355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Гончарова » Эпикур » Текст книги (страница 19)
Эпикур
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 03:45

Текст книги "Эпикур"


Автор книги: Татьяна Гончарова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)

В Афинах все оставалось по-прежнему: и если некоторые из наиболее удачливых или же наименее щепетильных граждан не знали уж, чего им отведать, чем ублажить привередливое свое чрево, то большинство, голытьба, все больше приучались не брезговать ничем.

Опять стали собираться по вечерам на «сходки в Саду» последователи Эпикура, и опять обыватели исходили в глупых и грязных сплетнях относительно этих сходок, распуская к тому же слухи о политической неблагонадежности (то есть о враждебности в отношении македонян и их приспешников) эпикурейцев. И все измышления недоброжелателей о якобы происходящих в Саду оргиях и всякого рода излишествах этих «свиней из стада Эпикурова» перечеркивает коротенькая записочка Садослова (а может быть, фрагмент из записки) к кому-то из своих друзей, где он просит прислать ему свежего «горшечного сыру», чтобы «пороскошествовать».

К этому времени сын Неокла сделался, по-видимому, тем «знаменитым гаргеттянином», который, по словам Цицерона, «взволновал не только Грецию и Италию, но даже весь варварский мир». Как учение, так и жизнь Садослова, сам его необычный, уже обрастающий легендами образ все больше привлекали тех, кто еще надеялся, стремился обрести умиротворение и, может быть, даже счастье не в потустороннем мире, не в предбудущих жизнях, но здесь, на нашей, такой неустроенной и такой неповторимо прекрасной земле. Как пишут античные авторы, «его ученики были прикованы к нему словно песнями сирен», и нашлось, кажется, всего только два человека, которые покинули Эпикура: одним из них был некий Метродор Стратоникейский, который как будто бы «тяготился безмерной добротой своего наставника», и второй – Тимократ, которому природное легкомыслие помешало сохранить хорошие отношения с наставником в мудрости и который впоследствии в своих сочинениях «О юности Эпикура» и «Увеселения» весьма неприязненно отзывался о покинутой им школе.

Со всех сторон греческого мира собирались в Сад жаждущие знаний и, послушав Спасителя людей, как все чаще теперь называли сына Неокла, становились его ревностными приверженцами. По-видимому, ему был присущ особый дар говорить просто, доступно и убедительно, и при кажущейся безыскусности своих речей Эпикур, о чем писал его последователь Филодем в сочинении «О риторике», уже в молодости пользовался славой неплохого оратора: «Странно… что возраст нисколько не мешал тебе быть выдающимся в искусстве риторики, что, как кажется, требует много практики и навыка». Но ведь сила Эпикуровых речей, так же как и самой философии, была не в навыке, не в приобретенной посредством многолетних занятий учености, но совершенно в ином: сын Неокла не рассуждал красно и цветисто по поводу того или иного предмета, подобно блестящим софистам прошлого, он учил, делился всем выстраданным в многолетнем поиске опытом, всей своей горькой и откровенной мудростью – мудростью последнего дня.

Его бесконечно серьезное отношение к делу всей своей жизни – врачеванию душ человеческих (так отличавшее Эпикура от многих, живших тут же рядом, в Афинах, учителей мудрости, с купеческим равнодушием взимавших дань «и с согласного, и с несогласного»), его упорное стремление рассеять лживые и путающие людей представления вызывало все большее недоброжелательство, злобные нападки других, и прежде всего идеалистически мыслящих философов. Им казались недостойными истинной науки примитивные, с их точки зрения, безусловно ложные сочинения этого «учителишки», сам его низменный, прямо-таки площадной, по их мнению, язык: «Всю эту и подобную ей мерзость он заимствовал, можно думать, из лексикона публичных домов низшего разряда, или собраний и сходок женщин на празднике Фесмофорий, или из самой гущи еврейских синагог и собирающихся здесь нищих; все его слова какие-то стертые и пресмыкающиеся».

