355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Теодор Шумовский » Воспоминания арабиста » Текст книги (страница 2)
Воспоминания арабиста
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:01

Текст книги "Воспоминания арабиста"


Автор книги: Теодор Шумовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)

Ученый совет единодушно проголосовал за.

Аплодисменты, поздравления, цветы. Растроганные земляки – кое-кто из них смахивает невесть откуда набежавшую слезу – и русские друзья окружают счастливого виновника торжества. Улыбки, светлые улыбки гордости за триумф нового солдата науки.

А он мягко раздвигает шумящий круг людей, порывисто подходит ко мне и крепко, обеими руками сжимает мою руку.

– Спасибо, профессор. За все, за все – за тот первый день, когда я пришел к вам, и за сегодня, за ваши труды и советы. Никогда не забуду вас. Ашкурукум шукран джазилян, очень благодарю вас.

– Спасибо не мне, а моим учителям. И стране нашей: она учила вас и меня.

Арабская поэма о Сталинграде

В конце сороковых годов, живя в Новгородской области, я оживленно переписывался с Игнатием Юлиановичем Крачковским. Чаще всего обсуждались мысли, возникавшие у меня в процессе работы над кандидатской диссертацией. Но перепиской не всегда можно было заменить личное общение, и время от времени я наезжал в Ленинград. По молодости лет хотелось мне сразу «объять необъятное», и подчас это приводило к недостаточной проработке деталей в уникальной рукописи, лежавшей в основе исследования. Опытная рука учителя мягко, но настойчиво направляла работу в нужное русло. Шаг за шагом я постигал таинства филологической акрибии и нередко слышал: «Ну, теперь на этих страницах у вас все более или менее благополучно». И тут же следовали слова: «Но не забудьте посмотреть свой опус лет через пять-десять, потом спустя еще некие годы: в каждой работе, даже очень хорошей, всегда есть что, с течением времени, улучшить; ведь опыт с годами приумножается». Я уходил окрыленный и, как мог, старался пробиться к совершенству.

Однажды, когда мы поговорили о диссертации и я, ответив затем на подробные расспросы Игнатия Юлиановича о моем житье бытье на берегах Мсты, уже собрался уходить, он вдруг достал с полки томик в яркой обложке и, протягивая его мне, сказал:

– Вы не хотели бы посмотреть эту книжку? Ее мне прислал автор, египетский поэт Али Махмуд Таха. Здесь собраны его разные поэмы, и среди них – о сталинградской эпопее. Любопытно, что о современном нам событии он пишет в стиле классической касыды, совсем так, как писали тысячу лет назад…

Увидев, что я торопливо переписываю название на карточку, добавил:

– Напрасно пишете, в библиотеках ее пока нет; это единственный экземпляр в стране. Если хотите, можете взять его в свои Боровичи, чтобы почитать не спеша. Вернете в следующий приезд. Кстати, пусть ваши мысли отдохнут от диссертации на других сюжетах.

Улыбнулся, и мы расстались.

* * *

Сборник назывался «Цветы и вино». Не легкомысленно ли заглавие для тем, представленных в нем? Достаточно одной поэмы о Сталинграде, чтобы вся книга окрасилась в суровые и мужественные тона. Вчитавшись, я понял, какой смысл вкладывал поэт в избранное название: цветы – это подвиги, ярко вспыхивающие на спокойной ткани обыденных дел человечества; вино – это повесть о них, будоражащая умы современников и потомков. Не все части сборника – кроме стихов о Сталинградской битве, здесь нашли место и поэмы о воспетой Пушкиным Клеопатре, а также о Мусе ибн Тарике, давшем имя Гибралтару – были равноценны по эмоциональному и психологическому накалу. Огненная страсть, связавшая Антония и Клеопатру (хотя она в свое время вдохновила даже Шекспира), не могла иметь исторического звучания такой силы, как переживания арабов, впервые пересекших Гибралтарский пролив; но последние уступали драматизму событий, развернувшихся вокруг волжской твердыни, торжеству и значению достигнутой там победы.

«Защита родной земли, – писал египетский поэт в прозаическом введении, – высшее из того, что воспевает поэзия и увековечивает искусство. Рассказывая об осаде и обороне Сталинграда, мы сталкиваемся с редкостным героизмом и с исключительной доблестью. Ни одного сражения в этой войне нельзя оценить обычной мерой; тревога и слава в высшем своем выражении переплетаются в нем. Две могущественные армии не переставали бороться друг с другом внутри городской черты за каждую улицу и жилище, за каждый этаж, и героический город пребывал среди разрухи и опустошения более полугода, пока, после кровавого единоборства, равного которому не знает история, одна из армий не исчезла полностью.

Поэтому неудивительно, когда поэт связывает осаду этого мужественного города и оборону его защитников с осадой Трои и с тем, что вписала в историю храбрость людей, твердо прошедших через ужасные сражения и воспетых Гомером в бессмертной „Илиаде“».

Я перечитывал эти слова, и они, взволнованно приподнятые, вводили меня в замысел и русло поэмы. Я стал читать поэму, и подобно тому, как при чтении истинных образцов поэзии на родном языке слышишь в себе музыку, которая должна их сопровождать, скорбно-торжественные арабские слова, наполненные болью и гордостью, стали медленно переливаться во мне в строки перевода. И я уже не хотел и не мог остановиться – ходил, думал, писал, зачеркивал, думал, писал, пока не закончил работы.

 
… Как лава вулкана, они потекли на тебя,
Но выстоял дух твой могучий и ты, Сталинград
В ворота твои ворвались, разрывая, рубя,
Но ты не упал, а устроил грабителям ад.
Поведай дела одного лишь военного дня —
И ужас состарит железо и пламя огня
 
 
Скажу о героях эпох – что проходят от них
Величье и слава к сынам легионов твоих.
Ты видишь ли ныне, чарующий песней Гомер,
Тяжелых и славных боев величавый пример?
Из новых героев тебя вдохновил бы любой.
Как строки для песен, они восстают пред тобой.
 
 
О, сколько Ахиллов, влюбленных в приволжскую степь!
Отброшен напавший, осады разорвана цепь.
Ахилл!.. Не поэмы словами о пафосе дней,
Он реки струил благородною кровью своей,
Ведь родина-мать повелела на том берегу
Защитнику чести своей не сдаваться врагу.
 
 
Он по полю битвы ходил, поражая врагов,
И поле дрожало от звонких и тяжких шагов.
В анналах истории тех, кто отчизну спасал,
Он гордою славой страницу свою подписал.
 
 
Повсюду отыщешь могилы защитников ты:
Где шепчутся травы и тянутся к солнцу цветы,
В суровых сугробах, под саваном скорбных снегов,
У вихрем раздетых, размытых дождем берегов.
 
 
Угасли за то вы, чему посвятили труды:
Чтоб стали стволами побеги и сладкими зрели плоды.
Телами своими вы путь преградили врагу,
Железом оделись живые на каждом шагу.
И крепостью стал окровавленный волжский поток:
К востоку врагам не пройти, хоть и близок восток.
 
 
… Во вражьи отряды метал он железо и страх,
Пока не развеял гигантскую армию в прах.
Он рухнул, отмстивший, тогда, обессилев от ран,
И гордой улыбкой победы он был осиян.
Над пеплом пожарищ, как солнце в небес синеве,
Лавровый венец засверкал на его голове.
 
 
О, город героев, чье сердце ковали бои!
Все пережил ты и свободные люди твои.
Сказать мне – любимцы войны или духи они?
Сказать ли, что судьбы иль боги земные они?
 
 
Кровавому хищнику горло сдавили бойцы.
А даже стихии во все разбегались концы,
Когда он шагал по просторам униженных стран!
Ты помнишь, как хищник, победами легкими пьян,
Хвалился: «над зноем и холодом властвуем мы»,
Пока не изведал твоей смертоносной зимы!
 
 
Венец поселений! Твой подвиг, сверкнувший из тьмы,
Заставил задуматься наши людские умы.
Иль жизнью волшебный тебя напитал эликсир?
Иль ты – это целый чудесно-таинственный мир?
 
 
Свивались дороги войны в лабиринт – но по ним
Шагали бойцы, находившие правильный путь.
Но тяжко пришельцу ходить по дорогам твоим!
Под шагом надменным как будто не камни, а ртуть.
 
 
Жилища пылают. Они среди ночи и дня,
Как призраков гнезда в неспящем потоке огня.
Ворвались громилы – и падают камни стены:
Им стены мешают, им комнат просторы тесны.
 
 
Дерутся по пояс в крови и своих и чужих,
И крыши летят на преступные головы их.
Один у другого разбитые рвут этажи
И кровью своей поливают свои кутежи.
 
 
Бессменно сражался ты, город, пришельцам гроза!
Уж память теряли умы и тускнели глаза,
Уж руки немели у мечущих пламя бойцов,
И падали воины, славя удел храбрецов,
Взрывались твердыни, и лишь оставалась одна,
Как остров упорства средь моря развалин, стена.
 
 
И вражьи сердца зашатал, как пьянчужку, испуг.
Ты славным вином напоил ошалелых пьянчуг!
Сильнее, чем пламень, сильнее, чем стынут снега,
Железо сгорело и пушки застыли врага.
 
 
О юноши Волги! Разбуженный вами поэт
От чистого сердца вам песней приносит привет!
В руках горизонтов друг другу бросаемый мяч,
Искатель пристанищ, доселе не знавший удач,
От древнего Нила к провиденной мной вдалеке,
Я парус стремлю к обновляющей русской реке.
 
 
Вам памятник сложен словами стиха моего.
Тот памятник вечен – укажут всегда на него
Египетским юношам – зодчим отчизны своей,
Защитникам, если опасность нависнет над ней.
Вы всем показали, собою сжигая врага,
Как дороги жизни, как родины честь дорога.
 
 
О доблестный город, в дела претворивший мечты!
Бессмертное знамя великого мужества – ты!
Ты выстрадал праздник победы своей. Никогда
Еще не сходились на праздник такой города.
Весь мир потрясла горделиво победа твоя.
И спросят в эпохах потомки, дыханье тая:
Легенда ли, правда ль такая большая судьба,
Гигантская эта, бессмертная эта борьба?
 

Так сказал египетский поэт Али Махмуд Таха в сборнике «Цветы и вино». Пусть же не одни арабисты, а все наши люди знают эту поэму, ибо она про них – это они устояли на Волге, выстояли в тяжкой войне.

Подвиг наших ратных и мирных армий стоял у меня перед глазами, когда я переводил арабские стихи. Мои учителя – Юшманов, с его острым ощущением современности, и Крачковский, в строгой школе которого я постигал тонкости филологической критики, – стояли у колыбели этого перевода.

Потом у меня в работе были еще две арабские поэмы о Советской стране – одна, созданная в Дамаске, а другая – даже в священной Мекке. Написанные с большой симпатией к нам, они запечатлели на своих страницах то постоянное уважение, которое позже выказывали встречавшиеся мне арабы-ученые. Может быть, когда-нибудь удастся подготовить к печати и эти переводы.

Школа Крачковского

В пору, когда писалась эта книга, завершился девяностый год со дня рождения Игнатия Юлиановича Крачковского, которому все советские арабисты обязаны мужанием в науке. Я не стал свершать цветоприношений к его портретам: трепетные лепестки, источающие аромат жизни, бессильны воскресить ушедшего от нас человека, они умрут сами; не стал выслушивать чинных речей в парадных заседаниях – памяти Крачковского нужны не гаснущие друг за другом слова, а живое дело, продолжающее труд его жизни. Днем, в институте, я кропотливо разбирал средневековый арабский текст, готовя его критическое издание; вечером, придя домой, придвигал к себе чистый лист бумаги, чтобы воскресить перед собой и людьми облик моего учителя. Какие мысли первыми лягут на этот лист, какие придут вслед за ними? Я обратился к своей памяти и к давним раздумьям.

* * *

Николай Владимирович Юшманов, под руководством которого начинались мои занятия арабским языком, был первым, от кого я узнал о Крачковском.

Они были разными людьми, эти два человека. Разница в тринадцать лет, которая с годами обычно скрадывается, оказалась на этот раз решающей, ибо сквозь обе жизни резкой чертой прошла грань двух исторических эпох. Как человек и ученый, Крачковский сложился до революции, Юшманов – после нее; в год избрания первого академиком второй был недоучившимся студентом. Каждая эпоха наложила свою печать на характер, формировавшийся в ее горниле. Крачковский мужал, общаясь с рукописями, книгами, а потом уже с людьми; название, которое он выбрал для своих мемуаров, – «Над арабскими рукописями» – и порядок последних слов подзаголовка – «Листки воспоминаний о книгах и людях» – отнюдь не случайны; поэтому и мысль его была строгой, а речь изобиловала точеными книжными словами. Отзывчивый и в то же время подчеркнуто сдержанный во внешнем проявлении человеческих чувств, он тем самым поддерживал ощущение расстояния между собой и окружающими, даже равными ему по рангу и возрасту; голос его звучал всегда ровно, улыбка редко переходила в смех. Этот интеллект напоминал пленительную мелодию, исполняемую на скрипке под сурдиной.

А что же Юшманов? Здесь была другая судьба. Сын служащего Православного палестинского общества,[4]4
  Ныне – Российское палестинское общество при Академии наук СССР.


[Закрыть]
петербургский гимназист, он тоже шел в жизнь от книг, и это отлилось в раннее и плодотворное увлечение языками; но мобилизация на первую мировую войну сорвала его со студенческой скамьи, где юноша успел погрузиться в мир семитской филологии, и бросила в гущу людей, призванных под ружье империей. Чуткое ухо вслушивалось в грубую и яркую народную речь; потом до него стали доходить раскаты близкой грозы. Юшманов служил переводчиком на радиостанции Петроградского Совета в Таврическом саду, когда эхо выстрела «Авроры» прокатилось над Невой и миром; он оказался в центре событий. Бессонные ночи у аппарата, срочная передача депеш Совнаркома, памятные разговоры с Лениным и Володарским… Переводчик и радиотелеграфист Военнореволюционного комитета, не по-юношески подтянутый и деловитый, завоевавший сердца своих товарищей – революционных солдат Смольного – открытым нравом, стяжавший уважение за энциклопедические знания, поставленные на службу народной власти, мужал в огненной купели революции; как ученый, он ее ровесник и воспитанник. Свой пост в аппаратной он оставил тогда, когда убедился, что долг на этом важном участке выполнен им до конца: революция выстояла и победила. Теперь можно было возвращаться к ювелирному труду филолога. Общение со множеством разных людей из глубин России сообщило характеру Юшманова такие черты, как непринужденная живость, простота в обращении; весельчак, балагур, острослов, он, затягиваясь папиросой, – в противоположность ему Крачковский не выносил табачного дыма, – отпускал подчас такие каламбуры, от которых респектабельный Игнатий Юлианович мог бы лишь морщиться. Мало бы кто подумал, глядя на этого заразительно хохочущего человека, что в его теле давно гнездится неизлечимая болезнь, набирающая силы для рокового штурма, и что он об этом знает. Более важным, чем непринужденность, было другое приобретение Николая Владимировича, сделанное в годы, когда он дышал воздухом революционных будней Смольного, – убежденность в том, что даже самое отвлеченное творчество должно иметь практическую целенаправленность, должно быть нужным не отдельному человеку, а людям. С этой убежденностью он вошел в большое востоковедение и претворял ее в дело до конца своих дней.

Два человека, учитель и ученик. Занимаясь у Юшманова, я как-то никогда не думал, чтобы сам он, виртуозно владевший материалом разных языков, мог у кого-то учиться; но гениальный лингвист был когда-то студентом у того давнего, начинавшего, молодого магистра Крачковского и на всю жизнь сохранил сыновнюю любовь к своему учителю, ставшему советским академиком, основателем и главой школы советских арабистов. Сдержанный, уравновешенный, но внутренне страстный, сердцем прикованной к своему трудному делу в науке, Крачковский тоже любил своего ученика и гордился им; были в городе на Неве и другие мастера арабской лингвистики, знания которых он высоко ценил, но пальма первенства отдавалась им Юшманову. И оба, учитель и ученик, каждой каплей крови были преданы соединившей их научной арабистике. Крачковский вложил в строительство советской арабистической школы мастерство тонкого литературоведа, мудрость руководителя творческого коллектива, самоотверженность ученого; Юшманов подарил ей свой яркий талант.

И вот однажды глуховатый, чуть сиплый голос сказал мне:

– Надо бы вас представить академику Крачковскому. А? Это наш первый арабист, вы должны его знать, он вас тоже.

– Боязно, Николай Владимирович, академик же…

– Ну и что, он съест вас? Все будет хорошо. Игнатий Юлианович благоволит к серьезным людям.

Помолчал, раскурил папиросу и добавил:

– Должен вам сказать, что наши занятия здесь, на историческом отделении красавицы Лили,[5]5
  ЛИЛИ – Ленинградский историко-лингвистический институт, позже преобразованный в истерический, филологический и восточный факультеты Ленинградского университета.


[Закрыть]
весьма скоро кончатся: с одной стороны, сейчас у вас идет уже второй курс, а на третьем программа по языку для историков новейшего времени – так ведь называется ваша специальность? – будет исчерпана; во-вторых, группа тает – конечно, не каждому арабистика по нутру, – и если процесс не остановится, специальность могут прихлопнуть: нет студентов – и вся музыка; тогда жалуйтесь – кому? Разве что институтскому брадобрею Максу. Студентов-то нет, с деканата все взятки гладки. Вы же, поскольку интересуетесь арабистикой… я думаю, что вам надо подготовить себя к переходу на лингвистическое отделение, где только что открылась кафедра семитской филологии. Там вы получите углубленную – не такую, как по нашей программе, – подготовку по разным разделам арабоведения: Коран, архитектоника стиха, текстологический анализ; история халифата, мусульманское искусство, философия… Без этого занятия историей какой угодно эпохи дадут пшик. Кстати, на кафедре ждут вашего перехода – я говорил про вас Рифтину,[6]6
  Александр Павлович Рифтин (1900–1945) – ассириолог, заведующий кафедрой семито-хамитских языков и литератур, позже – декан филологического факультета ЛГУ.


[Закрыть]
да он и сам вас узнал с тех пор, как вы начали заниматься с отстающими студентами его кафедры. Но главное там лицо – Крачковский, его школу должен пройти всякий, мечтающий стать арабистом. Вы и мечтаете, я не ошибся?

– Ах, Николай Владимирович, «долог путь до Типперэри»…[7]7
  «It's a long way to Tipperary» – слова из популярной английской песенки.


[Закрыть]

– Вы-то, я думаю, его осилите. Но уже сейчас нужно представить себе идеал ученого и вы должны увидеть его воочию. Игнатий Юлианович очень тактичен, скромен, доброжелателен. Знакомство с атмосферой его творчества и даже с небольшой частицей его внутреннего мира даст вам многое; надо же иметь образец для подражания, прежде чем выработается своя концепция жизни! Итак, дорогуша, на следующей неделе мы идем с вами к нему. Вероятно, он при первом знакомстве подарит вам какую-нибудь из своих книг… Кстати, вы были у Сыромятникова?

Перед моими глазами встала памятка – листок бумаги с записью зеленым карандашом, сделанной Юшмановым для меня: «Сергей Николаевич Сыромятников. Васильевский остров, 7-я линия, дом… квартира… Продает интересные книги».

– Нет, Николай Владимирович, как-то все не собраться было…

– Соберитесь. Не только книги его библиотеки, он и сам интересный человек.

* * *

На следующей неделе Юшманова отвлекли какие-то срочные дела, и наш совместный визит не состоялся. Но я сам, работая по вечерам библиотекарем восточного книгохранилища института, наткнулся на одно латинское издание 1592 года с арабским текстом, «вычищенное» из фондов как «устарелое», и решился показать его Крачковскому: неужели это действительно «хлам», как сказал наш заведующий? Он полон благих намерений освободить шкафы от малоценной и просто ненужной литературы, которой за многие годы накопилось изрядно; но ведь не арабист, так мог и ошибиться?… Что скажет академик Крачковский? Вот и представился случай встретиться с этим человеком. Я трепетал от смущения и уже готов был оставить старинное издание в покое. Но интересно же это все, созданное так давно, так далеко, и потом – почему в Риме печатали по-арабски? Но главное – не надо обманываться – главное в конце концов не это, а слова Николая Владимировича о «первом арабисте страны», школу которого надо пройти, чтобы свершить в науке нечто стоящее. Мечты поднимались и крепли. Я видел себя учеником академика… Что нужно, чтобы он не прогнал с первого занятия? Стремление достичь высот, которое он должен увидеть. «Достичь высот»… Жидко, незрело, декларативно. Аккуратно выполнять все задания… Школьно, ремесленно. Труд нужен, вот что прежде всего. Труд над книгами, рукописями, над формированием и обоснованием своих первых мыслей. Труд без оглядки на рамки задания и на часы, труд, становящийся внутренней потребностью и радостью, не утомляющий, а будоражащий, увлекающий все к новому и новому, когда все более вдохновляется ум. И – за целью цель, все труднее и дерзновеннее, чтобы здание шло ввысь. Что еще нужно Крачковскому от ученика? Ничего. Одухотворенность, труд, цель – больше ничего.

Спустился в вестибюль института, впервые позвонил по 75–84. Семь-пять-восемь-четыре… Сколько десятилетий прошло, а разве забудешь эти цифры? И вот – «приходите, посмотрим с вами сей уник»… Скажи он: «принесите этот уник, я его посмотрю» (а так в действительности и было), сразу бы остро почувствовалась разница между начинающим студентом и всемирно известным академиком и смущение вместе с отчуждением стеснили бы душу: конечно, не нашего поля ягода, он-то прочитает и объяснит, а ты всего лишь случайный доставщик старой книжки. Еще хуже было бы, если бы я услышал: «мне сейчас некогда, оставьте в Академии, мне передадут; когда-нибудь, на досуге, я посмотрю этот документ и дам ответ по почте». Сколько таких ужасно деловых ответов, процеженных сквозь зубы, приходилось выслушивать позже от других! Нет, Крачковский сказал: «приходите», – это было приглашение увидеться сразу, в непринужденней домашней обстановке, смягчающей нервную напряженность; «посмотрим с вами сей уник» означало, что даже на безвестного студента, если тот интересовался вопросом за пределами учебной программы, он смотрел как на своего коллегу. Конечно, как же могло быть иначе? Ведь и академик и студент, с разной степенью знаний и опыта, один – тончайший ювелир, другой – кандидат в подмастерья, делали общее дело, направленное к тому, чтобы вечно жила их отрасль науки. Признание этого множило силы. Еще не увидев Крачковского, я уже получил от него первый урок – урок такта, которому впоследствии старался следовать в отношениях с другими людьми.

Но вот он стоит передо мной на пороге своей квартиры – пятидесятилетний, но уже седой; на морщинистом лице выделяются живые внимательные глаза.

– Здравствуйте, Игнатий Юлианович…

– Здравствуйте… Проходите сюда и садитесь вот на этот диванчик. – Крачковский ввел меня в кабинет и сел напротив, в кресло у письменного стола. – Так вы учитесь у Николая Владимировича? Он говорил мне о вас. Что же, вы решили посвятить себя арабской истории?

– Да, Игнатий Юлианович, всем сердцем!

– Это хорошо, конечно. – На лицо, слабо выделенное на фоне полутемной комнаты сумеречным отсветом, шедшим в окно со двора, вдруг пала тень. – Однако хотелось бы вам посоветовать: избегайте парадных слов; они настолько захватаны частым употреблением кстати и некстати, что уже не производят особого впечатления. Можно любить науку всем сердцем, можно в ней гореть, пылать и так далее, но не надо об этом говорить. Наука не любит пылких излияний, она жива трезвыми делами; лишь работая тихо, то есть без шума, можно рассчитывать на то, что когда-то люди скажут о вашей работе громко. Впрочем, я не оратор, мне более привычно рассуждать о книгах и рукописях. Итак, вы принесли…

– Вот, Игнатий Юлианович, – сказал я, доставая из портфеля свою находку.

– Так, позвольте взглянуть. Рим, 1592 год… Любопытно. Далее, Панеций… Николай Панеций. Судя по тому, что перед нами текст Корана в подлиннике и с латинским переводом, этот Панеций, по-видимому, издатель? Да, верно, это и указано на внутреннем титульном листе.

Но почему же он напечатал всего двадцать две суры[8]8
  Сура – глава Корана, буквально – «ряд в каменной стене».


[Закрыть]
изо ста четырнадцати? Попробуем выяснить… Люблю копаться во всяких справочниках, как и читать комментарии: непременно найдешь что-нибудь новое, о чем и не подозревал.

Он подошел к полке и, взяв какую-то книгу, стал ее перелистывать. Я оглядел стеллажи, стоявшие вдоль стен: мне бы столько книг! В сравнении с этими сотнями фолиантов, ряд за рядом уходивших под потолок, моя библиотечка, постоянно пополнявшаяся, но все еще умещавшаяся на половине столика у койки в общежитии, показалась мне особенно бедной. Не думалось, что все еще впереди, что надо научиться читать книги, что пока я только еще учусь читать учебники.

– Ну, вот, ведь и действительно habent sua fata libelli,[9]9
  «Книги имеют свою судьбу» (лат.).


[Закрыть]
как говорили римляне, – промолвил Крачковский, вновь усаживаясь в кресло у письменного стола. – В биобиблиографическом своде сказано, что Панеций, который был заметным ученым своего времени, вознамерился издать полный текст Корана, снабдив его переводом на латынь, дабы каждый мало-мальски образованный человек мог составить себе представление об этом первом памятнике арабской литературы. Но печатание было дорого, своих денег хватило на издание всего двадцати двух сур, а субсидии для полного осуществления замысла он не получил. Так бывало, удивляться тут нечему: в справочнике высказывается предположение, что свою роль сыграло здесь римское духовенство; конечно, отцам католической церкви вряд ли хотелось, чтобы паства читала какую-либо литературу, кроме христианской. И вот спустя некое время, возможно, еще в восемнадцатом веке, этот обрубок священной книги мусульман какими-то путями попадает на «хладные брега» Невы; забытый, дремлет среди своих собратий на полке библиотеки, безмолвно провожая с арены жизни одно поколение за другим; и, наконец, удостаивается мусорной корзины. К счастью, это все же не «наконец»: благодаря тому, что детище Панеция попало вам в глаза, я думаю, со временем сможет появиться научный этюд, посвященный его истории, а также выяснению принципов и стиля латинского перевода Корана. Видите, как полезно бывает работать в библиотеке! Вы что же там – в штате или это курсовая практика?

– Я там работаю на половине ставки, Игнатий Юлианович. Три часа в день, по окончании лекций.

– Вот как! А что, стипендии не хватает?

– Хватает. Но только люблю покупать книги.

– О! Что же именно?

– Да вот… Собираю по томику энциклопедию Брокгауза и Ефрона… Потом, есть у меня «История человечества» Гельмольта… Полный атлас… У цирка, на ограде Симеоновской церкви, прямо на каменном постаменте стоят букинистические шкафчики; сколько там интересного! А на Невском приобрел арабскую хрестоматию Гиргаса и Розена с гиргасовским словарем…

– Это сейчас большая редкость, – заметил Крачковский. – И, должно быть, цена высока?

– Семьдесят пять рублей. Но ведь это будет нужно в течение всей жизни, правда, Игнатий Юлианович? Такие книги…

– Конечно. Особенно словарь Гиргаса – без него арабист как без рук. Есть много других словарей, но этот – единственный в своем роде. Например, Лэн, Дози, Казимирский очень полезны, это действительно великие труды, но Гиргас еще и специализирован… Ну, а скажите, вы бываете у букинистов на Васильевском? Здесь тоже ведь есть хорошие лавки. Вот, если пойти по нашей Седьмой линии до Среднего проспекта – почти на углу, в подвальчике… Затем, на Большом, у Андреевской церкви… Если же вы переедете Тучков мост, скажем, на трамвае восемнадцатого маршрута и этим же трамваем двинетесь по Большому проспекту Петроградской стороны, то, если не ошибаюсь, на второй, а потом на четвертой остановке тоже будут гнездиться букинисты. Среди них есть такие виртуозы, которые удовлетворяют любой вкус; мне самому подчас удавалось приобретать у них уникумы, которые уже и не думал держать когда-нибудь в руках…

Крачковский задумчиво оглядел свою библиотеку. Потом поднялся с кресла и, взяв с ближней полки книжку в серой обложке, протянул ее мне.

– Раз вы такой книголюб, возьмите на память.

Это был экземпляр книги, которую Крачковский любил больше других своих работ. В ней описывалась необычная жизнь египетского шейха Мухаммеда Тантави, сто лет назад сменившего знаменитого «барона Брамбеуса» – постаревшего Сенковского – на посту профессора арабистики Петербургского университета. Она доныне стоит у меня на книжной полке. Пожелтевшая страница титула сохранила дату моей первой встречи с Игнатием Юлиановичем Крачковским: 29 марта 1934 года.

* * *

В следующем учебном году, занимаясь на третьем курсе исторического отделения, начал я ходить и на второй курс лингвистического, где при кафедре семито-хамитской филологии Александр Юрьевич Якубовский стал читать лекции по истории арабского халифата, а Крачковский – лекции по арабской классической литературе. Курс Якубовского, историка и археолога, интересовал меня главным образом своим содержанием – ведь я тоже готовился в историки, все более склоняясь при этом к медиевистике, и здесь мое внимание привлекали все детали. Курс Крачковского, помимо содержания, имел для меня особое значение из-за личности лектора. Титул академика окружал эту личность ореолом святости; я вслушивался в каждое слово, взвешивал его в себе, и мне казалось, что сказать можно только так и никак иначе; гладкие точеные слова нанизывались одно за другим, создавая светившуюся холодным матовым блеском нить мыслей. Холодным и матовым – не потому ли, что речь шла о людях, давно покинувших поле жизни, и о старых рукописях? Напрашивалось иногда сравнение с лекциями Евгения Викторовича Тарле, которые уже не в сырых полутемных помещениях дворовых пристроек, а в теплых просторных аудиториях главного здания института, с видом то на Неву, то на старинный Филологический переулок, я слушал в эти же месяцы. Евгений Викторович вел курс «Международные отношения в эпоху империализма». Он входил в переполненный зал – его слушали не только студенты, но и много посторонних – и, отрывисто поздоровавшись с присутствующими, начинал расхаживать у классной доски. Потом раздавалось: «Седьмого апреля 1912 года в шесть часов вечера французский министр иностранных дел пригласил к себе русского посла и сказал ему следующее…». И потекла, все дальше раздвигая берега, повесть о сближениях и поединках дипломатий, о многозначительных взглядах за столом на рауте и столь же не случайных акцентах речей, о красноречивых обмолвках и недомолвках. Яркие слова и патетический тон лекции производили большое впечатление, но не была ли связана эта яркость с относительной хронологической близостью к нам описываемых событий? Позже я понял, что предмет и стиль повествования, по крайней мере в лекционной практике, не имеют прямой связи. Можно говорить бесстрастно о новых событиях и в приподнятом тоне – о древности, все зависит от эмоционального устройства натуры, от ее темперамента. Знаменитый профессор Тарле был скрупулезным исследователем, но кроме этого – блестящим оратором, дипломатом и, в некоторой мере, актером. Крачковский не любил позы; он подчинил все свои способности одной – исследовательской; в этом он видел средство для непрерывного самоусовершенствования на избранном поприще. И он достиг таких высот в арабистике, что смог создать оригинальное, сделавшее его имя в истории науки вечным. Была в таком самоограничении определенная опасность для будущего любимой им отрасли знания: ученый, излагающий факты и приглушающий эмоции, которые они излучают, занимая положение эталона, может, сам того не желая, послужить образцом для тех из числа его учеников, которые, сами не исследуя, излагают открытые до них явления и на основании этого внешнего сходства считают себя учеными; они враждебны эмоциям, ибо последние якобы мешают людям стоять на «твердой почве трезвых фактов». Но внутренняя страстность натуры Крачковского, мягким светом переливающаяся на страницах его многочисленных трудов, имела такую силу, что передалась яркой плеяде питомцев его школы, среди которых Юшманов и Кузьмин, Петров и Эберман, Оде-Васильева и Кашталева, Салье и Виленчик, Церетели и Ковалевский своими свершениями навсегда останутся в памяти науки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю