355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Москвина » Она что-то знала » Текст книги (страница 7)
Она что-то знала
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 12:00

Текст книги "Она что-то знала"


Автор книги: Татьяна Москвина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

11й

Сколько можно оправдываться?

Как ни скрывай тузы.

На стол ложатся вальты

неизвестной масти.

Представь, что чем искренней

голос, тем меньше в нём слезы,

Любви к чему бы то ни было,

страха, страсти.

Иосиф Бродский. Новая жизнь

Маревича для компании открыла Роза, любившая сновать по театрам в поисках вещества мечты, а голубоглазый, с пшеничными волосами и мягким улыбчивым ртом Маревич, артист Детского театра, это вещество производил с лёгкостью юного эльфа. Он никогда не мудрил с трактовкой образов и по большей части играл прекрасное существо, обречённое на гибель – и обречённое потому, что оно прекрасней всех. Расцвет Маревича длился недолго, лет шесть, и закончился с его отъездом в Москву, забитую своими погибающими эльфами под завязку. Привыкший к исключительному положению дома, Маревич конкуренции не снёс, скис, поплыл умом и телом, и творческих сил оставалось разве на то, чтобы от одной замученной и выпитой женщины перейти к другой. Но ему, в отличие от злосчастного Мармеладова, всегда было куда пойти. Любовь, в душные и смертельные объятия которой он попал от рождения, так и не разомкнула проклятого круга, и Маревичу не суждено было познать самого себя. Однако на короткое время фокус удался, пасьянс сошёлся, и Маревич был идеалом для сотен ленинградских девочек, тосковавших по изящному.

«Женщина влюблена в чёрта» – это открыл Николай Гоголь, приписав своё открытие, достойное Нобелевской премии, сумасшедшему с его записками. Добавим существенную черту: женщина влюблена в чёрта, потому что чёрт никогда не является женщине в своем натуральном классическом виде, то есть с копытцами, рожками и бурым хвостом датского дога. Он всегда предстаёт в какой-нибудь роскошной личине, пусть и аляповатой, но намалёванной по высокому и блистательному шаблону. Поправка к закону Гоголя гласила бы: «женщина влюблена в Люцифера», и притом в молодого Люцифера, когда он, гордый, страдающий и одинокий, упал с неба на землю. Красота, одиночество, гордость и страдание – вот составные части романтического супа, который в любой пропорции кружит женщинам голову и валит их с ног. Жирный блеск этого супа всегда различим в любой славе любого романтического актёра, но блеск этот собственно актёрам не принадлежит. Чара наводится, напускается извне – и рассеивается по чьему-то приказу, но никак не по воле носителя чары. Если отец наш Шекспир прав и актёры – это зеркала, выходит, что сам хозяин обморочных чар и романтических туманов любит заглядывать в подставленные человеческие зеркальца? Но какой он тогда выходит шалун, однако. И сколько у него свободного времени!

Надо заметить, к Маревичу хозяин чары заглянул явно мимоходом, предпочтя затем иных избранников, – наверное, его раздражила откровенная глупость артиста. Да, Маревич был дурачок, и девочкам, после трёхлетнего священнослужения, удалось это обнаружить. Реакция была смешанной: Лиля несколько разочаровалась, Алёна огорчилась, Марина отнеслась с ироническим спокойствием, а вот Роза отказалась воспринимать глупость Маревича как факт, отменяющий Служение. У её подруг мечты как-то путались и мешались с жизнью, и они могли всерьёз видеть в длинношеем красавчике нечто вроде идеала. Роза же твёрдо знала, что Маревич – это мираж. Так при чём тут были реальные черты его личности?

Она с великим неудовольствием, просто за компанию, оставалась ждать артиста у служебного подъезда («Ну что вы хотите увидеть? Вышел, пошёл, как все»), но зато с великим удовольствием занималась приобретением цветов для него. Три года у Маревича на поклонах были лучшие букеты в театральном Ленинграде. Цветы тоже являлись прекрасным миражом, так что – мираж к миражу, такова была безупречная логика Розы…

«Гамлет» в Детском театре шел в самой простодушной интерпретации из возможных—хороший мальчик, бывший школьник, попал в переплёт. Маревич играл элементарно и сильно: хватался за голову при явлении призрака, на словах «Дания – это тюрьма» колотил руками в чёрные металлические ворота, кстати сооружённые на сцене, отчаянно рыдал над телом убитого им Полония, а советуя Офелии ступать в монастырь, сардонически хохотал. Нерешительность его прямо объяснялась неопытностью – добрый, весёлый мальчик жил до поры в счастливой семье, учился в привилегированной школе, и откуда ему было знать, как вести себя в треснувшем мире, где завелась и быстро прогрессирует гниль разложения? Стоит ли в нём жить вообще? И на диво уместно звучал у Маревича монолог про «быть или не быть» – отличник учёбы концентрировал в рассуждении все резоны, по которым жить не стоит, и единственную причину, по которой жить всё-таки приходится. Роза смотрела этого «Гамлета» бессчётно. Она и заразила девочек Маревичем, Шекспиром, страстью к фантомам и к блаженному небытию зрителя. Ведь когда гаснет свет и освещается сцена, тебя нет, ты ещё не родился или уже умер, ты не имеешь никакого влияния на ход действия, сиди и смотри, как для тебя, несуществующего, разворачивается мираж Драмы Бытия… «Смотрите, как получается из „Гамлета», – говорила Роза, – всякое знание об иномире блокировано. Отец является сыну рассказать о своей земной смерти, но не имеет никакого права рассказывать о теперешней загробной жизни. С помощью блокировки любых конкретных сведений о другой жизни людей запирают на земле. Они не знают, что там, за чертой, они боятся шагнуть, они трепещут… Вам это ничего не напоминает? КПСС тоже запирает своих подданных за железным занавесом, чтоб не утекли. Дания – тюрьма, весь мир – тюрьма, но и мироздание тоже тюрьма. Правящие миром просто копируют своего создателя!» – «Какого создателя, Роза? – возражала Лиля. – Надо ещё доказать, что он есть». – «Это аксиома», – зло отвечала Роза.

Маревич для Розы воплощал идеальный образ человека-жертвы: то был центр её зарождающегося трагического мировоззрения. Совсем иначе относилась к артисту Марина – он для неё был частью рукотворного, искусственного, забавно-игрушечного мира, в который она сразу решила попасть в качестве фигурантки. Это к ней должно быть обращено лицо героя-любовника, это она будет «о радость, о нимфа», это ей положено гибнуть, петь и плыть по вечной реке в белом платье ничьей невесты. Она хотела навсегда очутиться в нутре этого мира, где идёт другой снег и светит другое солнце. Что до Лили, то она давно искала себе службу вне фасадной идеологии, нечто всепоглощающее, несколько мученическое и разделённое с товарищами, – и нашла. Лиля откосилась к своей театральной вахте совершенно серьёзно: писала Маревичу подробные записки, как он сегодня сыграл и что следовало бы улучшить, очень волновалась о его моральном облике и всегда дожидалась актёра после спектакля, как будто желая убедиться, что непременная сценическая гибель ему ничуть не повредила. (Л Маревич на сцене отчего-то постоянно гиб.) Алёна же была по-простому рада – счастлива вырваться из коммунального ада с его распаренными бабами и бузящими мужиками в чистое интеллигентное житьё: спектакли-книжки, умные разговоры.

Следующий удар но священной любви нанёс спектакль на военно-революционную тему под названием «Горячий ключ», где Маревич самоотверженно и на редкость бездарно играл комиссара Боренко. Семиградский, главный режиссёр театра, решил стереть с Маревича нажитые штампы, и в результате бедный артист, совершенно не понимая, что ему делать, орал два часа дурным голосом» а его дивные пшеничные волосы были зачёсаны назад и покрыты лаком, отчего обнаружились начинающиеся залысины. За эту роль Маревич получил премию Ленинградского обкома комсомола, за чем последовал последний и окончательный удар – артист не только вступил в партию, но и немедленно возглавил партийную организацию театра. Хитрый и мудрый ход Семиградского, осторожно и с большим умом выстраивавшего оборонительные укрепления театра (на носу была премьера по Окуджаве!), оценили все посвященные, но девочки были потрясены. В сладкую область чистой мечты замешалась кислая скука реальности! «Парторг не может играть Гамлета, – отчеканила Роза. – Максимум – Клавдия».

Она не перестала любить Маревича, но её чувство осложнилось: избранник выказал признаки очевидного падения. Да, так и должно было быть в испорченном мире, где погибало всё прекрасное, потому что прекрасное было случайностью, а гибель – законом, но ведь единственное, что позволено человеку, – это личное отношение ко всему на свете, позволено до поры, пока он это свое личное хранит в душе и не трезвонит о нём по миру. И чувство Розы приняло надрывный и страдальческий оттенок – падение любимого было не остановить, оставалось скорбеть и оплакивать его гибель.

Марину тоже царапнуло известие о партийности Маревича: оно неприятно свидетельствовало, что мир, в который она так хочет попасть, замешен на общей грязи и дискретен. «О радость, о нимфа», разгримировавшись, идёт на партсобрание, где вечно погромыхивают ключами от очередной плахи. И всё-таки, верила Марина, есть тайные способы превращения в человека-невидимку, которого глупости исторического времени обходят стороной. Надо уметь немножко исчезать, и учиться этому придётся прямо сейчас!

Алёна простила Маревичу всё и сразу: он не виноват, его попросили, уговорили (кстати, так и было). Она росла среди жалких, слабых людей, которые не могли справиться с простейшим бытом, с элементарными нормами разумной жизни, с собственной немудрёной природой. Они ненавидели свою работу, тупо и внезапно напивались, рьяно разводили огонь бессмысленных свар, и партия, обречённо зависшая унылой храминой над этой толщей судорожно корчащейся мелкой живности, была такой же торжественной бесполезностью, как раньше церковь. В спорах с девочками Алёна твердила одно и то же: и партийные бывают хорошими людьми. «Да, – глубоко иронически улыбалась Роза, – как бывают хорошими людьми дурочки вроде тебя». Добродушие Алёны притягивало и бесило её одновременно.

Но Лиля сломалась. Совместить в уме прекрасного принца с парторгом ей не удалось, и она поступила резко и бескомпромиссно: перестала ходить в Детский театр навсегда. О, своих критиков и отрицателей партия воспитала по своему образу и подобию – они были такими же, как заветные герои коммунистических сказок, только с другим набором идей и лозунгов. Некоторое время девочки продолжали служение втроём, без Лили, но Серебринская, продолжая общение с ними, все разговоры о Маревиче встречала, как замёрзшее железо встречает тёплый глупый язычок.

Странным образом беспечный Маревич почувствовал неладное. Он давно заметил смешных, старательных девочек, которые были достаточно воспитаны, чтобы ничем ему не досаждать, и иногда оказывал им знаки внимания – улыбался и приветственно махал рукой, когда видел их у входа в театр. Даже несколько раз подмигнул со сцены. И вдруг они исчезли. «Выросли…» – подумал Маревич, стараясь не увязывать пропажу поклонниц с печальным и суровым письмом, которое он получил от Лили Серебринской. Она, конечно, не могла уйти просто так. Она объяснилась. Маревич пожал плечами и сунул письмо в ящик, где лежали разные полученные от зрителей курьёзы, но что-то щёлкнуло и в его душе, и в его судьбе. Внезапно надоел театр, опротивел город, потянуло куда-то на свежее, новое, незамаранное житье, где бы он перестал быть парторгом, изображающим Гамлета. Через год Маревич уехал в столицу и стал для девочек воспоминанием.

– Но, кошечка моя, как это бывает, тра-ля-ля, повод прошёл, а привычка осталась! – засмеялась Марина. – Мы уже так приспособились друг к дружке, что продолжали собираться и ходить вместе без всякого Юры Маревича. Ау, да и нужен ли он нам был, на самом-то деле? Знаете, я ведь и сама встречалась с такими явлениями – поклонники, восторги, обожания… фу-ты-ну-ты, ой-ой-ой… куда ж комиссару без штанов, как говорится… Всё отлично, принимаем и благодарим. Такая профессия, да-да-да. И всё-таки мне всегда казалось, что это не ко мне, что обожают не меня, что я вместо кого-то изображаю что-то. Наверное, это и значит – быть символом…

– А когда вы заключили договор? – невинно спросила Анна.

– Какой такой договор?

– Ну… этот… священный, —наугад ляпнула Анна.

– Что вам об этом известно?

– Почти ничего.

– Ну так и не выдумывайте на ровном месте. Ах, Боже мой, Боже… Фаина Раневская в молодости играла в какой-то пьесе… Погодина, кажется… Провинция, меблированные комнаты, она – проститутка, молится Богу. А в конце и говорит: «Боже мой. Боже! Неужели и ты, Боже, хочешь того же?! Так приходи». Кто-то рассказывал или писал… Фу, не помню ничего, но как мне нравятся эти глухие театральные предания, бормочущие рассказчики, тёмные воспоминания… мрр… всё так зыбко. И эти загадочные люди, эти великие артисты, которые умели вызывать любовь и умирали в одиночестве. Красиво!

– Что же тут красивого – умереть в одиночестве?

– Не понимаете… Не просто умереть в одиночестве, а быть великим и умереть в одиночестве, вот что красиво. Не выклянчивать любовь и помощь, как все. Не цепляться за ничтожных ближних…

– Вы очень горды, Марина.

– Есть такое дело. Мамашей своей переболела в детстве. Мамашка у меня была та ещё птичка божья. Шляпы делала немыслимые и платьишки мастрячила, но это ладно. Всё со своей фабрики ткани таскала – обмотает штуку вокруг жопы и выносит. Шила мне из кусочков, вот тоже, я вам скажу, такой от кутюр был, у-у! Но как унижалась перед своими мужиками, это не рассказать. Есть такие женщинки, у которых на лбу написано, что их следует обмануть и бросить, – вот моя Ирма была из таких. Из тех, кто мужикам бутылки ставит, да ещё с закуской…

– А что – нельзя? – осведомилась Анна. – Совсем нельзя, никогда?

– Никогда! Да-да-да – дада – дада – да! Когда вам стукнет пятьдесят, уже можно, – серьёзно ответила Марина. – До пятидесяти – ни в коем разе. До чего же эти русские задушевные идиотки сбили нам цену, просто кошмар и ужас. Они, видите ли, любят, у них, понимаете ли, душа нараспашку и всё мечи, что ни есть в печи, ёж твою мать! То, чего так много, аж до тошноты, то, что само стелется под ноги и умоляет, чтоб его взяли, – кому ж оно нужно, а? Погубили русские женщины русских мужчин, задурили голову, обкормили даровым своим глупым жаром, отравили задушевной дешёвкой… Теперь не то. Теперь прежней халявы не будет, и таких птичек, как моя Ирмочка, больше не будет никогда. Теперь за капелькой любви придётся ползти, на коленях её вымаливать… цу-цу-цу. А вот вы плохо едите. А молчите и слушаете – хорошо. Мрр… хотите – поедем ко мне? Я нынче просторно живу. Поболтаем…

– Как же мы поедем? Вы кувшин саке выпили…

– Э-э, моя крошка. Я дама-невидимка. Меня не останавливают никогда! Но, однако, в случае чего – выкуп всегда со мной. Ту-ду! Ту-ду-ду-дуду.. Прелюдия и фуга. Прелюдия сыграна полностью. Поедете? Умничка. «Не ломается! – как говорил Гарин в «Золушке». – Не ломается!» Дивные интонации, да? Сейчас так уже никто не интонирует – шипят, орут. Шпана! А Лильку мне жалко. Не уберегли мы Лильку. Злюсь на себя, а чуть не каждый день плачу.

12к

В итоге получалось, что судьба дает человеку право выбора, включая право на отказ быть ею выбранным, но не позволяет ему в этом театре самому стать режиссёром. Одновременно самой себе она может позволить всё – она агрессивна, безответственна, беспринципна и разнузданна. Имей она как сущность человеческое воплощение, её наверняка упекли бы в психушку..

Павел Крусанов. Бом-бом

Саке не оставило приметных следов в поведении Марины, как не оставило их время: видимо, в её существе было нечто зеркальное, отражающее мир и не пропускающее его внутрь.

– Вот злые люди, – пропела Марина, – болтают, будто я корыстна. Ей-богу, клевета! Я же не деньги люблю, не вещи, хотя вещи я немножко люблю… я люблю пространство, простор, приволье! Я, живучи в Москве… оу-оу… двенадцать… нет – тринадцать мест жительства сменила. Сейчас пока всё нравится.

– А театр, наоборот, не меняли.

– Не меняла. Хотя меня сам Эфрос звал, Анатолий Васильевич. Вахх! Не пошла – у него была Яковлева, и я бы вечно торчала на втором плане, пусть и у великого режиссёра. А из Ленинграда я уехала из-за Фрейндлих – не было смысла быть актрисой рядом с ней. Это не страх конкуренции, а разумное пони-ма-мание своих возможностей, если хотите. Я завяну, заглохну, если буду находиться в одном пространстве с определённым типом актрис. Мне нужна некоторая пустота-та-та… Знаете, я никогда уже так сильно ни к кому не привязывалась, как к девочкам. Ведь возможности души ограничены…

– Я вас понимаю, – ответила Анна. – Я и сама мало к кому «привязана». И потребности нет.

– А ведь была! – воскликнула Марина, прехладнокровно проскакивая на красный свет. – Ух ты, помню, лет тридцать-сорок тому назад людей – ру-ру-ру – прямо не оттащить было друг от дружки – вцеплялись, въезжали друг другу в печёнки, свивались жизнями… Я думаю, кстати, мы скоро придём к обществу полного взаимного омерзения.

– А не пришли ещё ? – засмеялась Анна.

– В дороге.

Движение точки само по себе ничего не значит, но движения точек складываются в узор: человек его видеть не может, как не может понять нить, куда её прикрепляют и кому служит всё полотно. Но человек удавится скорее, чем признает себя нитью и точкой, ему подавай полноценное отдельное значение, а где ж его взять-то, милый?

Что, думаешь, добрый Бог припас для нас шесть миллиардов значений? Иные и готовы быть камушком – но только непременно Великой стены, тонкой струйкой – но парадного царского фонтана. Можно подумать, вас кто-то спросит. Возьмут и отправят копошиться в углу Вселенной, на остатках времён, ползать по честно заработанной предками дегенерации. Могут и вообще назначить червяком – опарышем, – прилежно подъедать труп чьей-нибудь национальной истории. Придётся быть противным и отвратительным, и сносить презрение тех, кто назначен быть светлыми лучами, дивными звуками и чудными красками. И напрасно молил бы призванный быть червяком, чтоб его вдруг назначили цветочком. Это разве в земных иерархиях по самодурству фаворитов так может случиться. В узорах такого не бывает. Запутавшуюся нитку просто рвут – и вдевают в игольное ушко другую.

На дома, подобные тому, в который её везла сейчас Марина, Анна всегда смотрела с легким комическим удивлением, как житель одной страны глядит на внезапно явившуюся чужую цивилизацию, настолько невероятную, что она и не пугает, и не раздражает. Будто сделана из другого вещества, которое всё-таки не исчезает, даже если хорошенько протереть глаза. В этих домах, возведённых точно за одну ночь проворными джиннами из арабских сказок, не было ни малейшей соразмерности с окружающей средой – но такова была глубинная сущность новой цивилизации, её неотменяемый закон: никакой соразмерности никогда. Красовавшееся на берегу Москвы-реки высотное сновидение с отпиленной башней и четырьмя фасадами (чтоб никому из жильцов обидно не было) не только сияло наружной подсветкой, но, казалось, светилось и изнутри: как-никак, внутри теплились сытые, здоровые, счастливые люди, которые кроме добротных испражнений всегда выделяют ароматные лучи благополучия. Цвета фуксии.

В золотисто-перламутровом лифте Анну рассмешил красный кожаный диванчик и держатели для журналов, отдельно – для мужских и для женских. Игривость буржуазии её вообще забавляла: она не могла представить себе голову, устроенную так, чтоб выдумывать вот такие трогательные идиотические фокусы вроде диванчика в лифте, – или этим диванчиком всерьёз пользоваться. А впрочем, если никогда не задумываться о смысле жизни, вся энергия пойдёт в правильном направлении, то есть на то, чтобы эту жизнь употреблять, и бог весть тогда до чего дойдёшь. Двухуровневая квартира принадлежала мужу Марины, Гарику, который, как поняла Анна из болтовни Марины, был в отъезде. Дома жило какое-то существо, которое Марина величала Мисой, и подуставшая Анна так и не могла понять, кошка это, человек или птица.

В отделке квартиры преобладали белые, голубые и серебристые тона, что весьма шло к её хозяйке; был простор, фотографии знаменитых актрис прошлого и большие окна повсюду – конечно, здешние обитатели должны были чувствовать свою приподнятость над миром, свой полёт сквозь тяжесть материи… С удовольствием устроившись в белом кожаном кресле, Анна потягивала виски и думала, разглядывая портреты: интересно, считает ли Марина себя саму великой актрисой? Марина, переодевшаяся в щегольской шёлковый костюм-пижаму в сине-белую полоску, её взгляд поймала и поняла.

– Это всё мои любимочки, да… Лю-лю-шеньки бедные, великие, неповторимые…

– Комиссаржевская, да? А это Коонен, Бабанова, Раневская… Так. Орлова и… Марецкая? А вот эту не знаю.

– Это непостижимая, невозможная – Серафима Бирман. Неужели не помните? В «Иване Грозном» играла старую царицу. Самая некрасивая и самая гениальная актриса всех времен и – оуф – народов. Оцените: меня здесь нет. Мои фотки там, наверху, в кабинете. Но – не с ними, нет… Миса! – закричала Марина. – Миса! Выползай, мы дома! Гости есть образованные!

«Выползай, – подумала Анна. – Не дай бог, змея какая или ящерица. Чёрт их знает, богатых, чего они в домах держат…»

– Гарика, жалко, нет, он у меня хорошенький тиранозаврик. В Политехническом когда-то учился, и пласты свои виниловые, где джаз допотопный, у себя в кабинете держит на спецхране. Жу-жу-жутики, до чего мы злы и сентиментальны. Представляете, он меня видел в семьдесят девятом году, когда я Женьку играла в «А зори здесь тихие», – спустя двадцать лет встречаемся, он слезу пускает! Милый ящер. Мы отличненько живём… Кстати, чтоб вы знали, я свои границы чувствую и не считаю себя великой актрисой, – вдруг серьёзно сказала Марина. – Для величия мне не хватает душевности, и взять ее решительно негде. Не выдали в лавочке, йес. Но своё маленькое кое-что я чирик-чирик могу, и этого у меня уже никому не отобрать. По-любому, кроме искусства, мне жить здесь негде. Не будь я актёркой, работай где-нибудь, ну, где там публика работает, я бы читала целыми днями или кино смотрела по сто раз одно и то же…

– Культурка! – раздался хриплый голос, и Анна увидела стоящее возле двери слева существо в чёрном, лохматое и глазастое.

– О! Миса выползла! Вот, Мисочка, это Анна, историк из Петербу-бу-рга. «Трамвайчик» сегодня смотрела. Подружка Яшки. Я же рассказывала про первого про своего мужа, ну? А это наша Миса. Это, Анечка, что-то типа женского Маугли…

Миса, длинная худая девушка с чёрными кудрявыми волосами, сквозь которые сверкали её темно-карие, казавшиеся от расширенных зрачков чёрными, глаза, медленно, подволакивая правую ногу, прошла в гостиную и легла на диван, напротив Марины и Анны, сидевших в креслах.

– Видали кошку чёрную? – засмеялась Марина. – На улице нашла. Честненько, да-да.

– Врёт, – отозвалась Миса сипловатым голосом. – Она всё время врёт. Как не лень. Что делать – культурка! Там и учат, как врать.

– Нашла на улице. В состоянии, как пишут в протоколах, наркотического опьянения.

– В состоянии, только не на улице, а ты к Денису пришла по тому же самому делу. Отовариться.

– А вот зачем это говорить? – несколько разозлилась Марина.

– А я не из культурки, что хочу – то и говорю…

Миса достала из кармана чёрных джинсов сигареты, откинула волосы и закурила, всё так же валяясь. У неё был длинный, клювом, нос и бледные сухие губы.

– Двадцать лет, нигде не работает, не учится, ничего не делает. Правда, и не ест ничего. Валяется в гардеробной целыми днями. Законченная нигилистка.

– Ничего не делала и не буду. Я ни в чём в этом не хочу участвовать. Всё херня полная.

– Вы имеете в виду цивилизацию? – вежливо поинтересовалась Анна. Марина же, сдерживая восторженную улыбку, напряжённо следила, как её Маугли понравится гостье.

– Цили-вили-зацию-хренацию. Культурку тоже. Я хочу посмотреть, как всё это ёкнется наконец. Ария из оперы «Евгений Онегин» и па-де-де из балета «Дон-Кихот». Морщинистые вампиры, суки-дирижёры с их палочками. Вопящие певицы с жирными губами. Надутые бляди-графоманы с их романами по шестьсот страниц. Театры-хренатры, где раскрашенные пидоры изображают принцев. Вообще вся эта сраная манная каша на сгущённой моче… Ёкнется, ёкнется, уже скоро. Вон Марка, – она кивнула в сторону Марины, – ржёт надо мной, а самой небось тоже хочется посмотреть, как её культурка вся ёкнется.

Марина не выдержала и засмеялась.

– Папа – режиссёр, мама – актриса, – объяснила она Анне. – Ушла от них, три года не вернуть домой. Типа обкормили-мили ребёнка культуркой.

– Лучше пластмассу жрать, чем эту культурку, – отозвалась Миса. – И ведь как плесень, всюду пролезет. Начнёшь какие-нибудь новости смотреть, как придурки живут, так, из интереса дурного, нет – по-любому культурка нарисуется. То у них опять новая премьера херни состоялась, то приехал какой сучий потрох спеть арию из оперы, то юбилей у старой задницы и она сидит лоснится. Под конвоем всю дорогу! Детишкам бедным впаривают про добрых крокодилов и ласковых медведей, те сидят, глазёнки ещё чистые, впивают про дружбу мышей с кошками и про блядских принцесс, а помрёшь, залудят симфонический оркестр, сто сволочных лабухов лабают музон этот скрипучий…

– Вам совсем ничего не нравится? Ну, а Шекспир, Достоевский?

– При чем тут! – недовольно отозвалась Миса. – Есть ну сто священных текстов, на двух полках поставить, прочитать, и конец. На всё про всё года хватит. А то культурка! Это вот для Фанардиной специально! Море из лжи, Марке купаться. Но всё, всё. Я это заканчиваю. Мне бы только найти своих, таких же, как я, хоть человек десять, хватило бы.

– Чем же вас так родители обидели? – спросила Анна.

Миса помолчала. Затем ловко кинула окурок, так что он попал в бокал к Марине.

– Миска, чёрт! – крикнула Марина. – Хватит, расшалилась! У нас гость – что подумает?

– А мне до п…ы, кто что подумает, – отозвалась чёрная нигилистка. – Слушай, Марка, у меня нога болит, купи мне что-нибудь втереть… Родители-грабители… у меня мамашке сорок пять, она Золушку играет. И не в том дело, что ей сорок пять, а в том, что она вся грязная, вся фальшивая. У неё вот это вот, – Миса провела рукой по губам, – рабочий половой орган, а она щебечет про крёстную фею и глазками своими бесстыжими хлопает: ах, принц!

– Леночка очень хорошо выглядит в последнее время, – вставила Марина. – Верхняя губа, конечно, совсем мёртвая стала, но лобик ей мило сделали. Ах, если бы я так панически не боялась врачей, может, и сама бы легла. Но – не могу. Психоз.

– Вы знаете маму вашей… Мисы? – спросила Анна.

– Господи, да чего ж не знать. Пуф! И маму, и папу. Папа-лапа у нас «Театр» Моэма ставил, Леночка там со мной играла, три года продержалась в театре… мр-мр… скушали. Я и скушала, собственно. Я Мису маленькую помню, семь лет ей было, она папу звала вместо «Миша» – «Миса», так её и прозвали, у-тю-тю. Я её потому и взяла к себе, и родителей успокоила, наврала, что Миса у меня готовится в институт. А вы ж понимаете, какой там институт… фрр… вот так вот лежит неделями. Гарик-шарик привык, она ему даже нравится. Он тоже культурку не очень…

– Гарик – нормальная буржуазная гадина. Он ничем не притворяется. Он пришёл в этот мир его сожрать, и он сколько может – сожрёт. Скучная у тебя эта тётка, ничего не говорит. Чего ты звала, я не въехала…

И бунтарка гордо удалилась, откуда пришла.

Кто там идёт? Кто идёт? Тот, кто знает, что делать. У него в руках коробочка гвоздей. Будет ли он спать на них, распнёт ли кого или повесит на стену портрет любимого революционера – важно только то, что эти гвозди у него есть. А у вас их нет. А были. А выдавали. Весёлые, острые русские гвозди – заколачивать старьё в гроб. Что делать, такая у нас музыка. Джаз! Рок! Хряп! В гроб! И вдруг тихо, и всюду лысые, и нет юных и волосатых. Где музыка? Ушла в землю, подождите. Скоро прольётся гвоздевой дождь, и она снова взойдёт, бередя сердца инвалидов… да, было, было Солнце за нас и мы всегда знали, что делать, а потом сдурели, ожирели, полысели, заснули, напились, растерялись. В тяжёлых пьяных снах музыка хочет пробиться к нам – и не может…

– Видали? – вскинула Марина тонкие бровки. – Классная кошка, такая злобная! Я с ней отдыхаю.

– Отдыхаете?

– Конечно. Она же действительно, не поверите, но факт-факт, крякали утки: ни грамма не врёт…

– А вам нравятся люди, которые не врут, да? Вот и Лилия Ильинична была из таких, мне кажется.

– – Лили-лили… – вздохнула Марина. – Правда хорошо, а счастье лучше, вот в чём правда. Меня злило, что Лилька так быстро сдалась, ну, стала такой старой тёткой. Испугалась. Женщину в женщине съедает страх, вы согласны? Подумаешь, на пенсию вышла. Постриглась бы покороче, купила мотоцикл…

– Мотоцикл?!

– А хотя бы. Лильке бы пошло. Фрр! Поехали! А что? У нас в театре Галя Шмакова тоже мужа схоронила, закисла, с поломанными ногтями и в кофтах старушечьих начала ходить, у-у-у, думаем, всё, погасли костры пионерские. И тут она оп! – в шестьдесят один год за руль села, а через год замуж вышла за отставного мента. И бегает в джинсах, и премию оторвала за моноспектакль. Понимаете, проблему надо решать кардинально: выбрали не жить – очень хорошо, убирайте себя из пейзажа. Но если уж выбрали жить – так извольте не сдаваться…

– Так она и решила, как вы говорите, – кардинально, убрала себя из пейзажа.

Марина посмотрела синими глазами на Анну, закусила губку.

– Странно, я вот как будто всё время забываю об этом. Говорю о ней как о живой. Точно вырубает участок памяти…

– Четыре лилии…

– Четыре лилии – это нам письмецо.

– Письмецо о чём? – напряглась Анна.

– Так. О молодости. Об одной глупости, которую мы сделали. Нет, это вам совершенно ни к чему знать, и для вашей статьи о Лиличке не нужно. Тук-тук. Смерть пришла – и ушла из таверны… Знаете такую песенку?

– Знаю. Это «Малагенья», стихи Лорки, фрагмент из Тринадцатой симфонии Шостаковича.

– Я убита, – засмеялась Марина. —Такого не бывает.

– Почему? – удивилась Анна. – Я в музыкальной школе училась пять лет, собиралась на театроведческий поступать, а там на собеседовании спрашивали про любимого композитора, я и выбрана Дмитрия Дмитриевича. Я Тринадцатую знаю почти наизусть. «Три лилии, три лилии, три лилии… они на могиле моей растут…»

– «Мадам, посмотрите, потеряли вы что-то…» – радостно напела Марина.

– «Ах, пустяки, это сердце мое…» – подхватила Анна.

– Да-а-а, – покачала головой Марина, – мы с вами культуркой-то отравленные. Вот Миска будет комиссаром, так они нас всех к стенке поставят. «Напой, падла, Сорок пятую Гайдна! – Там-пам-пам-пам-пам-пам-па-рам-пам-пам… – Кончай его, робята…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю