Текст книги "Эпикур"
Автор книги: Татьяна Гончарова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)
На призыв афинян откликнулись фокейцы и локры; беотийцы, не забывшие разрушения Фив, выступить побоялись. Война была объявлена, и Леосфен с союзным войском и наемниками двинулись к Фермопилам, как два века назад легендарный царь Леонид со своими спартанцами. Не сохранилось каких-либо сведений о том, принимал ли участие в этой последней попытке афинян отстоять свою свободу и демократию эфеб Эпикур, но есть основания предполагать, что, будучи на военной службе, он вряд ли мог остаться в стороне от этой кампании. Бурные события этого времени, свидетелем, а возможно, что и участником которых довелось ему быть, трагический, заранее обреченный на неуспех подъем гражданственности и патриотизма и последовавший за поражением глубокий упадок мыслей, стремлений и чувств – все это стало той печальной реальностью, что определила и образ жизни, и взгляды будущего философа, той почвой, бесплодной и каменистой, на которой уже было не взойти даже самому отборному зерну и где способны произрастать лишь сухие, горькие травы безысходности.
Вначале, пока Антипатр, получивший Македонию и Грецию при дележе в Вавилоне, сосредоточивал силы, успех как будто бы способствовал грекам и они одержали победу над македонянами в сражении где-то в середине лета 323 года. Ободренные этим, на борьбу поднялись фессалийцы, долоны, акарнанцы, усилилось брожение на Пелопоннесе. Демосфен, Гиперид и Сфиттиид разъезжали из города в город, побуждая греков собрать все свои силы для решающей схватки с врагом. Коринфский союз, этот оплот македонского влияния в Греции, совершенно распался, полисы опять сплотились вокруг Афин, как в те далекие и прекрасные годы, когда город Паллады стал во главе всеэллинского братства в борьбе с восточными полчищами.
Тем временем Антипатр укрепился в крепости Ламии, надеясь продержаться за ее высокими стенами до прибытия своих основных сил. Союзное войско греков во главе с Леосфеном двинулось к Ламии, осадило ее и ежедневно предпринимало штурмовые атаки на крепость. В одной из таких атак Леосфен был сражен попавшим ему в голову камнем, и это было тяжелым ударом для греков, поскольку стратег Антифил, выбранный вместо Леосфена, не внушал союзникам особых надежд. Вскоре последовало поражение греков в морском сражении при Аморге, а при Эсхинадских островах была уничтожена большая часть афинского флота.
В мае или июне 322 года на помощь Антипатру прибыло мощное подкрепление, и последнее, решающее сражение этой бесполезной и отчаянной войны, получившей название Ламийской, состоялось в августе 322 года в Фессалии, на равнине Кранион, окруженной высокими горами. Сражение выиграли греки, однако никто не решился бы назвать это победой, поскольку македонское войско уничтожено не было, Ламия так и не была взята и можно было ожидать со дня на день нового подкрепления из Македонии. Да, никто не решился бы назвать победой этот маленький, ничего не решающий успех, ибо к этому времени становилось все очевиднее, что о былой свободе и славе не может быть и речи, даже если бы вдруг Фемистокл, Мильтиад или же Кимон вышли из небытия, чтобы повести своих потомков, бессильных перед неумолимым ходом истории, на ненавистных чужеземцев.
После ожесточенных споров в лагере греков было решено идти на поклон к Антипатру, и это было еще большим унижением, учитывая исход битвы. Антипатр согласился вступить в переговоры только с отдельными городами и лишь на своих условиях. Заключая мир, македонский правитель потребовал изменить демократическое устройство Афин: теперь политические права предоставлялись лишь людям, имеющим не менее двух тысяч драхм (таких оказалось около 9 тысяч), остальным было предложено покинуть родину. Частная собственность была признана неприкосновенной, а любые попытки изменить установленный таким образом порядок считались недопустимыми. Так был положен конец надеждам на отмену долгов и передел земель, осуществление которых неимущие и малоимущие афиняне связывали с низвержением господства македонян и их приверженцев. Столь стремительно образовавшийся общегреческий союз также быстро распался, афинское войско возвратилось в Аттику, а македоняне беспрепятственно прошли через Фермопилы и стали лагерем у Кадмеи.
В Афинах воцарилось отчаяние, проснувшееся на время мужество уступило место страху, недолгое опьянение несостоявшейся свободой – горькому отрезвлению. Все ждали приговора македонского правителя, и вместе со всеми его ждал молодой Эпикур – один из тех, кому явно не было места на родине, не богатому, не родовитому и не приемлющему покорного смирения перед захватчиками. Эфебия, ставшая действительным испытанием его мужества и силы духа, подходила к концу, отстаивать до последней капли крови отечественные святыни – с этим было покончено на долгие годы вперед, и сын Неокла имел полную возможность распоряжаться как ему вздумается своей почти никого не интересующей жизнью и никому особенно не нужными дарованиями. Он был свидетелем глубокого унижения сограждан, которым не оставалось ничего иного, как отправить на поклон к Антипатру все тех же Фокиопа и Демада (торжествующих теперь свою прозорливость и правоту), а также престарелого академика Ксенократа, чтобы заключить с Македонией мир, который, по словам этого самого Ксенократа, «для рабов был слишком мягок, а для свободных мужей слишком суров».
Гиперид, Демосфен и другие защитники демократии спешно покинули город, но это их не спасло, поскольку одним из главных условий заключения мира Антипатр поставил выдачу вождей демократии. Но так как ни один из них не пожелал явиться добровольно, «народ, по предложению Демада, приговорил их к смерти». Вот так Эпикур, молодой гражданин великого города Паллады, впервые во всей трагической очевидности познал тот основной и страшный в своей непреложности закон, по которому жили (и, повидимому, жили всегда) его соплеменники: уже в который в своей истории раз они с постыдной легкостью отрекались от тех, кого еще совсем недавно встречали ликующими криками и за кем еще вчера были готовы идти на смерть. Теперь оставалось лишь привести в исполнение вынесенный заочно приговор, и как это всегда бывает в таких случаях, исполнитель не заставил себя долго искать: некий Архий, бывший актер по прозвищу Ищейка, вызвался исполнить волю сограждан. Он нашел Гиперида и еще трех вожаков демократии в храме Эака на острове Эгина, приказал оторвать их от алтаря и привезти в ставку Антипатра. Там они были преданы пыткам и казнены в октябре 322 года, при этом у Гиперида, перед тем как он был умерщвлен, вырезали язык.
Что же касается Демосфена, то Архий, настигнув его на острове Калаврия в храме Посейдона, «сначала уговаривал его выйти из храма и сдаться Антипатру, потом угрожал – Демосфен отошел в глубь храма и принял яд, закусив кончик тростникового пера», которое он всегда имел при себе. Накануне ему будто бы был сон: «он с Архием состязается в исполнении трагической роли, и хотя успех на его стороне, хотя игрою своей он покорил весь театр, из-за бедности и скудности обстановки победа достается сопернику». И в этом сне знаменитого оратора, как вообще (в силу неких таинственных, скрытых от человека причин) это бывает в снах, приоткрывалась горькая истина трагической судьбы Демосфена: да, он действительно был величайшим из протагонистов рядом с ничтожеством Архием, но только играть ему выпало в печальное время, когда все великолепное сооружение – Афинское государство, этот блистательнейший из театров, какой знало когда-либо человечество, так обветшало и обеднело, что, казалось, вот-вот готово было рухнуть. И поэтому он не мог завершить свою роль иначе, чем проститься «с жизнью тогда же, когда угасла свобода… сограждан». Он был больше не нужен Афинам – и он ушел.
Теперь нужны были те, которым удавалось успешнее сторговаться с новыми хозяевами эллинского мира (не забывая при этом своих интересов), и поэтому сын Неокла, бессильный, как и большинство его соотечественников, свидетель трагического финала этого, одного из последних мощных всплесков афинской гражданственности, не мог уже в эти годы не прийти к печальному выводу о том, что время героев и патриотов, устроителей и защитников отечества, по-видимому, навсегда миновало. Героем он быть не мог, не то было время, царедворца из него не получилось бы ни при каких обстоятельствах – иначе он не был бы учеником и преемником бессмертных философов, и поэтому уже в это время Эпикур определяет для себя раз и навсегда свое место – в стороне от всякого торга, от приспособленчества и спекуляций, от всего того, что стало теперь содержанием политической жизни афинян. Неприятие, отстранение и непримиримость. Жизнь показала, что грекам не суждено было больше отстаивать честь и свободу на поле брани, значит, надо было искать какое-то иное оружие, какой-то другой способ сохранить свое эллинство, свое человеческое достоинство, но какой именно способ, сын Неокла пока ясно не представлял.
Все они стали как будто бы неживые, в тягостном, мертвенном затишье после кратковременной грозы. По всей Греции противники Македонии были частью изгнаны, частью казнены. Эллада замерла в унижении и страхе, и только этоляне еще продолжали оказывать сопротивление в своих труднодоступных горах. Победители больше не церемонились с потомками Кекропа, подавлявшими их когда-то своим величием и превосходством, считая, что «надо не только сделать крепким ошейник, но заставить отощать собаку». С независимостью было покончено надолго, может быть, даже навсегда, и одним из самых сильных и тягостных впечатлений, которое унес в своем сердце и памяти отслуживший эфебию Эпикур, собираясь на долгие годы покинуть поверженные Афины, было вступление в Аттику вражеского гарнизона.
Это было в сентябре 323 года, когда согласно старинным обычаям афинский народ справлял великие Элевсинии и торжественное шествие двигалось по древней дороге священной Элевсинской равнины, по той самой земле, из которой восстали когда-то, в этот же самый день предки афинян – эакиды, чтобы благословить их перед решающей битвой с персидскими варварами – перед Саламинским сражением. Афиняне шли, с последней надеждой взывая к бессмертным богам и доблестным пращурам, когда впереди, на равнине вдруг показалось македонское войско. Оно направлялось в Мунихий. Отчаяние овладело людьми Кекропа: значит, действительно все было кончено, если захватчики вступили на их древнюю землю именно в этот достопамятный день, а бессмертные духи Элевсина оставались беспомощны и безмолвны.
Македоняне обосновались в Мунихие, и в Аттике начали устанавливаться новые порядки: была изменена конституция, ограничено число полноправных граждан, упразднена оплата общественных должностей и раздача праздничных денег. Пришло время исполнить решение о переселении части неимущих и в силу этого беспокойных граждан во Фракию (мера, к которой прибегали и в прошлые времена, чтобы очистить город от бедных, недовольных и политически ненадежных), и несколько тысяч афинян, которым не было больше места на отчей земле, взошли на корабли. Кроме того, Афины лишались большей части своих прежних владений, в том числе и Самоса, относительно которого было решено, что «это государство, которое афиняне сорок лет назад заняли своими клерухами, должно быть восстановлено».
При сложившихся обстоятельствах даже те, кто еще не расстались окончательно с надеждой на восстановление свободы, все больше впадали в бессильное отчаяние при виде того, какой среди их соотечественников «оказался… урожай предателей, взяточников и богопротивных людей». Возвышенный патриотизм, благородство помыслов, бескорыстное мужество – все было уничтожено в пламени и кровавом насилии бесконечных междоусобных войн и гражданских распрей, затянувшихся больше, чем на столетие. Растерянные, униженные оставлял Эпикур Афины. Кончилась школа его юности – неповторимые уроки трагической гражданственности, преподанные Гиперидом и Демосфеном, печальные примеры обывательского равнодушия, бесплодные умствования платоников и аристотелевцев. Многие из них не погнушались пойти на поклон к македонским правителям и были даже удостоены особого их расположения, как, например, последователь перипатетиков Деметрий Фалерский, которого было решено назначить правителем Афин. Все это было так чуждо, так непохоже на тот образ истинного философа, который сложился у сына Неокла при чтении Анаксагора, Демокрита. В нем крепло желание воспрепятствовать всему этому, но как – он пока еще точно не знал. Да и до философии ли было ему, уделом которого (как и тех двенадцати тысяч, что должны были вскоре покинуть равнодушное к их бедам отечество) стала затянувшаяся на многие годы, тягостная и изнуряющая борьба за жизнь и с самой жизнью.
Глава 3
СТРАНСТВУЮЩИЙ УЧИТЕЛЬ
Над всем, что ускользает от взора очей,
господствует умственный взор.
Гиппократ
…разбегаются страхи души, расступаются стены
Мира – и вижу я ход вещей в бесконечном
пространстве.
Тит Лукреций Кар
Два года пребывания в Афинах, значившие для Эпикура, возможно, столько же, если не больше, чем пять предыдущих или же пять последующих лет, протекли слишком быстро. Отслужив эфебом, он числился теперь полноправным афинским гражданином, как его прадед, дед и отец, но для него, ничего не имеющего ни в самой Аттике, ни (как выяснилось вскоре) за ее пределами, это гражданство было пустым звуком. Давно миновало то время, когда афиняне, взрастив и воспитав своих юношей, цвет и надежду могучего и славного отечества, торжественно, перед лицом тысяч граждан, собравшихся в театре Диониса, поручали их Богине удачи. Теперь же их просто предоставляли на волю случая. Пора было покидать божественные Афины, и без него переполненные неимущими и праздношатающимися, но куда ему ехать, сын Неокла просто не знал, во всяком случае, не на Самос, потому что и на Самосе для него теперь тоже ничего но было.
Дело в том, что после того, как персидские сатрапы распустили по повелению Александра служивших у них греческих наемников и тем, изгнанным некогда по политическим причинам из родных мест, теперь некуда было возвращаться, Александр приказал всем греческим городам и прежде всего Афинам, позволить изгнанникам вернуться на их исконные земли. Указ об этом должен был быть оглашен перед началом 114-й олимпиады в июле 324 года, и около 20 тысяч изгнанников поспешили в Олимпию. И вот в присутствии огромного числа собравшихся со всех областей Эллады, островов и из Малой Азии стагирит Никанор, уполномоченный царя, приказал зачитать долгожданный указ. Согласно этому указу клерухи на зависимых островах должны были уступить свои земельные участки их прежним владельцам. Только афиняне и этоляне не скрывали своего возмущения, большинство же других городов не осмелились прекословить тому, кто правил из Вавилона чуть ли всей Ойкуменой, и тысячи изгнанников на стадионе в Олимпии, поседевшие, измотанные, в застарелых шрамах, эти ставшие ненужными наемники со слезами возносили хвалы справедливому сыну Филиппа, вновь мысленно переживая тяжелые годы без родины, вспоминая о прежних обидах и утратах.
Возвратившись в родные места, изгнанники стали требовать назад свои дома и поля, которые с тех пор были проданы и перепроданы, и поэтому всюду их возвращение сопровождалось судебными процессами. Что же касается Самоса, то афиняне никак не желали смириться с потерей этого прекрасного острова, который уже привыкли считать как бы искони своим. Они всячески оттягивали исполнение указа, однако спустя два года после смерти Александра, в 322 году вопрос этот был снова поставлен самым решительным образом: афинянам приказали впустить изгнанников и освободить земли от клерухов, что было полностью выполнено лишь в 302 году. Среди тех, кому предстояло покинуть Самос, был и отец Эпикура. Лишившись сразу всего – участка, дома, взращенных им плодовых деревьев, учительского места, он взошел со своими домочадцами и небогатым скарбом на корабль, державший курс к недалеким ионийским берегам. Он решил обосноваться в Колофоне, том самом «изобильном смолами Колофоне», который воспел когда-то Ксенофан. Туда же отправляется, окончив военную службу, и двадцатилетний Эпикур, плохо представляя себе, как и на что он будет существовать, и зная только одно, что рассчитывать ему не на кого и надо приспосабливаться самому ко всем превратностям с каждым годом усложняющейся жизни.
Сведения об этой поре его жизни скудны. Известно, что, пробыв какое-то время у отца в Колофоне, Эпикур поселяется в Митиленах, на острове Лесбос, устроившись учителем в школе (лучшее из того, что ему оставалось), чтобы затем в течение почти восемнадцати лет зарабатывать на хлеб насущный этим нелегким трудом. После Митилен он учительствовал в Лампсаке, а туманные сообщения античных авторов позволяют предполагать, что, гонимый нуждой, Эпикур побывал в эти годы (с 822 по 306 год) и в других малоазийских городах. Так, уже в самом начале своего пути он оказался лицом к лицу с жизнью, чтобы познать в полной мере всю ее горечь и сладость, чтобы постигнуть в конце концов, выстрадать и осознать ее самоценность.
Труд учителя (так же, как скульптора, актера, писателя, за исключением разве что врача) не считался у греков почетным и даже в таких гениальных художниках, как Фидий, современники видели только способных ремесленников. А оплачиваемый умственный труд рассматривался как еще более унизительный, своего рода добровольное рабство, и, как сообщают античные авторы, сам знаменитый писатель Эсхин заплакал от стыда за постыдную бедность, получив свой первый гонорар. Что же касается такого, не имеющего даже постоянного пристанища учителя, каким был сын Неокла, то и платили ему, вероятнее всего, какие-то гроши, над чем не раз смеялись впоследствии его недоброжелатели, честя его «учителишкой».
Много лет в разных школах сын Неокла обучал ребятишек грамоте, письму и счету, перечитывал с ними поэмы Гомера и Гесиода, как когда-то его отец в их самосской школе, рассказывал о былых временах, о дальних народах и землях, но все это не занимало и не могло занимать всецело его созданный для более высокого и трудного ум. Он долгие годы лелеял заветную мысль открыть когда-нибудь школу другую, настоящую философскую школу, такую, как Академия или Ликей, где он сам и его будущие ученики создадут и донесут до людей открывшуюся им, постигнутую ими подлинную картину мироздания и бытия. Школу, где все нуждающиеся в мудрости смогут услышать то, что им действительно необходимо для того, чтобы и уцелеть, и остаться людьми, людьми разумными, мыслящими и великодушными при том, что реальность вокруг все меньше располагала к великодушию и мудрости. Но для этого, как понимал сын Неокла, нужно что-то иное, чем изжившие себя старинные правила, чем этические постулаты философов прошлого, ибо, несмотря ни на что, этим бессмертным мужам не пришлось все-таки видеть такие времена, когда людей покидают даже те «слепые надежды», которые им даровал титан Прометей и без которых постепенно оказывается, что жить-то уже, собственно, не для чего. И тогда не остается ничего, кроме вот этого худого ли, бедного ли сегодняшнего дня, в который они, по крайней мере, живы. Но что же тогда нужно, какая главная истина, вокруг которой все остальное ляжет в стройную систему, – этого Эпикур еще не знал. Эту главную истину ему самому еще предстояло прочувствовать и доказать всей своей жизнью,
Одно только Эпикур осознал еще в годы своего философского ученичества, как и многие образованные, мыслящие люди этого печального времени, так это то, что философия, какой она была раньше, со всякого рода абстракциями, сложнейшими космогоническими построениями, размышлениями о времени и пространстве, бытии и небытии, соотношении единичного и всеобщего, с доступными пониманию лишь очень немногих постулатами Парменида, пугающими умозаключениями Горгия и парадоксами Зенона из Элей, – такая философия была уже, кажется, ненужной. Как становилось все очевиднее даже для наиболее убежденных приверженцев чистого знания, это знание почему-то не помогло установлению разумной, справедливой и правильной жизни на нашей земле. Постижение законов Вселенной, непревзойденные достижения эллинов в различных искусствах и ремеслах – все это, несомненно, свидетельствовало о том, что люди от поколения к поколению становятся все умней, искушеннее и приспособленней, однако – и именно это приводило в недоумение, порой просто ужасало – они не становились от этого ни добрее, ни лучше, ни счастливее. И напротив, что с горечью отмечал еще Софокл, рост образованности даже как будто бы подтачивал нравственные и духовные устои греческого общества, а осознание относительности всего сущего – это неизбежное следствие все расширяющегося знания о мире – расшатывало самые основы жизни, придавало все более неопределенные и зыбкие очертания бытию.
И в то же время народ, его соплеменники, все более и неостановимо превращавшиеся в население македонской провинции, как бы и вовсе не нуждались ни в какой такой «науке человеческой жизни». И если даже в лучшие времена «афиняне отличались неблагодарностью в отношении философов» и с нескрываемым подозрением относились к излишне образованным и мудрствующим, не без основания подозревая их в безбожии и даже изгоняя за это, то теперь, с нарастающим оскудением жизни и почти общей убежденностью в бесполезности абстрактного знания, ученость вызывала все чаще лишь насмешливое презрение. И тем не менее любознательность, стремление постигнуть неведомое, живость и смелость ума, позволявшие греческим мыслителям прошлого проникать в глубины пространства и времени, еще не исчезли совершенно, и поэтому даже в захолустных Митиленах Эпикур не остался без восприимчивых учеников, стремящихся к знаниям юношей. Некоторые из них стали и первыми последователями той философской системы, которая начала складываться у будущего Спасителя людей уже в годы учительства на Лесбосе. И молодой учитель, непритязательный, бедный, один из тех людей, у которых, по словам Демокрита, «дух все больше привыкал черпать наслаждение из самого себя» и который вел нескончаемый спор со своими предшественниками – великими философами прошлого, этот учитель не жалел ни умения, ни душевных сил, обучая мальчиков всему, что знал сам, и относясь к ним с такой же теплотой и пониманием, с какой он относился впоследствии к многочисленным ученикам на протяжении почти пятидесяти лет своей просветительской деятельности.
И по мере того как таяли последние надежды греков на восстановление утраченной свободы, по мере того как могущество и величие их народа навсегда отходило в прошлое и с каждым поколением теряло реальные очертания, превращаясь в похожие на старинные предания воспоминания, по мере того как новые хозяева Ойкумены все больше привыкали обходиться с ними как с людьми подневольными, у сына Неокла (с его насмешливым, все безжалостно анализирующим умом и гордым духом) крепло желание и самому остаться эллином, достойным славы своих свободных предков, и помочь остаться таким же близким ему людям. Ему казалось, что знание, и прежде всего знание явлений природы, устройства Вселенной, основных закономерностей жизни, может помочь людям освободиться от темного страха перед неизвестным, от суеверий и нелепых привычек, поможет им нравственно подняться, жить осмысленно, разумно, сохраняя свое человеческое первородство при всех превратностях бытия. Он надеялся, наконец, что эти знания помогут людям остаться внутренне свободными, даже если их выведут однажды на рабский рынок, как выводили бессмертного Платона.
Однако осуществление этой задачи, превратившейся постепенно в цель Эпикуровой жизни, казалось порой просто нереальным в той тягостной обстановке запустения, обнищания и безразличия, в которой начинал он свою просветительскую деятельность. Сейчас уже было трудно представить, сколь сильными и славными были Митилены два-три века назад, весь этот остров, давший миру Сапфо и Алкея и получивший название «поющего острова». После того как около ста лет назад афиняне жестоко расправились с митиленцами за попытку восстановить самостоятельность, Лесбос превратился понемногу в обнищавшее и обезлюдевшее захолустье; большинство его обитателей жили как придется, как выйдет, лишь бы прожить, а горстка богачей, разжившихся на поставках для македонской армии или же на спекуляциях земельными участками, не меняла общей картины оскудения. Как и по всей Греции, общественное неравенство нарастало. И если уже Платон с горечью писал о том, что «каждое из эллинских государств представляет собой множество государств, а не одно государство» и что, какое из них ни возьми, в нем найдешь два враждебных друг другу государства, одно – богатых, другое – бедных, и что «человек становится другому чем-то вроде волка», а Аристотель констатировал, что греческое общество теперь состоит только из господ и рабов, завидующих друг другу и презирающих друг друга, то здесь, на давно уже потерявших самостоятельность островах положение было еще более тягостным. Большинство их обитателей, не имеющих постоянных средств к существованию, отчаявшихся и озлобленных, ненавидело своих более удачливых соплеменников, пожалуй, даже больше, чем македонян. И, казалось, достаточно любого, даже самого незначительного предлога, чтобы вспыхнула та «война всех против всех», от которой предостерегал Платон.
Эти новые богачи (хозяева ремесленных мастерских, приисков, трапедзиты, ссужавшие деньги под большие проценты, перекупщики хлеба), проворачивающие свои дела по всей Греции и за ее пределами, не имели чувства родины. Они отнюдь не считали себя гражданами какого-то определенного города, если даже родились и выросли там, и тем более не рассматривали как соотечественников ту обнищавшую и на все готовую толпу, которую они просто боялись. И если когда-то богатые и знатные люди считали своим долгом заботиться о менее обеспеченных согражданах, а также рассматривали как почетную обязанность литургии (устройство зрелищ, проведение праздников и торжественных жертвоприношений), то теперь состоятельные и преуспевающие стремились под любыми предлогами уклониться от всего этого, готовые, как писал об этом Исократ, скорее бросить свое достояние в море, чем поделиться со столь презираемым ими сбродом. В отличие от Мильтиада или же Кимона (людей богатых, знатных и привезших с войны против персов огромную добычу), которые, подражая спартанцам, вели скромный образ жизни и чтили традиции, новые богачи любили жить в роскоши, соперничая в грубых прихотях с восточными сатрапами и откровенно презирая обветшавшие обычаи своих предков. И если мудрейшие из законодателей прошлого особенно выступали против внешнего выражения общественного неравенства, против выставляемой на показ и на зависть роскоши как против одной из самых страшных общественных язв, то теперь эти язвы разрослись настолько, что грозили распадом общества (которого, впрочем, в его старинном, полисном понимании уже не было).
Каждый теперь все больше предпочитал жить сам по себе, держаться подальше от политики и общественных дел (тем более что занятия политикой, как правило, плохо кончались), надеясь найти в частной жизни, в семье, в кругу близких и родных понимание и поддержку – все то, чего было больше не в состоянии дать им общество. И если столетием раньше греческие мужи проводили большую часть времени, свободного от ратных дел, в общественных местах – в Совете, Собрании или на Агоре, то теперь они полюбили сидеть дома, стараясь в нехитрых делах и заботах повседневного быта обрести какое-то новое счастье, маленькое и тихое. То счастье, которое было просто немыслимым, показалось бы измышлением слабоумных или же больных их снедаемым жаждой деятельности предкам, предприимчивым, общительным, уверенным в себе и в своем будущем.
История поворачивалась так, что большой, настоящей жизни свободных людей у эллинов больше не было и не могло быть, маленькие же дела, грошовые заботы, необходимость каждый день приспосабливаться, чтобы выжить и уцелеть, делали столь же ничтожными и их помыслы. Ибо, как писал об этом в свое время Демосфен, «нельзя… если занимаетесь мелкими и ничтожными делами, приобрести великий и юношески смелый образ мыслей, равно как и наоборот, если занимаетесь блестящими и прекрасными делами, нельзя иметь ничтожного и неизменного образа мыслей».
Ничего особенно прекрасного, а тем более блестящего давно уже не видели ни митиленцы, ни обитатели других греческих городов и островов, если не считать торжественно справляемых побед друг над другом диадохов Александра, продолжающих растаскивать по кускам земли, завоеванные их божественным предводителем. Но в этой затянувшейся на десятилетия ожесточенной игре большинству греков не выпало даже роли статистов: для тех, кто захватывал, отвоевывал, покупал, менял, дарил и по-дружески уступал их старинные города и селения, они были действительно всего лишь массой, безликой и расплывчатой, без мыслей, желаний и чувств. Над всеми греками довлело теперь, определяло всю их жизнь гнетущее чувство поражения. Ибо даже самому невежественному и немыслящему из них в глубине души было ясно, что это уже конец, что Эллады больше нет и не будет никогда. Страх нарастал в душах людей, и те из них, которые еще не утратили способности рассуждать, пытались найти, отыскать причины того, почему же их мир рушится прямо у них на глазах и почва уходит из-под ног. И если уже полвека назад Платон писал о грядущем потопе – «катаклисме», то сейчас предчувствие надвигающейся катастрофы стало всеобщим. Теперь уже мало кто помышлял о борьбе, все казалось бесполезным: миром правили какие-то темные силы, непонятные и неподвластные человеку, и речь шла уже не о том, чтобы что-то исправить, изменить и улучшить в их общей судьбе, но лишь только о том, чтобы как-то прожить, уцелеть, просуществовать каждому в отдельности.
И поэтому одни, если им позволяли средства, предпочитали всему остальному пьяное веселье, непритязательные сюжеты ни к чему не зовущих и ни к чему не обязывающих, таких же бессодержательных, как их собственная жизнь, комедий. Высокая поэзия прошлых времен, с ее гражданственным пафосом и верой в высшую нравственность, мировую гармонию и справедливость, все больше воспринималась как нечто чуждое и в значительной степени искусственное и не имеющее отношения к теперешней жизни, которая привела бы поистине в ужас Софокла или Эсхила. Другие искали прибежища в сумрачном мире восточной мистики, взывая к таинственным, может быть, более могущественным, чем их собственные, богам. Были и такие, которые, признав тщетным какое бы то ни было сопротивление, сами вычеркивали себя из обычной жизни, из какой-либо деятельности и, глубоко равнодушные ко всему на свете, становились бродягами и нищими, не нуждаясь ни в чем, кроме солнечного света. Как не нуждался ни в чем Диоген, поразивший «гордостью и величием души» самого Александра, или же высмеивающий весь белый свет Бион Борисфенский.