По большей части все это нисколько не трогало, даже, возможно, забавляло Эпикура (вполне терпимо полагавшего, что «один мудрец другого не умнее»), он относился к мнению злобствующих соперников с тем же спокойным презрением, что и к исходящим в немыслимых сплетням обывателям: «Я никогда не стремился нравиться толпе. Что им нравилось, тому я не научился; а что знал я, то было далеко от их чувства». Однако в тех случаях, когда презрения не хватало, отнюдь не кроткий нравом сын Неокла весьма бесцеремонно осаживал и «софистов», и «горланов» («тяжко стонущих», как он пишет о своих врагах в одном из дошедших до нас фрагментов). Впрочем, и раньше, не особенно склонный тратить время на убеждение идейных противников, на философскую полемику с ними, с годами он, по-видимому, вообще оставил бесплодное это занятие, научившись не замечать, не слышать чуждых ему людей и тем больше дорожить его понимавшими.

Наверное, Садослов и в самом деле научился не замечать того, что не мог «сделать себе дружественным», научился стать выше бессмыслиц и пошлостей окружавшей жизни, а также и как бы вне ее жестокости, неправедности, зла, иначе было бы совершенно невозможно то пресловутое счастье, которому искренне дивились и его современники, и обращавшиеся к его жизни много веков спустя. Наверное, он смог заставить себя успокоиться, если уж не от усилий его, не от волнений ровным счетом ничего не зависит; а может быть, сумел убедить себя, что все это, что он видит вокруг, только период, тяжелый, печальный, но в конце концов преходящий, и впереди его народ ожидают все-таки более благополучные времена. А может быть – и это вероятнее всего – один из самых мудрых и прозорливых людей своего времени, истинный гражданин уходящего в прошлое афинского полиса, Эпикур понимал, что им остается теперь лишь удалиться со сцены истории, удалиться с достоинством и даже с некоторой веселостью, как советует киник Бион Борисфенский, потому что спектакль их уже окончен и другие протагонисты рвутся сыграть свою роль на этом древнейшем из театров.

И поэтому Садослов жил – и советовал так жить другим – спокойно, со вкусом (насколько позволяли обстоятельства, а также все сильнее донимавшая его болезнь), жил так, как ему нравилось, – писал свои труды, читал, беседовал с учениками, любовался красотой вечносущего моря и старых оливковых деревьев, благословляя каждый прожитый день, каждый кусок свежего хлеба и каждый восход нового дня, который они еще могли называть своим. Кажется, он очень любил детей и при всем своем демокритовском сомнении в целесообразности для мудреца иметь собственное потомство не мог, вероятно, в глубине души не позавидовать тем из своих товарищей, и прежде всего Метродору, которым приверженность к философии не помешала изведать радости отцовства. И поэтому Эпикур всю жизнь проявлял постоянную заботу о детях Метродора и Полиэна, особенно когда те остались сиротами, и о многих других знакомых и близких ему юношах, имена которых известны по сохранившимся фрагментам из писем Эпикура. «Первое дело для счастья – наблюдение над юностью и охранение ее от всего оскверняющего ее пагубными страстями», – писал он в связи с этим, придавая огромное значение воспитанию молодого поколения – последней надежды его народа. «Как я говорил тебе при твоем отъезде, – пишет он в другом письме какому-то из своих друзей, – заботься и об его брате Аполлодоре. Он – не дурной мальчик, но причиняет мне тревогу, если делает что-нибудь, чего не хочет». При этом Эпикур настойчиво советовал своим близким направлять все усилия не на то, чтобы скопить для детей побольше добра и тем более давать им уже в юношеском возрасте деньги, но на то, чтобы дать им хорошее воспитание и образование: «Как дорогое ответное деяние, он будет иметь данное мною ему образование», – говорит он об одном из тех юношей, для которых явился учителем и наставником. А вот что пишет Эпикур своему другу Идоменею, которому он доверил воспитание юноши Пифокла, чем-то особенно дорогого ему, упоминание о котором не раз встречается в сохранившемся эпистолярном наследии (вернее, в дошедших до нас фрагментах этих писем): «Если хочешь сделать Пифокла богатым, не прибавляй ему денег, а убавляй страсть к деньгам».

При этом (чего нельзя не отметить) Эпикур был откровенным противником схоластической, догматической образованности, которая препятствует свободному развитию мышления, и не раз советовал ученикам: «Образования всякого, милейший, беги на всех парусах», или же – «Счастлив ты, Апеллес, что ты устремился к философии, свободный от всякого образования». Потому что вся жизнь вокруг оборачивалась так, что все более необходимым становилось не овладение как можно более широким кругом знаний, но умение выжить в становящихся все более неблагоприятными для бывших свободных граждан обстоятельствах. Этому-то и учил прежде всего сын Неокла собиравшихся к нему в Сад юношей (учил искренне, страстно желая помочь им, спасти их, жалея как собственных, не дарованных ему жизнью сыновей), учил, как прожить без зла и несправедливости, с наименьшими страданиями и нехитрыми, доступными каждому радостями свой век, в продолжительности которого не был теперь уверен никто. Именно для этого, как подчеркивал Эпикур, и следует заниматься философией – чтобы обрести опору для жизни: «Не следует делать вид, что занимаешься философией, но следует на самом деле заниматься ею: ведь нам нужно не казаться здоровыми, а быть поистине здоровыми». Главное – это выработать самостоятельность мышления, твердый и верный взгляд на вещи, и для этого следует, не боясь поражения, вступать в философские споры даже с признанными мудрецами, помня, что побежденный в споре «выигрывает… в том отношении, что он умножает знания».

«Страдание» и «Счастье» – вот две главные темы Эпикуровых наставлений. Он стремится научить своих последователей не бояться несчастий, боли, бедности, болезней, не бояться жизни вообще, какой бы она ни обернулась, сохранить благородство помыслов даже при «перемене к худшему» и тем самым достигнуть счастья – единственно возможного для человека счастья умиротворения души. Сам всю жизнь боровшийся со своим мучительным недугом, он убеждал не бояться страданий, от которых обычно «смиряются низкие души», советовал презирать любую боль, как физическую, так и душевную, считая, что мудрец должен сохранять спокойствие духа даже при пытке. «Всякое телесное страдание достойно презрения, – пишет Эпикур, – страдания, заключающие в себе интенсивную боль, продолжаются короткое время, а долговременное страдание в теле причиняет боль слабую». При этом «наличие некоторых телесных страданий полезно для охранения себя от страданий, подобных им», а самые сильные страдания уничтожают сознание и жизнь, так что человек их уже не ощущает. Что же касается страданий душевных, то одни из них, по мнению Эпикура, надуманны – «бесполезное страдание от вздорных мыслей», а присущее почти каждому человеку мучительное сожаление о несовершившемся, несостоявшемся в его жизни должно врачевать осознанием ценности тех благ, которые имеешь. Об этом писал в свое время и Демокрит, этому же учили древние, полумифические мудрецы: «Благороден тот, кто не печалится о том, чего он не имеет, но радуется тому, что имеет», «Несчастен тот, кто не в силах снести несчастье» и «Только больная душа может влечься к невозможному и быть глухой к чужой беде».

Сын Неокла не уставал внушать своим юным слушателям, что главное для человека это уметь довольствоваться своим, ничему и никому не завидуя, ибо «хорошие люди не заслуживают зависти, а дурные, чем счастливее бывают, тем более вредят себе». Он учил их презирать богатство (чаще всего неправедно нажитое), напоминая, что «кому малого недостаточно, тому ничего не достаточно», и видя в стяжательстве опасную болезнь души: «Нередко можно найти человека, бедного по отношению к конечной цели природы и богатого вздорными мыслями. Ведь ни один безумец не довольствуется тем, что имеет, а скорее говорит о том, чего не имеет. Таким образом, как больные лихорадкой вследствие дурного свойства этой болезни постоянно чувствуют жажду и желают самых вредных вещей, так и люди, у которых душа в дурном состоянии, постоянно бывают бедны всем и по своей алчности впадают в многообразные страсти». Он давал юношам советы относительно того, как держать себя с теми или иными людьми, чтобы не показаться назойливым или докучным, чтобы не обидеть кого по беспечности или невнимательности, чтобы не наживать врагов, а если таковые имеются (а они имеются у каждого), советовал не обострять отношений без особой необходимости: «Если попросит враг, не отвращайся от его просьбы; но только принимай меры предосторожности для себя: ведь он ничем не отличается от собаки». Всматриваясь сейчас, много столетий спустя, в эти его поучения и советы, не можешь опять и опять не задавать себе один и тот же, самый главный в данном случае вопрос: о каком же таком счастье толкует этот человек, находящийся и ощущающий себя словно бы в постоянной осаде, вынужденный всю жизнь крепить оборону и пришедший в конце концов к поистине страшному выводу «мир следует обманывать», – выводу, по существу, перечеркивающему весь пресловутый гедонизм эпикурейцев?..

Излагая подробно свое представление о правильной жизни (и это прежде всего – жизни безопасной, защищенной), Эпикур особенно советует ученикам укреплять отношения в семье, считая, что нет ничего прекраснее, чем «когда близкие родственники живут в согласии», а также превыше всего дорожить дружбой. В дружбе видит он вернейшее из прибежищ человека и тем более в те горькие и неопределенные времена, когда выгода заменяет любовь, равнодушие вытесняет милосердие, а количество лицемеров и предателей заставляет содрогнуться даже самые стойкие души. Любовь к ближним, детям, друзьям была для Садослова – и эту главную истину он стремился донести до своих последователей – главной ценностью и, может быть, даже самим смыслом человеческой жизни: любовь к человеку, уважение к его личности, сострадание и забота, которых становилось вокруг все меньше и меньше, по мере того как все они, вместе взятые, опускались понемногу до положения людей низшего качества в глазах новых сильных мира того и, в силу таким образом складывающихся обстоятельств, привыкали и сами не ценить, не уважать и не дорожить друг другом.

Обучая молодежь своей на первый взгляд нехитрой и в то же время далеко не всем доступной мудрости, Эпикур подчеркивал как первейшее из качеств разумного человека – умение владеть собой при любых обстоятельствах, способность держаться как бы на расстоянии от всего происходящего вокруг, будучи твердо уверенным в том, что на свете вообще очень мало такого, ради чего стоило бы всерьез волноваться, страдать, тратить невосполнимые сокровища ума и сердца: мудрец «сумеет противостоять судьбе и никогда не покинет друга. О своем добром имени он будет заботиться ровно столько, сколько нужно, чтобы избежать презрения. Зрелища будут ему даже приятнее, чем другим. Он и статуи будет ставить по обету, а если поставят статую ему самому, отнесется к этому спокойно». Как уже говорилось, во все времена находилось немало таких, которые считали Эпикурово учение развращающим, опасным для молодежи, поскольку он, мол, ставил удовольствие выше долга, а приятную жизнь – жизнь прежде всего для себя (причем под этим недоброжелатели понимали жизнь распутную, пристрастие ко всякого рода излишествам), противопоставлял бесконечному ряду обременяющих обязанностей. Упрекавшие словно бы не замечали или же (и это представляется более верным) не хотели замечать, что приятное для Эпикура было нерасторжимо связано с разумным, что удовольствие, которое он апологетизировал, было при ближайшем рассмотрении всего лишь скромной необходимостью. Что же касается долга перед приказывающими и власть имеющими, то такого рода долга просто не существовало для этого, одного из самых последних подлинно свободных афинских граждан, а народу своему он послужил всей своей жизнью.

И когда Эпикур учит своих последователей жить приятно, он учит их жить так, чтобы не почувствовать вдруг однажды непреодолимого, убивающего, перечеркивающего саму целесообразность жизни отвращения к людям и к себе самому: «Нельзя жить приятно, не живя разумно, нравственно и справедливо, и, наоборот, нельзя жить разумно, нравственно и справедливо, не живя приятно. А у кого этого нет, тот не живет разумно, нравственно и справедливо; а у кого нет последнего, тому нельзя жить приятно». И те, кто представлял себе впоследствии собрания эпикурейцев как нечто напоминающее оргии и даже пытался воспроизводить их (как, например, спустя два-три столетия в Риме), просто плохо понимали, в какое скудное, печальное, опасное время проповедовалась эта приятная, она же разумная и справедливая жизнь, когда порой кусок ячменной лепешки, горстка маслин и черных бобов казались лакомством из лакомств. Когда несколько корней с заброшенных, заросших сорняками огородов да терпкие дикие плоды становились порой (как это было во время Деметриевой осады, поразившей вскоре после этого Афины чумы или же варварского нашествия) единственным пропитанием для людей, оказавшихся у последней черты бедности и отчаяния, искавших спасения в горах и потаенных пещерах от вторгшихся с севера кельтов.

Эпикуру выпало быть очевидцем и этого нового, невиданного для эллинов бедствия, по сравнению с которым могли показаться вполне терпимыми прежние невзгоды, после которого Греция была отброшена еще дальше от былого своего благополучия и ее поредевшему, одичавшему населению оставалось либо уповать на свое высшее, божественное предназначение, утверждаемое стоиками и им подобными, либо просто радоваться тому, что тебя миновала палица варвара, что вода еще не иссякла в источниках и крепка земля под ногами.

В самом начале 279 года поползли слухи о том, что с севера к полуострову приближается варварская орда, сокрушающая все на своем пути и что македонское войско уже потерпело поражение при попытке остановить ее. Это были кельты, покинувшие придунайские земли и хлынувшие неостановимым потоком через южные склоны Гема в северную Грецию. Стремясь обосноваться на новых местах, кельты давно уже с жадностью посматривали на богатые южные земли, распаленные рассказами о старинных городах, отделанных золотом храмах, о всяких невиданных ими роскошных вещах и красивых женщинах Греции, Пелопоннеса и Италии. Однако, пока Македония была в силе, они не решались двинуться ни на ее земли, ни в Грецию, а теснили понемногу на восток иллирийцев да совершали время от времени опустошительные набеги на земли, лежащие за Апеннинами.

Теперь же, когда македоняне заметно изнурили себя великими завоеваниями и внутренними распрями, настало время и для варваров. Собравшиеся для похода варвары разделились на три части и приступили к осуществлению давно вынашиваемых замыслов. Отряд под предводительством Больгия подошел к границам Македонии.

Царствовавший там тогда Птолемей Керавн, не допуская и мысли о возможности превосходства неотесанных варваров, с презрением отверг все требования Больгия и даже отказался от помощи, предложенной царем дарданов. Он принял решение самому дать бой кельтам, и это сражение оказалось для Керавна последним: его слон был ранен стрелой, царь попал в плен и был обезглавлен. Не встречая больше препятствий, кельты вторглись в страну, сея опустошение и смерть. Через какое-то время с огромной добычей они возвратились в свои пределы, чтобы отдохнуть и подготовиться к новым походам к вожделенным греческим городам.

Этот новый, еще более опустошительный поход они начали через год, весной 278 года. Казалось, точно дикое варварское море, долго сдерживаемое силой и мощью греческих городов, вышло из берегов, грозя затопить, поглотить окончательно то, что еще оставалось от старинной Эллады. В этот раз во главе кельтов стоял Бренн, слухи о храбрости и неукротимости которого повергали в ужас македонян и греков. Наголову разбив двинувшегося было ему навстречу македонского стратега Сосфена, все грабя и разоряя на пути, Бренн прошел через всю Фессалию и подошел к Фермопилам. Одновременно другой варварский отряд переправился через Геллеспонт: их призвал царь Вифинии Никомед I помочь в борьбе с соседним царем Антиохом.

Греция с ужасом вслушивалась в приближение варваров. На время были опять позабыты старые счеты и распри, всех примирило гнетущее чувство страха и понимание того, что это уже даже не македонское господство – это стремительно надвигается на них всех сама смерть. Было решено собрать все возможные силы и выступить навстречу врагу, и только пелопоннесцы отказались сражаться, считая, что эта новая опасность им не грозит: кораблей у кельтов нет, а дорогу по суше им преградят мощные укрепления Истма. Предоставленные своей собственной участи, афиняне и жители других старинных городов должны были срочно готовиться к ужасавшей их встрече с непонятно говорящими и непонятно мыслящими, дикими, кровожадными полчищами, которые всегда обретались где-то на самом краю Ойкумены, жалкие и презираемые, а теперь вдруг оказались совсем рядом, угрожающие и неостановимые. Страх обуял афинян. И это был действительно страшный страх, совсем не тот, что сопутствовал приближению персов два века назад, и даже не тот, с которым пятьдесят лет назад они встречали македонское войско на равнине Элевсина. Тот страх звал к действиям, решительным и смелым, подстегивал волю, делал более ясным разум и стойкой душу и рождал в конце концов единственно верные спасительные решения. И если тогда даже чувство поражения перед македонянами таило на самом своем горьком дне какую-то надежду, то теперь это был темный, почти животный страх, какой испытывали, вероятно, самые первые люди при приближении диких зверей, какой внушало внезапное появление Пана. Это было цепенящее чувство обреченности, тайного и жуткого предвосхищения когда-то и кем-то предначертанной и теперь вот свершающейся гибели. Смерть приближалась к ним – а у них уже почти не было сил от нее заслониться, беспомощных и выродившихся, самих себя уничтоживших в бесконечных братоубийственных распрях…

И все же афиняне сумели выставить против варваров пятьсот всадников и тысячу пехотинцев, а также послали все имевшиеся у них триеры, чтобы атаковать противника с моря. Примерно по стольку же гоплитов и всадников выставили и другие города, но в целом это было так мало в сравнении с кельтскими полчищами. Когда все эти последние защитники Эллады, сами, наверное, не верящие в свою способность что-либо и кого-либо защитить, собрались у Фермопил, стало известно, что варвары уже совсем рядом, на подступах к реке Сперхей. Тогда решили разрушить мосты через эту реку, однако это не остановило появившихся вскоре кельтов: часть перебралась вброд несколько ниже, там, где река текла по лесам и болотам, а часть – через новые мосты, которые Бренн приказал выстроить местным жителям.

И все-таки через Фермопилы, это священное для каждого эллина место, варвары не прорвались, в жарком, ожесточенном, отчаянном бою греки удержали проход в Аттику, и кельты отступили.

Тогда, чтобы отвлечь этолян, наиболее сильную часть союзного греческого войска, Бренн послал сорок тысяч кельтов в Этолию. То, что творилось на захваченных ими землях, грекам не доводилось слышать и в самых мрачных преданиях, античные авторы утверждают, что варвары даже пили кровь раненых пленников. Пылали древние города и веси Эллады, в муках и нечестии гибло ее население, тщетно взывая к отвернувшимся от них божествам. И все же эти старые боги были, наверное, живы и способны оградить уж если не непостоянных и неправедных смертных, то хотя бы свои собственные исконные владения. И они явили еще раз свою грозную силу, когда алчущие золота варвары ринулись к Дельфийскому храму, а служители Аполлона тщетно молили о защите, предвидя ужасный и близкий конец свой. Моленья их были услышаны: внезапно затряслась земля, поднялся ураган, и затем, среди лета, пошел сильный снег. Рассказывали, что пламя с неба обрушилось на головы подступивших к святилищу варваров, а с вершин Парнаса катились на них огромные глыбы. Так Локсий еще раз явил свое могущество, защищая свои сокровища и верных служителей. Здесь же, в Дельфах, был смертельно ранен сам Бренн, и варвары поспешили покинуть священный участок. Однако прошел еще целый год до того, как кельты ушли на север, оставив Грецию опустошенной, обезлюдевшей и почерневшей от пожарищ. И всем было ясно, что это только начало, что теперь, когда Эллада все больше превращалась в свое жалкое подобие, можно было ожидать вторжения любых неведомых, воинственных и страшных народов с любой стороны света и уповать лишь на то, что кто-то в конце концов все же остается в живых…

Античные авторы не оставили подробного и красочного описания этих трагических для Греции событий, до нашего времени дошли только самые общие сведения. Но нетрудно себе представить, что испытывали афиняне, зная, что с каждым днем и каждым часом кельты приближаются к Аттике. Чем защищаться, на что полагаться, оставалось совершенно неизвестным, и многим приходила в голову мысль, что самое лучшее – это, пожалуй, покинуть городские пределы и искать спасения в горах и лесах, потаенных пещерах и норах, как их отдаленные предки на самой заре общественной жизни. Однако бессмертная Дева-Афина все-таки защитила на этот раз свой оскудевший народ: ни один северный варвар так и не смог проникнуть в ее ограду, и афинян миновала страшная участь других греческих городов. Но, так же, как и для других городов, для афинян нашествие Бренна явилось еще одной, новой ступенью вниз на горьком пути бесславия и нищеты. Можно было только догадываться, как живется состоятельным людям за крепкими стенами их богатых поместий (эти поместья были как острова в широко разлившемся море нищеты и страдания, и даже бесчинства варваров оказались для их владельцев не столь катастрофическими, как для других прочих), простой же народец пропадал. Положение многих людей было настолько тяжелым, что порой рабский удел представлялся им предпочтительнее свободы. У большинства населения Аттики не было даже надежды на какое-то улучшение в будущем, и им оставалось теперь лишь «приспособиться к нужде», о чем все чаще говорил и писал стареющий Садослов.

Когда-то, собираясь открыть людям путь к счастью, он думал остаться самим собой, остаться гордым и мужественным в крепости своего разума и несгибаемого духа, но жизнь – жестокая, смутная, скудная, которая давно уже катилась куда-то, неизвестно куда, сама по себе, никому и ничему не подвластная, – эта жизнь просачивалась незаметно и неостановимо за воздвигнутые сыном Неокла укрепления и проглядывала победоносно и страшно в его мыслях, речах и писаниях. В тяжелые, полуголодные годы, потянувшиеся после тирании Лахара, после чумы, после осады, когда люди оказались в состоянии убивать друг друга из-за куска дохлятины, из-за пригоршни полусгнивших плодов, стало особенно очевидно, что все может утратить смысл и отступить перед угрозой голодной смерти. Когда стало предельно ясно, что красота, культура, добродетель, всякого рода моральные и духовные ценности – это только благоуханные цветы на ветвях могучего, животворящего древа, корни которого уходят в кормилицу-землю. Когда стало видно, как трудно, почти что невозможно для голодающих, все помыслы и действия которых направлены на то, чтобы выжить, как трудно для этих, теряющих человеческое подобие людей остаться мудрыми, красивыми, добродетельными и благородными. Когда стало особенно понятно, что не стоит требовать честности и справедливости от тех, кому уже нечего терять и не на что надеяться, и которые могли, не раздумывая, подписаться под таким вот, а также ему подобными изречениями Эпикура, вызывавшими безудержный гнев его уповающих на божий промысел противников: «Красоту, добродетель и тому подобное следует ценить, если они доставляют удовольствие; если же не доставляют, то надо с ними распрощаться».

Наверное, именно в эти сумрачные времена (тем более сумрачные, что священного огня бесконечно свободной души сына Неокла уже начинало не хватать для того, чтобы отгонять и рассеивать все плотнее обступавшие его серые тени безнадежности) Эпикур окончательно приходит к тому простому, непреложному и ужасающему в своей простоте выводу, что самое главное для каждого человеческого существа – это «не голодать, не жаждать, не зябнуть», не стоять с протянутой рукой у храмовой ограды, не подбирать отбросов на рынке, не бросать на верную гибель собственных детей, потому что уже нечем заткнуть их голодные рты, не валяться в канаве, подобно бродячей собаке, с потухшими, как у покойника, глазами. И кому удалось избежать всего этого, «тот даже с Зевсом может поспорить о счастье».

И если от всего отказавшийся ради познания истины Гераклит утверждал с презрением, что «если бы счастье заключалось в телесных удовольствиях, мы бы назвали счастливыми и быков, когда они находят горох для еды», а высокоумный Платон вообще избегал этой низкой темы как недостойной внимания философа, то это, вероятнее всего, потому, что им не выпало дожить до такого оскудения отечества и увидеть, как много современников их и соотечественников утрачивают свое человеческое первородство среди самой тяжелой и беспросветной нищеты. Для Эпикура же лицезрение нарастающей бедности заслонило все высокие истины, окончательно обесценило всякого рода теоретические абстракции, потому что ему было просто жалко людей, загнанных в тупики неподвластного им бытия. И он говорит, повторяет, подчеркивает трагическую в своей простоте, печальную истину – итог размышлении и опыта всей своей жизни: «Устойчивое благосостояние тела и твердая надежда относительно его доставляет величайшую, вполне уверенную радость». Он выставляет как окончательный контраргумент идеалистическим утешениям стоиков эту правдивую, горькую мудрость, по поводу которой так много иронизировал впоследствии его великий противник, сенатор и землевладелец Марк Туллий Цицерон, возможно, ни разу в жизни не легший спать на пустой желудок. Так Эпикур поднимает «знамя хлеба насущного», окончательно встав на сторону обездоленных и голодающих, научившись смотреть на вещи их отвыкшими от сострадания глазами. Он не может разделить со всеми бедняками свои бобы и оливки, не может согреть и приветить их всех, но он может сказать от их общего имени, провозгласить на весь белый свет, что «начало и корень всякого блага – удовольствие чрева; даже мудрость и прочая культура имеют отношение к нему». Эта главная правда человеческой жизни открылась ему на склоне прожитых лет во всей своей непреложной простоте (это о ней Эпикур писал в одном из своих наиболее известных сочинений «О цели жизни»), и ее не дано было заменить никакой спасительной лжи потусторонних построений.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю