Текст книги "Чайковский. Музыка и жизнь"
Автор книги: Татьяна Рядчикова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
Близкий друг Чайковского Николай Иванович Кашкин рассказывает несколько по-другому этот эпизод. Видимо, об этом он слышал от самого Петра Ильича и запомнил, что не Заремба, а Антон Григорьевич Рубинштейн «обратил внимание на выдающуюся талантливость молодого чиновника и дал ему совет или заниматься вполне серьёзно музыкой, или же оставить занятия ею. Чайковский в то время совершенно преклонялся перед артистической индивидуальностью А.Г. Рубинштейна, и его мнение о его выдающейся талантливости дало ему толчок к полнейшему изменению в своём жизненном пути. Будучи натурой глубокой и страстной, Чайковский, оставив всякие колебания, решил бросить карьеру чиновника и сделаться музыкантом». Более убедительным кажется воспоминание Кашкина, потому что для Чайковского, конечно, Антон Григорьевич Рубинштейн был безусловным авторитетом, а увещевания Зарембы вряд ли бы усовестили Петра Ильича.
10 сентября 1862 года Пётр Ильич снова писал сестре Саше в Каменку: «Я поступил во вновь открывшуюся Консерваторию, и курс в ней начинается на днях. В прошлом году, как тебе известно, я очень много занимался теориею музыки и теперь решительно убедился, что рано или поздно, но я променяю службу на музыку. Не подумай, что я воображаю сделаться великим артистом, – я просто хочу только делать то, к чему меня влечёт призвание; буду ли я знаменитый композитор или бедный учитель, – но совесть моя будет спокойна, и я не буду иметь тяжкого права роптать на судьбу и на людей. Службу, конечно, я окончательно не брошу до тех пор, пока не буду окончательно уверен в том, что я артист, а не чиновник».
Департамент по-прежнему отнимал у Чайковского большую часть дня. В душе он решил к лету его бросить, но новый консерваторский друг, весьма начитанный молодой человек, не по летам солидный, ему этого не советовал:
– Из вас не выйдет ни Верди, ни Оффенбаха, – говорил Герман Августович Ларош, которому в то время едва минуло семнадцать лет, – а чем же вы будете жить?
Ларош ужасался, что музыкальные сведения Чайковского «были, мало сказать, ограниченны, но для двадцатидвухлетнего человека, решившего специально посвятить себя композиции, пугающе малы». Но Пётр Ильич не унывал и с огромной энергией принялся восполнять пробелы своего музыкального образования, проводя долгие часы в библиотеке консерватории. С Ларошем они часами играли в четыре руки и Бетховена, и «Жизнь за царя», и немецкие новинки. Вечером, провожая друг друга домой, они порой не могли расстаться до глубокой ночи, садились у ворот на тумбу, спорили, говорили о будущем, иногда пророчили друг другу великую музыкальную славу.
«Как теперь помню, – вспоминает Ларош, – я с желчью и озлоблением говорил о теории совокупного художественного произведения будущего. Пётр Ильич сочувственно слушал и помалкивал, и вдруг сказал: «Вместо того, чтобы говорить всё это, вы бы должны были это написать. У вас несомненное призвание стать музыкальным критиком». Хотя я Чайковского, как музыканта, считал гораздо моложе себя, ибо в консерваторию поступил более подготовленный, но в вопросах общих и житейских я, наоборот, его слушал и побаивался», «эти спокойные слова, произнесённые среди белого дня, в прозаической обстановке грязного от оттепели переулка, повергли меня в совершенное опьянение. Как сумасшедший, делая промах за промахом и перенося щелчок за щелчком, бросился я, девятнадцатилетний мальчишка, искать сотрудничества в тогдашних петербургских журналах. Прошло несколько лет, прежде чем эти поиски привели к какому-нибудь результату, но для меня нет и не может быть сомнений в том, что первоначальный толчок мне был дан Чайковским».
Друзья усиленно посещали итальянскую оперу, куда ученикам консерватории нередко удавалось попадать бесплатно. Ларош писал: «Василий Алексеевич Кологривов, один из ближайших друзей Рубинштейна и основателей Русского музыкального общества, одновременно занимал должности инспектора оркестров Императорских театров и инспектора консерватории. Чрезвычайно добродушный, приветливый к молодёжи и горячо преданный делу консерватории, он всякими путями доставлял нам даровой вход в театр; главным образом, он нас посылал в оркестр, для чего мы облекались в чёрные сюртуки, а у кого были и фраки, и белые галстуки, сообщавшие нам обманчивое сходство с музыкантами оркестра; затем, он давал нам контрамарки на балкон и в партер (при тогдашнем, нередко пустынном состоянии театров это было вполне в его власти); наконец, в экстренных случаях, для консерватории брались целые ложи, певцам больше в итальянскую оперу, теоретикам в ту и другую, в случае новинки».
По прошествии одного учебного года Чайковский убедился и утвердился в своём призвании. Отец Илья Петрович великодушно поддерживал сына. Через 16 лет Чайковский говорил об этом: «Не могу без умиления вспомнить о том, как мой отец отнёсся к моему бегству из министерства юстиции в консерваторию. Хотя ему было больно, что я не исполнил тех надежд, которые он возлагал на мою служебную карьеру, хотя он не мог не огорчиться, видя, что я добровольно бедствую ради того, чтобы сделаться музыкантом, но никогда, ни единым словом не дал мне почувствовать, что недоволен мной. Он только с тёплым участием осведомлялся о моих намерениях и планах и ободрял всячески. Много, много я обязан ему. Каково бы мне было, если б судьба мне дала в отцы тиранического самодура, какими она наделила многих музыкантов?».
Пётр Ильич решает оставить службу и в письме к сестре Александре 15 апреля 1863 г. излагает мотивы своего решения: «Милый друг Саша! Из полученного от тебя сегодня письма к папаше я вижу, что ты принимаешь живое участие в моём положении и с недоверием смотришь на решительный шаг, сделанный мною на пути жизни. Поэтому-то я и хочу подробно объяснить тебе, что я намерен делать и на что я надеюсь, Ты, вероятно, не будешь отрицать во мне способностей к музыке, а также и того, что это единственное, к чему я способен. Если так, то понятно, что я должен пожертвовать всем, чтобы развить и образовать то, что мне дано Богом в зародыше. С этою целью я начал серьезно заниматься теорией музыки. Пока это мне не мешало кое-как заниматься и службою, я оставался в министерстве, но так как занятия мои делаются всё серьёзнее и труднее, то я, конечно, должен выбрать что-нибудь одно: добросовестно служить при моих занятиях музыкою невозможно; получать даром жалованье целую жизнь нельзя, да и не позволят, следовательно, остается одно: оставить службу (тем более, что я к ней всегда могу возвратиться). Одним словом, после долгих размышлений я решился причислиться к министерству, оставив штатное место и лишившись жалованья. Не заключи из этого, что я намерен делать долги или вместо жалованья выпрашивать деньги у напаши, которого положение теперь далеко не блистательно. Конечно, я немного выиграл в материальном положении, но, во-первых, надеюсь в будущем сезоне получить место в консерватории (помощник профессора); во-вторых, я уже достал себе на будущий год несколько уроков, в третьих – это самое главное – так как я совершенно отказался от светских удовольствий, от изящного туалета и т. д., расходы мои сократились до весьма малых размеров. После этого ты, вероятно, спросишь, что из меня выйдет окончательно, когда я кончу учиться. В одном только я уверен, что из меня выйдет хороший музыкант, и что я всегда буду иметь насущный хлеб. Все профессора в консерватории мною довольны и говорят, что при усердии из меня может выйти многое. Всё вышесказанное я пишу не из хвастовства (кажется, это не в моем характере), а говорю с тобой откровенно и без всякой ложной скромности. Когда кончу курс консерватории, мечтаю на целый год приехать к тебе, чтобы среди тишины и покоя написать что-нибудь большое, а потом пойду мытарствовать по свету!»
Илья Петрович не мог материально поддерживать сына, но предоставил ему кров и пропитание. Пётр Ильич, уверовав в своё призвание, сознательно выбрал нужду и лишения, отказавшись от обеспеченности. Обещание, данное сестре: бросить светские удовольствия, жить уроками, ограничить свои траты до минимума – Пётр Ильич выполнил. «От светского молодого человека, – по словам Модеста Ильича, – не осталось и следа. С длинными волосами, одетый в собственные обноски прежнего франтовства, он внешним образом переменился так же радикально, как и во всех других отношениях… Если бы Пётр Ильич захотел, он опять бы нашёл, где провести время в праздности. Но он хотел одного – учиться… Отречение от всего прежнего и сопряжённые с ним лишения, не внесли никакой горечи в настроение Петра Ильича. Напротив, он только весело подшучивал над своей нищетой и редко в жизни был так бодр и ясен. В маленькой, узкой комнате…, вмещавшей лишь постель да письменный стол, начинал он радостно новую, многотрудную жизнь и, просиживая ночи над музыкальными задачами, был совершенно счастлив и покоен от уверенности, что теперь он стоит на верном пути».
С отъездом из дома сестры Александры десятилетние близнецы Модя и Анатоша остались практически беспризорные. Илья Петрович был занят в своём кабинете работой, Петя мало интересовался их жизнью. Но «однажды, в один из таких тусклых вечеров, когда мы готовы были повторять только слово: “скучно, скучно” и с нетерпением ожидать часа, когда велят идти спать, Анатолий и я сидели, болтая ногами, на подоконнике в зале и решительно не знали, что с собой делать. В это время прошел мимо нас Петя. С тех пор как мы себя помнили, мы росли в убеждении, что это существо не как все, и относились к нему не то что с любовью, а с каким-то обожанием. Каждое слово его казалось священным. Откуда это взялось, не могу сказать, но, во всяком случае, он для этого ничего не делал… Уже от одного сознания, что он дома, что мы его видим, нам стало веселее, но какова же была наша радость, наш восторг, когда он не прошёл мимо по обычаю, а остановился и спросил: “Вам скучно? Хотите провести вечер со мною?” И до сих пор брат Анатолий и я храним в памяти малейшую подробность этого вечера, составившего новую эру нашего существования, потому что с нею началось наше тройное единение…».
К своему удивлению, Модя сделал для себя открытие: «во-первых, что брат Пётр и труд – два понятия вполне уживающиеся, и, во-вторых, что кроме музыки приятной и интересной, существует ещё какая-то необычайно неприятная и скучная, которая гораздо важнее первой. Отлично помню я упорное, по нескольку часов подряд, играние братом не опер и не благозвучных пьес, что я так любил, а каких-то отвратительных, недоступных моему пониманию фуг и прелюдий. Настойчивость его в этом случае повергала меня в такое же недоумение, причиняло такую же досаду, как и корпение его над нотной бумагой долгими часами, которые, по моим тогдашним понятиям, можно было провести гораздо приятнее в болтовне и гулянье. Удивлению моему не было границ, когда он объяснил мне, что «решает задачи». Странно и дико мне показалось, что такая милая забава, как музыка, имеет что-то общее с постылой математикой».
Пётр Ильич писал сестре: «Привязанность моя к этим человечикам…с каждым днём делается больше и больше. Я внутренне ужасно горжусь и дорожу этим лучшим чувством моего сердца. В грустные минуты жизни мне только стоит вспомнить о них – и жизнь делается для меня дорога».
Родственники восприняли поступок Петра Ильича буквально в штыки. Суровый дядюшка Пётр Петрович Чайковский, узнав о поступлении племянника в консерваторию и оставлении им службы в департаменте юстиции, воскликнул:
– А Петя-то наш, Петя! Какой срам! Юриспруденцию на гудок променял! Как не стыдно променять вицмундир на гудок!
Старший брат, Николай Ильич, тоже принадлежал к числу тех близких, которые осуждали решение Петра Ильича бросить службу и поступить в консерваторию. Воспользовавшись случаем, когда они однажды ехали в экипаже вдвоём, Николай начал отговаривать брата:
– Петя, опомнись, остановись, одумайся! Чиновник в департаменте юстиции – это верный кусок хлеба, это продвижение по службе. А что тебя ждёт с твоей музыкой? Надежды на талант Глинки в тебе нет, стало быть, ты осуждён на самое жалкое существование музыканта средней руки.
Пётр Ильич ничего не ответил, и оба брата доехали молча до места, где им нужно было разойтись. Но когда через несколько минут Пётр Ильич вышел из саней, то взглянул на Николая и запальчиво сказал:
– С Глинкой мне, может быть, не сравняться, но увидишь, что ты будешь гордиться родством со мной!
Как говорил Николай Кашкин, «по воззрениям того времени, так называемый «порядочный человек» мог заниматься музыкой только между делом, как любитель, не иначе».
7. «Гроза». «Характерные танцы». «Нет другой дороги, как музыка»
На лето ученикам композиторского класса задавали обширную работу. Пётр Ильич выбрал себе программой «Грозу» Островского. Оркестр он взял самый что ни на есть «еретический»: с большой тубой, английским рожком (чего терпеть не мог Антон Григорьевич Рубинштейн), большим барабаном и тарелками. «Вероятно, – пишет Ларош, – он со свойственным ему оптимизмом надеялся, что под флагом программы эти отступления от предписанного ему режима пройдут безнаказанно. Как и всегда, он кончил свою работу к сроку, даже несколько раньше. Не помню, почему он вместо того, чтобы представить её лично, отправил партитуру ко мне по почте с поручением отнести её к Антону Григорьевичу. Рубинштейн велел мне прийти к нему через несколько дней для выслушивания отзыва. Никогда в жизни не получал я такой головомойки за собственные проступки, какую здесь (помнится, в прекрасное воскресное утро) мне довелось выслушать за чужой. С бессознательным юмором Рубинштейн поставил вопрос так: «если бы вы осмелились мне принести такую вещь своей работы…» и затем пошел пробирать меня, что называется, на все корки. Совершенно истощив запас своего гнева, запальчивый директор консерватории не приберёг ничего про настоящего виновника, так что когда через несколько дней прибыл Пётр Ильич и отправился, в свою очередь, слушать приговор, он был встречен чрезвычайно ласково, и на его долю досталось лишь несколько коротких сетований».
Сам Чайковский позже вспоминал: «Рубинштейн только один раз рассердился на меня: я ему принес после летних каникул увертюру под названием “Гроза”, в которой наделал глупостей по части формы и инструментовки. Он был огорчён и объявил, что даёт себе труд преподавать искусство композиции вовсе не для того, чтобы создавать глупцов».
Следующим самостоятельным сочинением периода консерваторского ученичества были «Характерные танцы», вошедшие затем в несколько изменённом и дополненном виде балетным номером в оперу «Воевода». К весне 1865 г. «Характерные танцы» были закончены и готовы к публичному исполнению, что и произошло 30 августа 1865 года в Павловске под управлением знаменитого Иоганна Штрауса. Сам автор, к сожалению, не услышал этого исполнения, поздно увидев афишу.
Потом в ученических концертах консерватории были исполнены квартет и увертюра Чайковского. Между тем финансовое положение Петра Ильича было нестабильным, накопились долги. Он стал подумывать о возвращении на государственную службу, и кто-то из его друзей даже подыскал ему место «надзирателя за свежей провизией» на Сенном рынке. Но 8 сентября 1865 года Пётр Ильич писал Александре: «Начинаю помышлять о будущем, то есть о том, что мне придётся делать по окончании в декабре курса консерватории, и все более и более убеждаюсь, что уже мне теперь нет другой дороги, как музыка».
8. Дилетанты и профессионалы
В 60-е годы 19 века с открытием Петербургской консерватории среди композиторов и музыкальных критиков случился раскол. Противники консерваторского образования исходили из того, что композиторы-любители были композиторами не по профессии, а по призванию. Они опасались, что консерваторское образование приведёт к обезличиванию творческих индивидуальностей, которые будут не творцами, а ремесленниками. Ярым противником консерваторского образования был композитор Александр Николаевич Серов, отец будущего известного художника Валентина Серова. Серов был в фаворе, его опера «Юдифь» с большим успехом шла в Петербурге на сцене Мариинского театра.
Герман Ларош вспоминал: «Весною 1863 года в Мариинском театре начались репетиции оперы Серова «Юдифь»… На репетиции «Юдифи» мы ходили целыми гурьбами; для некоторых избранных была взята и ложа на первое представление. Мне помнится, что я в течение двух лет видел эту оперу восемь раз, вероятно, столько же ее видел и Пётр Ильич. И сюжет, и музыка понравились ему чрезвычайно». Серов устраивал у себя, по одним воспоминаниям, «вторники», а по другим, «четверги» – скромные вечеринки, на которых всё угощение состояло из чая с лимоном и булками. Посещение серовских вечеринок считалось страшным предательством по отношению к Антону Рубинштейну, но, как далее вспоминал Ларош, «любопытство превозмогло, и я отправился к лютому врагу консерватории, оказавшемуся очень любезным хозяином и очаровательным собеседником. Я стал бывать у Серова довольно часто, и только через несколько таких посещений у меня хватило духу отправиться к Рубинштейну и сознаться в своём новом знакомстве, в котором ребяческая моя совесть продолжала видеть какое-то преступление. Со свойственным ему тактом, Рубинштейн ответил, что он не только не видит в этом ничего дурного, но и сам желает, чтобы ученики имели случай слышать разные мнения и знакомиться с разными направлениями. Приблизительно через год после моего первого вечера у Серова я уговорил и Чайковского пойти со мной к нему». Чайковского приняли у Серовых с полным радушием. Хозяину дома лично Чайковский как человек очень понравился.
Посещение Чайковским Серова описывает его жена: «В этот вечер собралось на наш четверг не особенно много посетителей, но одно новое лицо, пришедшее в первый раз к нам, обратило внимание Серова, и он стал особенно усердно язвить консерваторское учение, нападать на рутину, энергично протестовать против всего учебного строя своего времени. Новый посетитель, для которого так распинался Серов, был Пётр Ильич Чайковский. Не помню теперь, какое впечатление на него произвели все эти бурные речи; он только что кончил консерваторию, не оставив себе даже славы экстраординарного воспитанника (как, например, его приятель Г. Ларош, который его привёл к нам); робко смотрел он своим открытым, юношеским взором на разгорячённого оратора-хозяина и, хотя не протестовал словом, но, видимо, был не согласен с Серовым… По-видимому, Чайковского не особенно близко затрагивали эти разговоры: он так же безучастно отнёсся к этим, как и предыдущим. Проникнуть в его душу было трудно сквозь оболочку молчаливого внимания, хотя его симпатичная наружность и особенно милое выражение глаз невольно вызывали сочувствие каждого, одарённого мало-мальски чуткой душой. Во время чаепития Чайковский подошёл к роялю и рассеянно провел пальцами по клавишам, видимо унесясь куда-то в сторону от всего окружающего. Не знаю, что побудило меня подойти к нему и вырвать его из состояния самозабвения, но помню только, что я подошла бойко, смело и с беспечной самоуверенностью, присущею ещё весьма юному, неустановившемуся существу, спросила его тоном, вызывающим на бой:
– А ваши какие идеалы в музыке, Пётр Ильич?
Он вздрогнул, оглянулся и не торопясь ответил:
– Мои? Мои идеалы… да разве непременно нужно иметь идеалы в музыке? Я об этом никогда не думал.
Он окинул меня своим ясным взором, носящим отпечаток почти детской наивности, и прибавил твёрдо, отчетливо:
– У меня никаких нет идеалов!».
«Между всеми живущими музыкантами нет ни одного, перед которым я добровольно могу склонить голову», – признавался Чайковский гораздо позже Надежде Филаретовне фон Мекк.
А сестра Саша на вопрос графа Бобринского:
– Какой музыки последователь Пётр Ильич? – возмутившись до глубины души, ответила с обидой:
– Мой брат не подражает! Он сам создаёт!
9. Выпускник консерватории
К окончанию консерваторского курса Пётр Ильич написал большое сочинение на заданную тему – кантату на слова гимна Шиллера «К радости». 29 декабря 1865, испугавшись публичного экзамена по теории музыки, предшествовавшего исполнению его кантаты, он не явился на выпускной концерт. Кантата была исполнена при торжественной обстановке ученическими силами консерватории под управлением Антона Григорьевича Рубинштейна в отсутствие автора. Антон Григорьевич был сильно разгневан и требовал лишить Чайковского диплома. Диплом с серебряной медалью был выдан Чайковскому лишь 30 марта 1870 года, когда директором консерватории стал Николай Иванович Заремба.
Композитор Александр Серов, присутствовавший на концерте, был разочарован:
– Нет, не хороша кантата; я от Чайковского ожидал гораздо большего.
Представителям «Новой русской школы», прозванных критиком Владимиром Стасовым «Могучей кучкой», так же противникам консерваторского образования, кантата тоже не понравилась. Цезарь Кюи, один из «кучкистов», бывший на концерте выпускников консерватории, написал ядовитую статью, в которой заявил, что «консерваторский композитор г. Чайковский – совсем слаб. Правда, что его сочинение (кантата) написана в самых неблагоприятных обстоятельствах: по заказу, к данному сроку, на данную тему и при соблюдении известных форм. Но всё-таки если бы у него было дарование, то оно хоть где-нибудь прорвало консерваторские оковы».
Только друг Герман Ларош поддержал молодого композитора. Он написал Петру Ильичу 11-го января 1866 года в Москву, куда Чайковский был приглашён профессором:
«Не воображайте, что я здесь говорю как другу… вы самый большой музыкальный талант современной России. Более мощный и оригинальный, чем Балакирев, более возвышенный и творческий, чем Серов, неизмеримо более образованный, чем Римский-Корсаков, я вижу в вас самую великую или, лучше сказать, – единственную надежду нашей музыкальной будущности. Вы отлично знаете, что я не льщу: я никогда не колебался высказывать вам, что ваши «Римляне в Колизее» – жалкая пошлость, что ваша «Гроза» – музей антимузыкальных курьёзов. Впрочем, всё, что вы сделали, не исключая «Характерных танцев»… я считаю только работой школьника, подготовительной и «экспериментальной», если можно так выразиться. Ваши творения начнутся, может быть, только через пять лет; но эти, зрелые, классические превзойдут всё, что мы имели после Глинки. Чтобы резюмировать всё, что я сказал сейчас, – не за то, что вы сделали до сих пор, люблю я вас так сильно, но за то, что вы можете написать, имея в виду мощь и живость вашего гения. Образцы, которые вы дали до сих пор, – только торжественные обещания превзойти ваших современников».
Илья Петрович, хоть и поддерживал сына все годы обучения его в консерватории, но по окончании Петром Ильичём Петербургской консерватории высказал свои сомнения:
– Милый мой Петя!.. У меня, голубчик ты мой, все-таки правду скажу, болит сердце за тебя. Ну, вот, слава Богу, кончил ты по желанию своё музыкальное образование – и что даст оно тебе: говоришь ты, быть учителем, пожалуй назовут и профессором теории музыки с ничтожным жалованьем! Этого ли ты достоин? Светлая головка, изящное образование, превосходный характер того ли заслуживают! … Похвальна твоя страсть к музыке, но, друг мой, это скользкий путь, вознаграждение за гениальный труд бывает долго-долго спустя. Посмотри ты на бедного музыканта Серова, трудясь со страстью, он только нажил серебряные волосы, а не серебро…. Глинка умер бедняком, да и прочие наши таланты недорого оценены…
Получив от Петра Ильича письмо с уверениями в том, что он жизни не мыслит без музыки, огорченный отец ответил:
– Что ж, если таково твоё призвание, то дальше и толковать нечего. Ты в семье моей лучшая жемчужина, не думал я, что на твою долю выпадет такая трудная и скользкая дорога! С твоими дарованиями ты нигде бы не пропал.
10. Москва. Николай Григорьевич Рубинштейн
Москва не отставала от Петербурга, там тоже открывалась консерватория. Во главе консерваторской деятельности встал другой Рубинштейн, Николай Григорьевич – младший брат петербургского. Он приехал в Петербург к брату в поисках кандидата на место профессора теории музыки в нарождающуюся консерваторию. Сначала эта должность была предложена Александру Серову, и он даже переехал в Москву, но в Петербурге приступили к постановке его новой оперы «Рогнеда», начались репетиции, и ему пришлось вернуться в северную столицу. Тогда Николай Григорьевич обратил свой взор на Петра Ильича Чайковского как лучшего выпускника консерватории и сделал ему предложение, не дожидаясь получения им диплома. Пётр Ильич предложение принял и 6 января 1866 года прибыл в Москву.
Николай Кашкин вспоминает: «Он приехал в Москву в необыкновенно старой енотовой шубе, которую дал ему А.Н. Апухтин (друг Чайковского по Училищу правоведения) употреблявший её в деревенских поездках; сюртук и прочие принадлежности костюма гармонировали с шубой, так что в общем новый преподаватель был одет не только скромно, но просто очень бедно, что, впрочем, не помешало ему произвести прекрасное впечатление на учащихся при своём появлении в классах: в фигуре и манерах его было столько изящества, что оно с избытком покрывало недочёты костюма».
Приехал Пётр Ильич утром, снял номер в гостинице Кокорева и тотчас отправился к Рубинштейну. Николай Григорьевич жил на Моховой, тут же ютились и Музыкальные классы. Рубинштейн предложил Чайковскому поселиться в своей директорской квартире, на что Пётр Ильич согласился. 10 января 1866 года он писал братьям в Петербург: «Живу я у Рубинштейна. Он человек очень добрый и симпатичный; с некоторою неприступностью своего брата ничего общего не имеет, зато, с другой стороны, он не может стать с ним наряду, как артист. Я занимаю небольшую комнату рядом с его спальней, и, по правде сказать, по вечерам, когда мы ложимся спать вместе (что, впрочем, будет случаться, кажется, очень редко), я несколько стесняюсь; скрипом пера боюсь мешать ему спать (нас разделяет маленькая перегородка), – а между тем теперь ужасно занят. Почти безвыездно сижу дома, и Рубинштейн, ведущий жизнь довольно рассеянную, не может надивиться моему прилежанию».
14 января Чайковский жалуется братьям: «Всё моё жалованье за первый месяц пойдёт на новое платье, которое Рубинштейн требует, чтобы я сделал, говоря, что моё теперешнее слишком неприлично для профессора теории музыки». Но уже 23 января Пётр Ильич сообщает, что Рубинштейн ухаживает за ним «как нянька, и хочет непременно исполнять при мне эту должность. Сегодня он подарил мне насильно шесть рубашек, совершенно новых… а завтра хочет насильно везти к своему портному заказывать платье».
Однако, как резюмирует Модест Ильич, «при всей дружбе и благодарности к своему сожителю, при всем уважении к нему, как к человеку и артисту, – ничто так наглядно не связывало его свободы, как дружеский деспотизм этого вернейшего и благодетельнейшего из друзей. С утра, в течение всего дня, во всех мелочах обыденной жизни Петру Ильичу приходилось покоряться чьей-то чужой воле, и это тем более было невыносимо, что вкусы и образ препровождения времени у двух сожителей были совершенно противоположны. У Николая Григорьевича, начиная с прислуги, Агафона, в массе мелочей были свои пристрастия, антипатичные складу характера Петра Ильича. Перечислять их здесь было бы неуместно, все они были, в сущности, ничтожны и безобидны, отказаться от них, по всей вероятности, Рубинштейну не стоило бы ни малейшего лишения, но ни просить, а тем менее требовать этого Петру Ильичу не было свойственно: если он не любил, чтобы его стесняли, то стеснять других – ещё менее. Он молча подчинялся и не мог не чувствовать в это время раздражения и недовольства».
Один из выпускников консерватории оставил такой портрет Николая Григорьевича: «Рубинштейн был небольшого роста, но плотного телосложения, с довольно широкими плечами, крепкими руками, с плотными и точно железными полными пальцами. Эти пальцы могли издавать звуки страшной силы. Рояли некрепкого устройства разбивались ими как щепки. На его концертах необходим был запасной инструмент. Волосы его, впоследствии значительно поредевшие, поднимались вверх и надвигались над широким и умным лбом и острым, хотя и круглым носом. Общее выражение лица его… всегда было чрезвычайно строгое и внушительное. Говорил он… тоже очень громко и начальственным голосом, и привычка к постоянному укрощению учеников и учениц, к водворению порядка в оркестре сделала его манеры резкими и повелительными. Внешнее впечатление для не знавших его было самое суровое и подавляющее».
Пётр Ильич делал попытки разъехаться с Николаем Григорьевичем и зажить собственным домом. Но сначала недостаток средств, а главным образом, просьбы Рубинштейна не покидать его мешали настаивать на разлуке. Николай Григорьевич имел потребность жить с кем-нибудь, он не выносил одиночества. К счастью Петра Ильича, Николай Альбертович Губерт, приглашённый в 1870 году преподавателем в Московскую консерваторию, с удовольствием занял его место.
29-го августа 1871 года Пётр Ильич стал энергично заниматься переездом на квартиру: «Сия последняя вышла очень мила, и я непомерно рад, что хватило духу исполнить давно желаемое предприятие. В Москве всё по-старому, но я живу новою жизнью и, о чудо, второй вечер сряду сижу дома! Вот что значит чувствовать себя «у себя»!
Софья, дочь Николая Ивановича Кашкина, рассказывала: «Приходит Петр Ильич и говорит, что он переехал на новую квартиру и очень доволен.
– Что же, хорошая квартира?
– Да,– весь оживляясь, радостно говорит Пётр Ильич,– замечательно, уютно, такая маленькая, низенькая, тёмненькая, ничего не видно, такая прелесть!
Заметьте, это сказано без всякой иронии».
До официального открытия консерватории Чайковский преподавал в музыкальных классах, куда записалось много молодых особ. «Уроки мои ещё не начались, но вчера я должен был делать экзамен всем поступившим в курс. Признаюсь, я ужаснулся при виде такого громадного количества кринолинов, шиньонов и т. п. Но не теряю надежды, что мне придётся пленить этих фей, так как вообще здешние дамы ужасно страстны. Рубинштейн не знает, как ему отбояриться от целого полчища дам, предлагающих ему свои… любезности», – пишет Чайковский мачехе Елизавете Михайловне, третьей жене Ильи Петровича, 15 января 1866 года. Илья Петрович на это известие отреагировал в свойственном ему стиле: «Я воображаю тебя сидящим на кафедре: тебя окружают розовые, белые, голубые, кругленькие, тоненькие, толстенькие, белолицые, круглолицые барышни, отчаянные любительницы музыки, а ты читаешь им, как Аполлон сидел на горке с арфой или с лирой, а кругом грации такие же точно, как твои слушательницы, только голенькие или газом закрытые, слушали его песни. Очень бы мне любопытно было посмотреть, как ты сидишь, как конфузишься и краснеешь…»