво: «Да, тебе-то, наверное, интересно, ты вон все книги у меня перечитал, будет из тебя „филозоф“», – и добродушно усмехался. Студентом я сохранил неравнодушие к истории старого города и даже мечтал со временем, став зрелым ученым, написать «Историю Шемахи». Во время каникул неизменно бродил по памятным с детства местам и, пользуясь приобретенными в университете знаниями, разбирал давние надписи. Увы, все они принадлежали уже новому и новейшему времени.

– Но вот в один из июльских дней этого, 1936 года… Игнатий Юлианович, я не мешаю вам смотреть рукопись?

– Не мешаете, – ответил Крачковский, продолжая медленно перелистывать принесенные мною тетради. – Я тут несколько углубился в текст… Итак, что же было в один из июльских дней?

– Я забрел в разрушенную мечеть в старой части города. Она выходит на три безлюдные улицы… Широкий двор, все заросло, зной, тишина. В углу двора – подвал. Спустился по каменным ступенькам, вижу – гробница под черным покрывалом, в нише горит лампа. Стало как-то не по себе: застань какой-нибудь фанатик-шиит неверного у могилы святого, что будет? Конечно, я смог бы с чувством прочитать ему наизусть многое из Корана, потом сказать, что пришел почтить память усопшего… Ну, а все-таки всякое могло быть, фанатизм слеп. «Осквернитель!» – и все тут. Все же я остался и стал разбирать при свете лампы надписи на ритуальных медных чашечках. Все это было мне внове, я увлекся и позабыл, где и сколько времени нахожусь. Потом, уходя, случайно увидел в нише у двери какие-то бумаги. Это были две копии Корана, ничего особенного. А под ними – вот эти стихи в тетрадках, перевязанных накрест. Взял их домой, чтобы спокойно посмотреть. И вот… Не знаю, что вы скажете, Игнатий Юлианович, а меня они тянут, ведь это не суррогат, а стихи, правда? Они достойны критического научного издания, и я буду его готовить…

Крачковский поднял на меня глаза. Его губы сжались, и во взгляде мелькнул холодный блеск.

– С вами происходит примерно та же история, что с Ковалевским,[51]51
  А. П. Ковалевский – историк-арабист. См. о нем в этой книге новеллу «Путь Ковалевского».


[Закрыть]
– сказал он. – Германист и украиновед, а захотел достичь наибольшего в арабистике. Одарен, ничего не скажешь, но я посоветовал: «Хотите, чтобы дело пошло на лад, – обе привязанности должны уступить место третьей». Нельзя объять необъятного, как сказал некий мудрец. Послушался, и разбор текста Ибн Фадлана пошел у него хорошо. Потом вдруг объявляет: «Я хотел бы еще заняться арабской астрономией, у нас есть превосходная рукопись автора X века ас-Суфи, Шьелруп не все в ней учел…». – «Андрей Петрович, – говорю ему, – работы над арабскими источниками по истории России вам хватит до конца ваших дней, а там занимайтесь чем хотите». Надо же уметь себя ограничивать, иначе откуда возьмется глубина исследования? Но Ковалевский – это уже готовый ученый, вы же пока студент, а главная обязанность студента, даже незаурядного – накапливать знания, в дело же вы их успешно пустите потом. Наука не терпит спешки. Притом, а вдруг до конца курса в университете вас найдет какая-то другая тема, не менее заманчивая, а ведь ей нужно будет отдать все! Погодите, не надо спешить, у вас еще все впереди. К делу издания такой рукописи следовало бы подойти лет через пятнадцать-двадцать, когда вы приобретете достаточный опыт. Самому мне имя поэта – как его, Ширвани? Аррани? – как-то не приходилось слышать, хотя, конечно, век живи – век учись… То, что он мог реально существовать в Шемахе, при ширваншахах – несомненно, что у него могут встретиться истинные перлы поэзии – бесспорно. Все это весьма интересно, однако, повторяю, не спешите…

Я ждал немедленного одобрения моих планов, но раз так… «Вы правы, Игнатий Юлианович, спешить с этим нельзя, – думал я, идя из Института, – да и вряд ли возможно, если бы и было такое желание: знание драгоценных деталей, малоприметных тонкостей истории и филологии, без которых не идет ввысь здание ни одного исследования, приобретается годами… Но вчитываться в стихи Аррани я буду уже сейчас – вдумчиво, неторопливо и ежедневно. Чем бы ни пришлось заниматься, „Лепестки золотой розы“ – так назвал ширванский поэт свой сборник – всегда будут рядом, постепенно раскрывая свой потаенный смысл и стремя к новым поискам. Откуда это решение? От интуиции, говорящей мне, что я обнаружил истинный документ древней Шемахи. Настанет день, когда с интуицией совпадет точное знание; тогда невозмутимый шейх будет потрясен».

* * *

Месяцы на рубеже 1936 и 1937 гг. были насыщены работой над сборником Аррани. Она не прекратилась и в ту пору, когда, на исходе четвертого курса, меня действительно нашла новая тема – лоции Ахмада ибн Маджида, исследование которых заложило фундамент для доктрины арабского мореплавания, вошедшей в науку тремя десятилетиями позже. Не стихотворная ли форма лоций притянула к себе мой взгляд, ежедневно склонявшийся над ширванскими поэмами? Рукопись с неизвестными сочинениями забытого лоцмана Васко да Гамы быстро вошла в мою жизнь, но я не находил в себе сил отказаться ради нее от рукописи Аррани, как уже не мог сделать и обратного. Постепенно две мои страсти совместились, одна из них стала поддерживать другую, словно два крыла выросли у меня за плечами. Чем это объяснить? Не тем ли, что в каждой из двух рукописей таилось откровение – это бывает редко – и оба высоких мира, столь различных, но столь достойных друг друга, должны были, через мой труд, явиться людям как можно раньше?

Однажды в конце 1937 года, когда я делился с Крачковским своими наблюдениями в области арабской морской топонимики, он вдруг спросил:

– Скажите… Да-да, все это весьма любопытно, и я думаю, что выводы ваши, пожалуй, основательны, хотя, конечно, их надо проверить на значительно большем материале… Скажите, я вот что хотел узнать: как ваш поэт?

Целый год прошел после того единственного разговора об Аррани, а он, среди своих многочисленных дел, помнит! У меня радостно дрогнуло сердце, но, помня твердый совет моего наставника оставить рукопись в покое «до греческих календ», я сделал наивное лицо.

– Какой поэт, Игнатий Юлианович?

– Ну, какой, вы знаете и без меня. Увы, студиозус Шумовский не из тех, которые прислушиваются к благим советам. Вы конечно, продолжаете терзать себя над этой рукописью, раз ее отыскали.

Я покраснел и опустил глаза.

– Так интересно же, Игнатий Юлианович… Но вот переводов пока читать нельзя, они не обработаны… А судьба Аррани, как можно видеть по его стихам, – других свидетельств нет, я переискал всюду! – его судьба необычайно яркая, такие взлеты и падения… будто у корабля в океанской буре. Мальчиком он пришел из Аррана – это область в низовьях Куры, я там был, когда мы, школьники, ездили убирать хлопок в совхозе «Кара Чала»… Там ровная степь, болота, чайные и рисовые плантации… Есть даже город на воде, как Венеция… Вода желтая, спокойная, ил, песок… Все не так, как в горной Шемахе, к северу от Куры… Он пришел из Аррана в Шемаху, «гнездо орлов и поэтов»… Здесь в разное время творили многие – великий Хагани, Абу ль-Уля, Гаджи Ширвани, Сеид Азим Ширвани, Ширванзаде, даже в нашем веке знаменитый Сабир… В этом гнезде у Аррани выросли крылья. Утонченный лирик был введен под кров дворца для услаждения ушей ширваншаха. Прекрасная Илен подарила ему свою любовь, и его стихи засветились теплыми красками, в них заструился трепет живой натуры. Илен умерла совсем юной. С этого дня поэзию блистательного царедворца начинает сжигать мрачный пламень. Годы тоже берут свое, он все чаще предается раздумьям – уже не яростным чувствам, а сумрачным раздумьям о смысле жизни, о неотвратимости ее конца, о назначении поэта. Темным настороженным взглядом он озирается вокруг – повсюду несправедливость, блеск и пустота вельмож, нужда и тайные вздохи обойденных счастьем в жизни… Сами собой начинают складываться эпиграммы. Язвительный ум стяжает растущую ненависть недавних покровителей таланта. Шах потешается над вельможами, которых высек поэт. Но вдруг ему показывают уничтожающие стихи Аррани по его адресу. Тогда, вне себя, он велит сжечь перед связанным Аррани все написанное поэтом за всю жизнь, а затем бросить неблагодарного в подземную темницу. К счастью, Игнатий Юлианович, одной копии – вероятно, единственной – всего Аррани шахские стражники не доискались, и вот она перед нами, в Ленинграде!

– Аррани там и погиб, в темнице, об этом что-нибудь сказано? – спросил Крачковский.

– Он пробыл в темнице сколько-то лет, это еще неясно. Есть у него цикл под названием «аз-Зинданийят» – «Узницы», можно так перевести? По-видимому, это стихи, созданные в темнице? Потом шах его освободил, ведь Аррани был когда-то украшением дворца, и теперь, поумнев за годы заточения, он мог бы еще лучше исполнять эту роль. Но Аррани отпросился на богомолье в Мекку и долго скитался по свету, не желая возвращаться в столицу Ширвана, отнявшую у него лучшее, что он имел. И все же, уже совсем старым, вернулся, ибо она и дала ему лучшее, что он имел в жизни, – сердце поэта и любовь Илен. Ну, и вот потом его следы теряются, неизвестно, в каком точно году он умер, какую строку создал последней…

– Будем надеяться, что все это когда-нибудь прояснится – сказал Игнатий Юлианович. – Только еще раз говорю: не спешите. Это ведь, как операция на глазу: одно резкое движение – и все пропало. Чтобы вернуть глазу, то есть вашему поэту, жизнь, нужно научиться хорошо владеть скальпелем.

* * *

С тех пор прошло тридцать пять лет. Это были трудные годы, когда мой арабистический путь не раз скользил над бездной. В течение их, занятый разнообразными делами, полный всяких переживаний, я строку за строкой, как мог, чистил свои переводы из Аррани. И лишь теперь, когда, как мне кажется, удалось приблизиться к глубинам души этого поэта, я бы решился показать свои опыты Игнатию Юлиановичу. Но его давно нет среди нас. Пусть же несколько «лепестков золотой розы», к которым мы подошли, лягут в лоно памяти о нем.

* * *

Ниже приведена небольшая доля творческого наследия Аррани. Внутри ее произведена классификация по разделам: «Поэт», «Илен», «Стрелы» и «Раздумья». Этих разделов нет в сборнике ширванского стихотворца и не могло быть, поскольку творящая натура – это прежде всего живой человек, откликающийся своим творчеством на внешние впечатления данного часа своей жизни или же на личные воспоминания о том либо ином пережитом событии. Только что он наслаждался общением с любимой – и его сердце поет о великом таинстве и светлом откровении любви; часом позже, вступая в сумрачное великолепие шахского дворца, он, чуткий и напряженный, словно осязаемые ощущает на себе позолоченные длани окостеневшего на живом, и, содрогаясь от боли, строптивой мыслью переливает эту боль в строки утонченного сарказма; покинув дворец, он долго бродит по дорогам столицы, погруженный в думы о драмах, из века в век разыгрывающихся на сцене истории, о борьбе желаний, о сути человеческой жизни. Возбужденный мозг, понемногу успокаиваясь, устремляет свой взор в глубь кладезя опыта, в недра памяти, потемневшее сердце светлеет и начинает биться ровнее, мысль уходит далеко за пределы дворца, столицы, страны, за рубежи дня и века. Так рождаются раздумья обо всем, рядом с которыми естественно возникают раздумья о себе, о своем назначении, о своих тревогах и блаженствах. Эта последовательность, конечно, условна, элементы схемы могли свободно меняться и, несомненно, менялись местами в цепи переживаний поэта. Это естественно, поэтому живое творчество, опирающееся на вдохновение, бессистемно. Однако я исходил из желания представить разносторонность поэзии Аррани более выпукло, чем это возможно при диффузном воспроизведении сборника. Так появились названные выше разделы, где отобранные образцы, как мне кажется, более или менее удачно оттеняют разные грани творчества средневекового гуманиста.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю