Текст книги "Она что-то знала"
Автор книги: Татьяна Москвина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Самоубийство пугает, изумляет: как же это решился человек? Но встав на иную точку зрения, скорее удивляешься, почему так мало на свете самоубийств и как мы вообще согласились жить на таких условиях, какие имеем на земле. Какой-нибудь насмешник станет утверждать, что мы и не соглашались и нас никто и не спрашивал. Но стоит хорошенько порыться в душе, и отыщется там уголок знания о том, что согласие было. Было! Существует где-то трудовое соглашение, договор, по которому, зная о болезни, старости и смерти, предупреждённый о душевной и физической боли, извещённый о возможных потерях и вероятных форс-мажорах, каждый из нас всё-таки обязуется жить во что бы то ни стало. И самовольное нарушение договора наверняка влечёт за собой санкции и штрафы. В античности, когда жизнь человека, лишённая нынешнего комфорта, была куда ценнее и слаще, самоубийство не осуждалось ни богами, ни обществом. Оно было редкостью, о нем писали в анналах. Оно было привилегией, связанной с честью. Жизнь тогда ещё не при елась людям, как приедается солдатам перловая каша по кличке «шрапнель». Но когда сбылось гуманистическое проклятие и «человек стал мерой всех вещей», то бишь мерой всего стало убожество человека, возведённые в абсолют люди опротивели сами себе, обожрались собой, и величайшей досадой воцарившегося человека уже очень скоро станет то, что нельзя целиком съесть самого себя. Апофеоз гуманизма недоступен!
8ж
Он был кем-то вроде Бога-Отца. Эту деревню Мегрэ знал, как если бы прожил в ней всю жизнь, даже больше: как если бы он был её создателем. Он знал историю всех приземистых домиков, скрытых темнотой, он словно видел мужчин и женщин, ворочающихся во влажных постелях, следил за ходом их снов, он чувствовал толчки боли больного и заранее знал, когда внезапно, словно от удара, проснется бакалейщица…
Жорж Сименон. Инспектор Кадавр
Неудивительно, что вскоре Лилия Ильинична навестила Анну во сне. То был тесный, искривлённый мир, полный косых, полуразрушенных зданий, слабо пародирующих ампирные дворцы, где вереск и крапива росли прямо из паркета, а из стен пучками лезли мелкие роевые грибки. Главной заботой Анны в этом мире было дозвониться куда-то и сказать что-то, но дисплей телефона покрывался бессмысленными буквами, а панель отслаивалась в руках. Анна увидела Серебринскую и пыталась её догнать, объяснить, как она рада, что та жива и невредима, но призрак удалялся, меняя одежды на ходу; наконец Анна смогла заглянуть ей в лицо – оно стало моложе и привлекательней, но было печально.
– Зачем? – спросила Анна. – Зачем и почему?
– Запрещено, – ответила Лилия. – Иди, иди, тебе надо идти.
Тут Анна поняла, что искривлённый этот мир создан малосильным, заурядным словом, что его нельзя исправить, но можно из него вырваться, если вспомнить сильное слово, и она принялась вспоминать его и не сумела: пришлось тупо проснуться среди ночи.
«Что же я пыталась вспомнить? – думала Анна. – Слова, повелевающие материей, творящие слова? Какая самонадеянность. Разве я могу их знать? Их не знали самые великие поэты и пророки. „Иди, иди, тебе надо идти». Это понятно. Вообще невежливо – могла бы и поговорить со мной. Сколько уж я копаюсь в её жизни…»
Анна не хотела признаваться даже самой себе, что тайно скучает, как почти все образованные люди своего поколения, хотя бы оттого, что поколения не было, поколения перестали существовать из-за отсутствия творческих задач, стало быть, не было исторически санкционированного права на скуку. Но скука, конечно, была. Развеять её помог бы новый аттракцион – «догони бешеные бабки», – но Анна не знала входа в этот парк развлечений. Она не грезила о внезапных больших деньгах, ни во что никогда не играла и, окажись у неё на руках миллион долларов (предел обычных мечтаний), сильно бы затруднилась с растратой оного. «Серебринская бросила вызов, – думала Анна. – И приняли его двое: Фанардин и я. Приняли инстинктивно, ещё не понимая, в чём он заключён и кому брошен. Добро бы она как публицист записку черкнула – вот, ухожу из жизни в знак протеста против социальной политики государства. А она оставляет абсурдный стишок про пятёрку на тёрке. Коротко стрижётся, надевает лучшее платье, ставит у изголовья четыре лилии. Текст создан для умеющих читать, знающих коды, и это, конечно, её подруги. Которые, как уверяет Яков Михайлович, ничего не рассказывают и не объясняют. Им удалось создать замкнутое сообщество со своей историей, своими правилами и своей моралью – разумеется, они должны были охранять свой драгоценный кружок от посторонних. Но ситуация поменялась, и поменяла её Серебринская: участник сообщества покидает его решительно и навсегда. Кружок уже нарушен, разорван, можно сказать, погиб. Какой смысл теперь хранить маленькие бедные „тайны четырёх»? Вообще нетипичное явление – эти девочки…»
Анна знала многих женщин этого возраста, этой формации – как правило, они были удивительно контактны и открыты, тайн про себя не держали и более всего страдали от дефицита общения, которого было так изобильно в их молодости. Манера Лилии Ильиничны ломиться во все двери во имя справедливости была знакома Анне – такой же, но более тихой и мягкой, была её мама. Только мама, осознав, что никакой справедливости не будет никогда, а дочка подросла и нуждается в жилплощади, уехала в домик под Лугой и сражалась там безвылазно с неурожаем, засухой и сорняками – популярный жест кротких людей.
– Мама, – стонала порой Анна. – Ну уймись ты. Зачем ты возишься с картошкой? Хочешь, я тебе куплю сколько ты хочешь?
– Запомни, дитя, – отвечала мать. – Я не выращиваю картофель, но я выращиваю картофель! Человек, который вырастил и собрал свой урожай, по-моему, полезнее всех исторических деятелей за последние сто лет как минимум. Я люблю русскую землю не с трибуны за большие деньги, а вот непосредственно руками, в тишине. У нас с ней маленький сговор. Кроме неё – всё обман, ясно тебе? А если ясно, то не суйся со своим «куплю-куплю»…
Много лет таить секреты, состоять в сговоре, поддерживать загадочную внутреннюю жизнь замкнутого сообщества – такого с мамой не могло быть.
«Создать подобный кружок мог исключительно сильный, властный, деспотический с примесью магии человек, и это скорее всего Роза. Она, лишённая семьи, и более других нуждалась в нём. Да, Роза – ключ. Но идти к ней с пустыми руками бесполезно, надо хоть чем-то разжиться вначале. Да вот, кстати, давно собираюсь съездить к троюродному братцу в Москву – он говорил, дед мне книги оставил в наследство, уж с полгода зовёт, а мне не выбраться. Вот бы и выбралась, и Марину Фанардину заодно повидала…»
Анна, повеселев от свежего решения, навела у Фанардина необходимые справки. Яков Михайлович одобрил её намерения и выдал подробные инструкции обращения с коварной Мариной. Он советовал непременно посмотреть Марину в какой-нибудь роли и отозваться восторженно, однако и оригинально в то же время. Проявить изумлённый интерес к её одежде и косметике. Блеснуть знаниями, но не агрессивно, а невзначай. Ни в коем случае не говорить о детях.
На то были свои причины: уехав из Ленинграда в столицу, Марина сошлась с актёром, родила дочь, и дочь эту ещё крошкой отправили к родителям актёра, жившим под Москвой. Актёр вскоре погиб в пьяной драке, а Марина, занятая самоутверждением на сцене, редко находила время для маленькой Али. Произошло неизбежное: ненавидевшие Марину родители погибшего актёра отняли дочку, настроили против матери. Аля выросла чужой, избегала встреч. При всей своей лёгкости и холодности Марина хранила в душе эту язву и не любила разговоры о детях. По крайней мере, так утверждал Фанардин.
Подворачивались приятные дорожные хлопоты – приобрести билет, купить новую сумку, перетряхнуть гардероб. Мотаясь по городу, Анна по уже сложившейся привычке разглядывала «тёток» в магазинах и на транспорте, выискивая в память о Лилии Ильиничне печальные, интеллигентные лица: были, попадались. Но какая неумолимая печать скоростного увядания, небрежности к себе, хронического раздражения, бытовой замороченности и едва подавленного отчаяния! Их всех хотелось отправить скопом к доброму доктору, который выслушает, расспросит, поможет. Анне нравились беззащитные, растерянные люди. В них ещё как будто что-то посверкивало… «Интересно, – думала Анна, – а со мной что будет в эти годы?»
Мама Анны. Вера Николаевна, врач-пульмонолог, любила Чехова, решительно предпочитая его всем русским писателям, которые, по её мнению, ничего не смыслили в человеческом теле и всё перевирали. Она считала, что Достоевский вообще изображает не нормальных земных людей, а какие-то мечущиеся души в чистилище, слегка напоминающем Россию, а у Толстого детей рождают в таких неимоверных корчах и воплях, какие бывают, не дай бог, раз на тысячу. «А это наш человек, доктор, – говорила она о Чехове, – он и не унижает человека, и не возносит его. А ровно на своём месте оставляет и надевает пенсне, чтобы рассмотреть внимательно. Ну-ка, больной, расскажите, чем страдаете. И тот рассказывает – докторам-то не врут!» Поэтому Анна с детства читала в основном доктора Чехова и заразилась его неприязнью к самодовольству, агрессии, нравственной глухоте. Больше всего она боялась оказаться пошлой женщиной, из тех, что были столь ненавистны Доктору. Она старалась воплотить его идеал: быть вежливой, изящной, образованной, бескорыстной, скромной. До двадцати лет у неё не было ни одного поклонника, после чего Анна сообразила, что дело неладно. Любовь к заветам Доктора вела к лютому одиночеству: мужчины смотрели на Анну с любезным отвлеченным удовольствием, как смотрят на приятную картинку на стене. Пришлось закурить и завести мини-юбку, что подействовало с пугающей быстротой – через полгода, благодаря пошлости, Анна вышла замуж. Однако попранные заветы Доктора отомстили предательнице: брак вышел несчастливым.
Анна винила себя. Надо было ждать нужного человека, которого мог бы одобрить Доктор, а не заманивать голыми ножками пошлого самца. Расставшись с мужем, Анна решила более подобных трагических ошибок не совершать, но грусть была в том, что все чудесные женщины, сочинённые Доктором, были предназначены им для него самого, а никого похожего вокруг не наблюдалось.
Он сам об этом знал превосходно – из трёх сестёр Прозоровых ни одна не счастлива в личной жизни, но зато несчастливы они красиво, поэтически и разнообразно. «Отчего бы нам не полюбить несчастье, – думала Анна. – Хотя бы для того, чтобы от души плюнуть на этот поганый кусок мыла, на божка успеха и благополучия. Мне нравятся мои грустные тётки, нравятся их морщины, тусклые волосы, их немыслимые кофты, их усталость. Они настоящие. Они свидетельствуют о жизни правильно и честно. Они, может быть, и есть сама жизнь».
Анна заметила, что тётки часто бормочут вполголоса, некоторые даже разговаривают сами с собой. Раньше это казалось признаком безумия, а сейчас примелькалось в общем сумасшедшем звуковом пейзаже города – сами с собой, то бишь с невидимым собеседником по мобильному телефону, разговаривали все, громко, внезапно, ничуть не стесняясь случайных своих соседей. Живые, рядом расположенные люди, для человека не существовали вовсе, он был без остатка погружён в связь с тем, кто нужен ему и кому нужен он. «Изобретая всё новые средства связи, мы становимся всё более одинокими, – думала Анна. – А уж о творчестве человеческих отношений не приходится и мечтать». Одна тётка, пышноволосая, с фантастически быстрой и грамотной речью, моргая подслеповатыми глазами, стала рассказывать Анне прямо в автобусе о том, как она бьётся о бесплатную медицину в своей поликлинике и как добилась нужного направления на процедуры и нужного рецепта. Анна без труда представила себе, каким кошмаром стала эта тётка для таких же, похожих, подобных тёток-врачей в поликлинике, и как сами эти, в своём пространстве грозные и властные, тётки превращаются в растерянных и униженных просителей, попадая в чужое пространство, к другим таким же, похожим, подобным тёткам – да хотя бы в паспортный стол, в собес, в какое другое мучилище. Круговорот тёток по малому филиалу ада. Разлучённые сестры-близнецы не узнают друг друга.
У Серебринской вышла всего одна книжица, в конце семидесятых, «Чёрный хлеб», с равнодушно-дружелюбным предисловием известного в городе поэта-песенника Зиновия Хомякова. Он отмечал нравственную чистоту поэтессы, её тематическую строгость и верность некрасовской традиции гражданской неусыпности. По всему было видно, что рассудок Хомякова давно не участвовал в сочинении подобных текстов, которые он щедро сыпал в руки просителей, если эти руки были сопровождены упорными ногами и могли до него дойти и достучаться. И тем не менее его разболтанный ум мог считать и что-то справедливое, особенно когда поверхность анализируемого предмета была ясна. Серебринская, конечно, была не поэтом, но ритором и педагогом, и слова о строгости и чистоте верно определяли её скудное пространство, украшенное избранной коллекцией дидактических минералов. Анна полистала книгу, взятую у Катрин Лепелье, и что-то в искренней неуклюжести стихотворений Лилии Ильиничны напомнило ей о восемнадцатом веке, о солидных, разумных и наивных восклицаниях Сумарокова и Хераскова. «Кто счастлив, счастья своего не замечает. / Кто дышит вволю, тот скучает. / Тоскует о любви, когда / Она уходит навсегда». А что, скажете, неправда? «Кому-то сказки, плюшки да игрушки, / А нам положен бой и чёрный хлеб». Это похоже на кредо… Одно стихотворение Серебринской заинтересовало Анну упоминанием о «пятёрке». Оно и называлось «Отличница». Речь там велась о девочке-зубрилке, которая прилежно учится, хотя и не всегда понимает смысл уроков. Но школа закончена, и теперь девочку ждет суровая «хозяйка-жизнь». И хотя малютке кажется, что она знает уроки, хозяйка, управляющая огромным и страшным хозяйством своим, недовольна:
Молотки да тёрки.
Вертел востёр.
Никакой пятёрки —
В общий котёл
Да на костёр!
Понятно, что отличница из этого стихотворения – сама Лилия Ильинична, как и «пятёрка на тёрке» из её предсмертной записки. А «три тройки, четыре четвёрки», а долженствующие всё сжевать «девять девяток»? Видимо, тут заключено что-то понятное лишь подругам Серебринской и притом – что-то им угрожающее…
– Что ж, Яков Михайлович, благословите – еду послезавтра, – доложила Анна по телефону: уже не было времени для встречи.
– Благословляю! – фыркнул тот. – Там предупреждены и настроены мирно. Надолго едете?
– Ну откуда! Пять дней наскребла с трудом.
– Жалко. Дамы должны зимой жить в Москве, делать визиты и посещать балы и собрания. Я раньше любил закатиться эдак на месяцок… А теперь мне там и говорить-то не с кем. Один добрый совет: общаясь с Мариной, ни на чём не настаивайте, особенно если идёт сопротивление, вы тогда сразу меняйте тему – иначе она улизнёт, как ящерка. Вы знаете, мне показалось, что кроме горя и растерянности смерть Лили вызвала у Марины какой-то страх за себя.
– Это как раз понятно. Смерть близкого – визитёр беспардонный, напоминает о всяких там противных «мементо мори».
– Вы Марины не знаете! Сколько у неё этих визитёров было! Она, между прочим, двух мужей похоронила преспокойно. Я за всю жизнь не встречал такой несокрушимой веры в свою избранность и такой могучей любви к себе, как у неё.
– Да, это редкость для русской женщины. Хотя бывает…
– Марина – не женщина, – твердо сказал Фанардин. – Марина – космическое чудовище. И вдруг я чувствую – чудовище дало слабину, заметалось, боится чего-то.
– А остальные, как вам показалось, тоже боятся? Роза, Алёна?
– Нет. Эти – нет. Хотя Роза ведёт себя ещё более агрессивно, чем обычно, я думаю, это нормальный стресс. А Царёва настолько здоровый человек, что никогда не будет бояться чего-то такого, что не случилось сейчас и наяву.
– То есть боится, на ваш взгляд, одна Марина, и вы не знаете причин.
– Анечка, я ведь вам сразу сказал, что это дело мне решительно не нравится, и я с самого начала подозревал неладное в смерти Лилички. Они все что-то знают и не говорят. Они считают, что это касается только их кружка и посторонним вход воспрещен.
– Тогда у меня нет шансов что-то узнать от Марины.
– Нет, вы попробуйте. Смотрите, как много вам удалось раскопать о последних месяцах жизни Серебринской. Вам просто везёт, и к тому же – вы располагаете людей к разговору. Нет, вы должны поговорить с Мариной.
– Разумеется, я поговорю, с тем и еду. В любом случае, судя по вашим рассказам о Марине, мне скучать не придётся…
– Ха-ха, – ответил Фанардин.
Какой жалкий удел достаётся большинству людей, если обожествлять не долю и смирение, а волю и гордость. Античность определяла без всяких колебаний – смертные интересуют богов только тогда, когда в них можно поиграть. «Смертные» – это синоним слову «люди». На Олимп могут подняться по воле богов в исключительных случаях – одни лишь герои. Античный человек долго бы смеялся, если бы ему рассказали, к примеру, о протестантской картине мироздания, когда каждый хрен, честно торгуя в лавочке баранками, крепко рассчитывает на Царство Небесное по итогам трудодней. Какую кашу в головах заварил Сын, обещая, что спастись может каждый! Будем надеяться, что это не было предвыборным обещанием, и Царство Небесное по-честному населено миллиардами кретинов, как и Царство Земное. Ведь именно этого и желали бы люди – застать будущую жизнь на небе примерно такой же, как на земле, но чуть получше, несправедливей. Очень-то большой отлички разум не выдержит. Пожалуйста, то же самое, но без войн, болезней, убийств и нелюбви. Можете даже оставить общественный транспорт и выборы в городской совет. А жуткую информацию, что на небе нет водки и полового акта, вообще лучше не сообщайте, не гасите в смертных остатки желания попасть на это ваше небо.
Кто это говорит? Это я говорю с тобой, мой милый, стараюсь тебя позабавить. Мы сыграли первое действие с нашей первой куколкой, мы покидаем Петербург и отправляемся в Москву.
Ты ждал чего-то другого? Ты хотел небывалых приключений, гремучих страстей, пёстрых лент истории, затейливых мыслей? Может быть, ты хотел, чтобы я написала о тебе? А я рассказываю о «какой-то тётке»: ну подумаешь, померла – не померла, отчего да почему, кого это вообще может интересовать. Мой дорогой, я по-прежнему люблю тебя, но примириться с твоим миром я не могу. Нет, прости! И вообще ты ещё ничего не знаешь и не понимаешь, для чего затеян рассказ. Всё не так просто, милый. Мы прошли только часть пути… Дальше, дальше…
…Мы садимся в поезд и, как всегда, остро, неотвратимо, всем телом ощущаем мягкий, новорождённый толчок первого движения… Поехали.
Действие второе:
МАРИНА
…Мне всё ещё хочется думать, что у природы, когда она творила эту девушку, был какой-то широкий, изумительный замысел. Она была ласкова, разговорчива, весела, проста в обращении, поэтично верила в Бога, поэтично рассуждала о смерти, и в её душевном складе было такое богатство оттенков, что даже своим недостаткам она могла придавать какие-то особенные, милые свойства… Но любить по-настоящему, как я, она не могла, так как была холодна и уже достаточно испорчена. В ней уже сидел бес, который день и ночь шептал ей, что она очаровательна, божественна…
Антон Чехов. Ариадна
9з
Так, для примеру, чижик стоит два целковых, а чижиха в том же магазине – копеек пятьдесят, сорок, а то и двугривенный. А по виду птички – как две капли воды. То есть буквально не разобрать, которая что, которая ничего.
Но вот чижик перестал водичку пить. Он сел поплотнее, устремил свой птичий взор в высоту и запел. И за это такая дороговизна. За это гони монету. За пение и за исполнение.
Но что в птичьем мире прилично, то среди людей не полагается. И дамы у нас в одной цене находятся, как и мужчины. Тем более у нас и дамы поют, и мужчины поют. Так что все вопросы и все сомнения в этом отпадают.
Михаил Зощенко. Сирень цветёт
Анна предпочитала перемещаться из Петербурга в Москву через маленькую смерть – ночной поезд: так прибытие из одного мира в другой не казалось безнадёжно фантастическим. Немножко умер – и оказался в столице. «Здравствуй, матушка», – пробормотала Анна, выходя на перрон. Хотя женский пол городского демона давно был под вопросом, но тайные домашние ритуалы Анна предпочитала не менять, и с лесом и городом, входя, – здороваться непременно.
Её встречал троюродный братец Боря, смурной телом по утреннему часу, но бодрый духом крепыш: куртка нараспашку, брюшко грамотное, напитанное правильной едой и придавленное фитнесом, залысины, очки.
– Анютка! Ну ты даешь – из поезда свежа, как черёмуха какая-нибудь! Вы там в Питере в холодильниках часом не лежите?
– Лежим, лежим, по полгода лежим, морда московская…
Борьке было двенадцать, Анне – десять, когда он приехал на месяц к ним на дачу и всем приглянулся: здорово находил грибы, ловко построил шалаш и до упаду смешил собиравшихся в шалаше малолеток анекдотами. Образовалась даже местная игра «в болотного» – кто первый выскочит из шалаша пописать, тот и есть «болотный», проигравший. А однажды, когда они оказались в укрытии одни, Борька по-родственному, без цели соблазнения, вынул крупный кривоватый конец и предъявил сестре в доказательство намечающейся непростоты жизни. «В прошлом году ещё ничего, а в этом – торчит и не пойми с чего», – пожаловался он. Анна вежливо потрогала конец и поделилась знаниями: говорят, это у вас у всех так. Борька убедительно парировал, что у всех не проверишь, и поинтересовался имуществом Анны, но та была из семьи врачей и мысль о немытых пальцах троюродного братца её вспугнула. Эта картинка, образчик наивного искусства детской эротики, застряла в памяти, а по озорным искоркам в Борькиных глазах она понимала, что и он всё помнит прекрасно.
– Да! – вещал Борька, руля «фордом». – Жаль, тебя не было! Схоронили деда. Такие речи толкали… Честь и совесть… Уходит эпоха… Все пришли, кто мог, – весь архив, ученики…
– А ты как думаешь – уходит эпоха?
– Дак ушла уже. Кое-какое имущество осталось, и всё. Кстати, дед проявил нечеловеческое благоразумие и написал завещание, по всей форме. Квартиру на Пятницкой нам оставил, представляешь подарок? Она по нынешним ценам тыщ в двести встанет. Я тебя туда отвезу, да? Тебя прописал отдельной строкой – книги по истории, альбомы. Мы ничего не трогали – выбирай что хочешь. Поужинаем сегодня?
– Давай. Где и поесть ещё. как не в Москве-матушке.
– Ага, – обрадовался брат и стал усиленно и сладострастно что-то прикидывать в уме, как все москвичи, выбирающие рабочим утром, где бы покушать вечером.
– Так. Ну, положись на меня – не обижу. Есть одно место…
– На твой вкус, братик. Что на работе?
Боря недавно стал работать в одной конторе чьё существование хоть и не было строго секретным, но и никак не афишировалось: нечто вроде негласной федеральной компьютерной полиции, в помощь официальным органам, которые, как и все госдинозавры, не справлялись с катастрофически изменчивой ситуацией.
– Знаешь, вот чуть не впервые в жизни – то, что надо. Вот только не могу просечь одну хитрую гадюку, я ж её и нашёл. Видно, давно действует, и по уму – снимает в момент операций чуть-чуть, ну там пятьдесят, сто единиц. Кому нужно такое отслеживать? А у неё, у гадюки, в месяц несколько штук копится спокойно. Следы заметает намертво – вот кто бы это был, а? Ты сама знаешь, наши юноши – беспредельщики, как взломают сокровищницу – так гребут золото, пока не упадут на пороге. Кино, блин! Нет, это не юноша. Неужели старый кто-то нарисовался, из бывших?
– А если ты найдешь, кто это, её арестуют?
– Знаешь, если я её – почему её, кстати? – её, его, все равно, если найду – пойду учиться и в ножки поклонюсь. Эта ж гэний, ну!
Расположившись в квартире деда Андрея – четвертый этаж во дворе старого дома на Пятницкой, вход через крохотную кухню-прихожую в единственную большую комнату – Анна, умывшись и с удовольствием полистав отличные книги, позвонила Марине Фанардиной.
Марина была известной, но не знаменитой актрисой: до большой славы чего-то не хватило – не то воли, не то удачи, не то спроса на её причудливый женский тип. Среднего роста, субтильная, пронизанная острыми злыми нервами, с огромными синими глазами и слегка искривлённым маленьким ртом, с напевной, сладко-шелестящей речью, временами срывающейся в пронзительный крик раненой птицы, она была на месте в ролях декадентских певичек, заграничных шлюх, мещанок-вредительниц и классических нехороших женщин. Это амплуа обеспечивало ей прочное, но никак не главное место на сцене и экране. Однако в быту Марина процветала: с каждым мужем прирастало имущество, причём оставленное добровольно. При мысли о суде с Мариной, даже при самом имени «Марина», мужья вздрагивали. Когда её спрашивали о личной жизни, Марина весело отвечала: «Да вот, четвёртого (пятого, шестого) мужа доедаю!»
Марина никогда не испытывала никаких сомнений в полном и абсолютном превосходстве не своего пола, но себя лично. «Возможно-возможно, – любила говорить она, – что мужчины в среднем умнее женщин в среднем, хотя я, ей-богу не понимаю, что бы это значило. Но – допустим. О-ля-ля, вытекает ли из этого, что ты умнее меня, мой дорогой? Никоим образом! А это значит, всё, что «в среднем», можно спокойно спустить в унитаз: кому оно интересно?»
Она не только не любила мужчин, но не испытывала к ним ни малейшего эротического влечения и никогда ничего особенного не чувствовала ни с одним из них. При этом ей всё-таки было интересно с ними. Чара же в ней была густая и самая настоящая: не от Богини-Матери, томимой жаждой слияния и размножения, но от той, чьего имени мы не знаем, от проклятой Неизвестной, от насмешливой Незнакомки, от сине-лиловых туманов, выматывающих душу, от лунного воя и гибельного трепета ночных бабочек…
Анна представилась и услышала в ответ: «Фью-фью-фью… Яшечка говорил, да-да-да… Ну так что, кошечка моя, вы когда приехали? Агу. А когда уезжаете? Оу-оу. Сегодня „Бешеные деньги», я мамашу играю, вам это совершено ни к чему. Мня-мня. Приходите завтра на „Трамвай «Желание»”, забористая пьеска… Ах, знаете? Уильямса читали? Вы что – образованная, что ли? Ту-ту-ту, голубка моя, я отвыкла от грамотных людей… Одно место на фамилию Кареткина, пум-пум… хотите два? Ладненько. Анна Кареткина – смешно. Почти Анна Каренина. Нормальная ролька, но аб-со-лю-ман не моя. И потом заходите, йес? Счастливенько, лапуля…»
Театр имени…фью-фью-фью, продолжим мы в манере госпожи Фанардиной… не лучше ли будет нам назвать его Театром имени Театра? Да, именно так мы и поступим, и целее будем. Театр имени Театра никогда не был освещен грозовой молнией настоящей, исторической славы, но жил и наполнялся зрителем. Своего оригинального лица Театр имени Театра не имел ни в какие эпохи: погоду в нем делала крепкая театральная рутина, в которую время от времени врывались бунтарски настроенные режиссёры, пытавшиеся свернуть рутине шею. Их спектакли (обычно один или два) оставались приличным надгробным памятником революционным настроениям и долго сохранялись в репертуаре. «Есть пьесы такие слабые, что никак не могут сами сойти со сцены», – сострил как-то Ежи Лец. Вот и многие спектакли Театра имени Театра сами не могли сойти со сцены. При этом обнаруживались удивительные вещи. Подобно многим тенденциям моды на дизайн, театральные тенденции повторяются в некоем собственном алгоритме, и, если не выбрасывать театральную вещь сразу, как сменилась мода, через некоторое время начинаются чудеса. Большинство театров, чуть меняется поветрие, немодный спектакль выкидывают. Но не таков был бессменный руководитель Театра имени Театра, народный артист СССР Вадим Муранов. Он не спешил.
Он не спешил, а поэтому сляпанный в самом начале перестройки спектаклец «Мои соседи» по чудовищной колхозной комедии провинциального автора, возникший только из-за того, что надо было куда-то девать народную артистку Алевтину Ерыкалову, шёл двадцать лет, и конца ему было не видать. Раздражавший когда-то сентиментальностью и наивным острословием, спектакль постепенно становился антиквариатом. Люди заходили в уютный, немного облезлый зальчик Театра имени Театра и обалдевали от того, что на сцене продолжалась марсианская советская жизнь, тогда как на улице её давно и след простыл. В последние годы на «Моих соседях» стоял рёв, хотя вместо покойной Ерыкаловой агронома Печникову давно играла заслуженная артистка Иванайлова. Что говорить тогда о «Бешеных деньгах» Островского! Они шли уже лет тридцать, то слегка затухая, то возобновляясь, и жизнь, сражённая столь неколебимым постоянством, начала подыгрывать театру: происходящее в русском быту и нравах двадцать первого века стало подделываться, аляповато, но упорно, под комедию века девятнадцатого…
Пятнадцать лет насчитывал и “Трамвай „Желание»”, поставленный, конечно, специально для Марины Фанардиной. Она тогда снялась в костюмном сериале из прошлой жизни, в роли интриганки полусвета, а также сошлась с человеком, которого друзья звали ласково: Валя Гроб. А он был на деле Валерий Гробенко, и хотя в душе У него бушевали русские грозы, она, душа, во время своего краткого русского отпуска всё-таки тянулась к прекрасному, поэтому, прежде чем успокоиться в гробу, Гроб успел оплатить дивные платья героини «Трамвая» и часть декораций. Всё сохранилось в лучшем виде. Муранов был рачителен и бережлив.
Нет, что-то таинственное и непостижимое, какая-то временная и энергетическая воронка вертелась и ввинчивалась в том месте Москвы, где находился Театр имени Театра! Например, поражала моложавость его актёров: все, буквально все выглядели на двадцать-тридцать лет моложе своего возраста, так что молодых актеров, в общем, можно было и не брать: сорокалетние прекрасно справлялись с их ролями. Труппа была практически здорова – за десять лет не стало только Ерыкаловой, но той уж перевалило за восемьдесят, да, как водится, опились до смерти двое актеров среднего возраста, один из героев, красавец Бунаков, и характерный Омельчук. Да, и Зина Исаковская, беленькая такая, замуж вышла за границу. Удивительно долго сохранялись декорации – краски не выцветали. Критики про Театр имени Театра давно уже не писали ничего, и не хвалили, и не ругали, а вообще не ходили за ненадобностью. И что же? Театр только окреп без их слезящихся от раздражения глаз. Один раз возникла нешуточная угроза: ведь Театр занимал аппетитное здание в центре, как же несытым бандитским брюхам в шаткие времена было не попытаться наехать? Скорбные головой твари не знали загадочного русского закона, по которому русский театр снаружи не берется. Никогда! Его можно уничтожить изнутри, разложив и расколов труппу, истребив руководителя, взманив золотом директора, да мало ещё как. Но просто так прийти с кулаком и отобрать здание – дудки. Муранов надел ордена, взял для ужаса Ерыкалову, и они пошли по инстанциям, раздавая попутно интервью. Ерыкалова была, к слову, под два метра ростом и. толщиной близилась к Богине-Матери. Её клятва объявить голодовку быстро решила исход дела.