Текст книги "Рассказы тридцатилетних"
Автор книги: Татьяна Толстая
Соавторы: Владимир Карпов,Юрий Вяземский,Петр Краснов,Вячеслав Пьецух,Валерий Козлов,Олег Корабельников,Ярослав Шипов,Юрий Доброскокин,Александр Брежнев,Татьяна Набатникова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
– Ну?
– Да че… Пусть сама как-нибудь расскажет, живот надорвешь со смеху. – Он с горечью бросил окурок под ногу, растоптал его и резко встал. – Ох! В глазах потемнело, едри тя… Пошли давай, а то к зиме без дому останешься. Жара! Хоть ряд еще срубить бы…
Иван разленился на солнцепеке, но надо было вставать, дом-то ему строили.
Часам к пяти подул свежий ветерок, и небо стало заволакиваться тучами.
Пали редкие тяжелые капли.
Вася, будто не веря в перемену погоды, подставил ладонь, почувствовал каплю, рассмотрел ее как нечто диковинное, стер о штанину и объявил:
– Шабаш, счас хлынет.
Они спрятали топоры под бревна, замаскировали их щепками и пошли в баньку.
Иван после пожара поселился в баньке, хотя предлагали им с Верой комнатку в заводском общежитии и к осени обещали дать квартиру, да не хотелось Ивану в казенный дом куда-нибудь на пятый этаж. В своем все же веселее.
Любил Иван ночью выйти на крыльцо покурить, подумать, особенно часа так в три, когда весь Нижний поселок спит и в мире тишь необыкновенная, а в небе, чистые, крупные, помигивают звезды. Иван никогда не уставал удивляться в тишине и звездам, и даже тучам, несущим непогодь, и более всего его удивляла капитальность, с которой сшит этот свет.
…Они уже успели расположиться на лавках вокруг маленького столика, когда в полную силу хлынул дождь. И враз стало темно, пришлось засветить керосиновую лампу.
Капли стучали в оконце баньки, плескались у открытой двери предбанника. Вася Первушин выглянул на улицу и сообщил:
– Надолго, может, на ночь даже дождик-то, – и пояснил: – Пузырей нету.
– Вот и посидим в покое, не спеша… – отозвался Иван.
– Тебе бы только сидеть, – неодобрительно покосилась Вера, собиравшая на стол.
– Ладно… – Иван обиделся, будто его обвинили в смертном грехе. – Совсем я ленивый.
Вскоре шумно закипел самовар.
Сидели, пили чай.
Иван, довольный, что все хорошо, что в открытую дверь баньки веет с воли влажным, пахнущим мятой дождем, без оглядки на жену, снял с гвоздика шумовку, пошарил ею в котле с водой, и на столе появилась бутылка вина.
Вера лишь покосилась в его сторону, но ничего не сказала.
Вася охнул не то от радости, не то от боли – Татьяна под столом пнула его по ноге, мол, остерегись.
– Вась, а что ты там про блины-то заикался? Татьяна, говорил, расскажет?
– Ниче я не говорил, я молчал, – испугался Первушин.
– A-а, опять на челдона жаловался, – догадалась Татьяна. – Ну что за человек, весь мусор из избы по ветру пускает.
– Ну ты, Татьяна, не злись, не злись, – Иван почувствовал себя неловко. – Он к слову…
– Да я уж и не злюсь. Только зачем он всем жалуется, со всех сторон тычут: ты, мол, затюкала своего Васю… Будто его чем проймешь…
– Ну дак что блины-то, ладно уж секретничать. – Вера отчего-то повеселела.
И Татьяна сдалась, навалившись грудью на стол и смахнув ладонью крошки перед собой, начала:
– Приехали мы вот с ним (Вася заерзал, будто его уличили в неблаговидном поступке) в деревню, к его отцу и тетке. Живем… И вот… а ну да, про блины. Собралась я блины печь. Ну, ладки у его отца, видать, сроду не бывало. Завела в бадье, большая такая деревянная бадья. Вот целую бадью и завела. Вот сел мой Вася за стол, ждет. А я на двух сковородках как начала печь, да еще в русской-то печи – красота! Пеку да ему бросаю на стол-от. Он ест. Я пеку, он ест. Со сметаной, как сейчас помню, вся морда у него в этой сметане. Ест. У меня уж полбадьи квашни-то, он ест. Я уж нервничать стала. «Как блины-то?» – спрашиваю. А он, ничего, мол, хороши. И ведь, подружка, всю эту бадью один слопал.
Бросила я ему последний блин, он и его съел, а я возьми да и разревись: «Что ж ты такой обжора-то, а? Мне-то хоть бы пяток оставил!» А он: «Я тебя обижать боялся, скажешь еще, мол, не нравятся блины-те». Ох, дурень, а?! Ну, вот вы посмотрите на него. Теперь как пеку блины, съест десяток – и все: не могу, наелся до отвала, челдон! Я тебе до смерти те блины не забуду!
Вера с Иваном переглянулись и рассмеялись, и у них подобное случалось, только вместо блинов была селедка, которую Иван терпеть не мог, а все-таки ел, как-никак жена кормила.
– Эк все-таки, – крякнул Вася. – Тоже ведь игра природы.
– Да уж тебе все что ни есть – «игра природы», – махнула рукой Татьяна. – Сам тоже – «игра природы».
Потом они пели.
Заводила Татьяна, она в поселке на всех гулянках была главной песельницей, потому, как решили бабы, родилась в казачьей степи, а там и воздух вольнее, и простору больше для развития голоса.
Пели они казачьи песни:
Скакал казак через долину,
Через маньчжурские леса…
Или еще:
Ой, да не вечер, да не вечер…
И какие-то новые, ранее ни Верой, ни Иваном не слыханные, но вроде бы русские народные, с тоской и болью:
…Звала меня к себе издалека
Звезда полей над ветхим отчим домом.
И матери печальная рука…
И потом, когда кончился дождь, ушли Первушины и растворилась в зябком вечернем воздухе Татьянина песня, вспоминал эти слова Иван: «И матери печальная рука…» Сидел на приступке баньки и вспоминал, вспоминал… Как в войну мать приносила с завода пайковую картошку. Развязывала белый узелок и бережно выкладывала из него землистого цвета морщинистые зимние картохи, и руки ее, изъеденные рудой и обожженные морозом, были как эти самые картохи. А он, пацаненок, ничего еще тогда толком не понимавший, умевший только угадывать чувством, смотрел, и ему было от чего-то стыдно, и он прятал свои руки под стол.
Василий Первушин (это он потом для всех стал просто Васей) воевал, Вера бросила школу и ухаживала за отцом-инвалидом. А Татьяны тогда в поселке еще не было. Как давно это было…
Так давно, что вроде бы между делом и не вспоминать, как не говорят всуе о святом.
Прояснило. И на небе выказались чистые звезды. Через огород, возле пепелища, забелели ошкуренные бревна будущего сруба.
– Вер, а Вер, – позвал Иван жену.
– У-у…
– Ты спишь?
– А что?
– Построим мы дом-от к осени, точно говорю.
– Ну.
– Точно построим… Ты эта… Ты у Татьяны песню-то спиши, новую-то.
– Спишу.
– А то мне-то, слышь, как-то неловко, не с руки.
– Спишу. Иди ложись спать.
– Угу. Докурю вот. Надо бы с пепелища железо выбрать да добром сложить.
– На што оно, все покорежилось.
– Дак при отце еще крыли.
– Прибери. Иди спать, ради всего святого!
– Я вот думаю: жить мы хорошо стали.
– Чего уж хорошего: дом сгорел.
– Дак и новый поставить только что морока, а так – бери лес да стройся. А Вовка придет из армии, он ему и не нужен.
– Кто?
– Да дом-от… и огород.
– И правильно. Что он, хуже людей, что ли…
– Э-э, Веруня, вспомни картошку.
– Какую картошку?
– Да пайковую-то.
– Ну, ты б еще чего хорошего вспомнил. Блазнит тебе, что ли? Смотри, не к добру…
– Да вспоминаю сижу… Вот весь день что-то говорили и все как-то смешное, будто всю жизнь прохохотали, а как песни запоем…
– Ну хватит, иди спать!
– Иду.
Иван бросил окурок, растоптал его хорошенько, чтоб не валялся под порогом, посмотрел еще раз на небо, на звезды. Тишина в мире. Только с черемухи, посаженной вдоль забора, падают редкие капли: чоп! чоп! Кажется, прислушаться, и услышишь, как разрастается капля на листе, как, раздувшись, начинает дрожать и, наконец сорвавшись, летит наземь…
Николай Исаев
Поцелуй
Так гений радостно
трепещет,
Свое величье познает,
Когда пред ним гремит
и блещет
Иного гения полет.
Н. Языков
Было время, когда в России, по замечанию одного наблюдательного человека, существовало две дороги: первая, доступная единственно для весьма немногих привилегированных лиц, шла из Петербурга в Париж, вторая, открытая для всех остальных смертных, вела на Кавказ.
И укатали эту дорожку до такой степени, что весьма часто случалось офицерам, едущим по казенной надобности, сидеть по трое суток на станции в ожидании лошадей…
Ожидание лошадей было, есть и будет занятие унизительное и способное исковеркать жизнь и счастье человека, превратить его в ипохондрика, воспитать отвращение к созданию собственной семьи и опуститься – сколько тому примеров – до самого страшного: до ложной оценки действительного положения вещей.
Человека, поджидающего третий день лошадей, всегда можно узнать посреди двора станции, оттого что он сам первый подходит знакомиться и рассказывает свою историю.
Общий тон ее, как иногда говорят, жанр, всегда приподнятый, взвинченный, прискакивающий или, как раньше говорили в провинции, неимоверный и обязательно содержит заблуждение минуты! Но есть в такой истории своя прелесть. Она окрашивает однообразные впечатления дороги, перебивает как бы последний крик петуха на заднем дворе перед обедом и вверяет нас чуждому опыту человеческих происшествий, а это суть происшествия ума и сердца, лазури и огня, плаща и шпаги, веры и безверия.
Одну из таких собственных историй, рассказанную мне прапорщиком С. на станции под Ставрополем, я и хочу рекомендовать просвещенному вниманию читателя, крепко надеясь на его ровный нрав и мягкость в принятии решений.
Прапорщик С., впрочем, что тут умничать, дело прошлое, да он давно к тому же и подполковник, а через два-три люстра скомандует бригаде, прапорщик Сивцов получил перевод на Кавказ. Находился он к этому времени совсем недалеко от места будущей службы, в городе Пятигорске, брал серные ванны, пил кислые воды, и колено стало сгибаться почти так же, как сгибалось оно в прежние незабвенные времена.
Был назначен уже и день отъезда. Ехать прапорщику предстояло на левый фланг в Убыхскую экспедицию. До отъезда оставалось несколько дней, и следовало купить хорошую лошадь – верного товарища, чтоб выносил из-под пуль и спасал от пленения посреди вдруг выдвинувшегося неприятеля.
Обыкновенно в воскресные дни мирные черкесы приводили на продажу лучших лошадей прямо к дому коменданта. Но за непогодой последней ярмарки не случилось, без настоящего же коня шутки на Кавказе были плохи. Спасибо, выручил комендант, который распорядился продать прапорщику прекрасную белую лошадь.
Утром следующего дня прапорщик сделал свой первый выезд и маячил некоторое время в окрестностях города, пока она его не сбросила. В полдень на бульваре офицеры, тоже получившие назначение и собиравшиеся в экспедицию, спросили, какое мнение сложилось у него о новом приобретении, и прапорщик не скрыл, что с лошадью дело идет очень средне. Видно, не забыла прежнего хозяина, и оттого езда самая неверная. Здесь следует заметить, что ездок прапорщик был отличный, на коне сидел, как черкес, то есть левым плечом более вперед.
Кто-то из офицеров посоветовал ему, пока не поздно, продать и купить другую. Прапорщик промолчал, а после обеда пошел к коменданту и спросил: «Чья была прежде купленная мною лошадь?»
Комендант отвечал, что поручика Лермонтова.
– И вот с этой минуты, – прапорщик неожиданно пребольно стиснул мой локоть, недавно начавший сгибаться от купания в диком ключе в глухой станице, – все в моей жизни пошло и поехало…
Я высвободил локоть мой из энергического объятия и приготовился слушать дальше, меж тем тревога, высказанная прапорщиком, уже совершенно овладела и мною…
Вернувшись к себе, прапорщик обнаружил приказ отправиться не на левый фланг, как предписывалось ранее, а на правый, на нашу черноморскую береговую линию, находившуюся более нежели в печальном положении. Гарнизоны укреплений, расположенных по берегу моря у впадения рек Пшады, Вулана, Джубы, Туапсе, Псесуапе, Шпхе и Соче, умирали от цинги и лихорадок.
Прапорщика ждали в Убыхскую экспедицию, в Тенгинском полку, в составе всех его четырех батальонов.
Известие это уложило Сивцова на диван, он заперся и лежал в совершенном недоумении, подперев голову кулаком и глядя на бившееся пламя свечи под северо-кавказским ветром.
Наконец прапорщик встал, сшил несколько листов грубыми нитками и в самодельной тетради где-то за полночь, к немалому своему удивлению, написал: «У Вареньки родинка, Варенька уродинка…»
Читая и перечитывая собственную надпись, прапорщик к чему-то прислушивался внутри себя, но ничего, кроме движения крови в сердце и у висков и разве что шума случайно соединенных, набегавших с разгона двух волн на черноморский берег у мыса Адлер, не расслышал.
Тут же влетел к нему и наделал переполоху огромный ночной мотылек с серебряными крыльями, с черными пятнами, с рваными краями крыльев и черной головой. Мотылек так скоро влетел и забился над свечой, что прапорщик очнулся не раньше, как услышал треск крыльев, кои неизвестно как долго вырастали бы вновь у неосторожного принца ночи.
Сивцову удалось поймать наконец мотылька, сложить в белую тряпицу, вынести в свежий сад и выпустить в густую траву. Он набросал сверху опавших цветков и две гирлянды каких-то душистых корешков, принесенных из кладовки хозяйки.
Остаток ночи провел он у затворенного окна с немой свечой, ожидая повторного появления мотылька. Перед самым рассветом он забылся и, прежде чем упасть без сил на подушку, начертал молитву: «Я матерь божия, ныне с молитвою…»; его сильно лихорадило.
Утром, впрочем, он встал как ни в чем не бывало и отправился гулять на бульвар с тою легкостью, какая бывает перед решенным отъездом. Здесь гулял он с час превесело, пока его не остановил один из случайных приятелей и не завел для прапорщика Сивцова тяжелый разговор.
Приятель П. спрашивал его, отчего в молитве на листке, оброненном Сивцовым при неосторожном рассеянном гулянии, три стиха, бесспорно, нарушают общеизвестное правило русского дактиля: не превращать значащих слов в метрические энклитики или, что одно и то же, не ипостировать дактиля анапестом «Окружи счастием…» и обоих неударных его слогов хореем значащего слова «Я матерь…» «Не за свою молю…».
С этим приятелем П. прапорщик был знаком, что называется, шапочно, никаких общих дел и знакомых не имел, должны друг другу они не были, и оттого Сивцов немало был поражен подобным замечанием.
Приятель П. продолжал, не замечая ничего, что бы могло ему помешать развивать начатую мысль. Он подчеркнул, что эти нарушения до последней степени стирают метр «Молитвы». Не проясняют его и сплошные дактилические окончания. Казалось бы, что такие окончания, то есть акаталистический строй стиха, дающий все четыре дактиля, полностью должен подчеркнуть метр?!
Прапорщик с некоторой надеждой посмотрел на приятеля П.
– Но это как раз не так! – резко закончил тот.
Они давно обращали на себя внимание гуляющих, и вкруг них собрался пестрый кружок. Прапорщик был принужден подняться по бульвару вверх, к эоловой арфе. На ней играл сам ветер, преобладавший над низкой кровлей человеческого бытия. Погибших лет святые звуки были здесь в своем отечестве.
Прапорщик присел на зеленую скамейку, как бы специально созданную природой, дабы перевесть дыхание и помолчать во дни своего юношеского безочарования.
Подле прапорщика тотчас поместилась незнакомая ему дама с мелкими чертами лица и прямым, упорным взглядом.
– Итак, метр стерт до предела! – резко проговорила она и отвернулась, но лишь для того, чтобы повернуться вновь и вперить тяжелый взгляд в Сивцова. На щеках ее играл нервический румянец. – Четырехстопный дактиль в «Молитве» превращен фактически в двухстопный стих со стопою в шесть слогов или, вернее, со стопой вроде четвертого пеона со своим собственным дактилическим окончанием!
Лучшего ангела душу прекрасную…
Что мог ответить на все это прапорщик, уже собравший походный сундучок?
Дама дышала глубже, глаза Сивцова светились тусклым гневом: заметно желание стереть и ударения?! Только что «душу» было под ударением, как немедленно оно, в том же падеже, с тем же ударением, поставлено энклитически:
Не за свою молю душу пустынную,
За душу странника в свете безродного…
Далее история наша продолжится с того момента, как прапорщик Сивцов погрузился со своей белой лошадью на «Память Евстафия», подле плескались лодки азовских казаков. Как только выпрыгнули они на твердую землю убыхов, из лесу показались три тысячи и со страшным гиком бросились в шашки.
Прапорщик оказался в отряде, порученном полковнику Данзасу, присланному из Петербурга за участие в дуэли поэта Пушкина, у которого он был секундантом. Он и повел колонну в штыки, а три конных орудия открыли огонь картечью.
После занятия высоты цепью начали встречать завалы из срубленных деревьев, колючих кустарников, камней, хвороста и земли.
Полковник Данзас особенно удивлял Сивцова тем, что стоял на возвышении, открытом граду пуль, которые, как шмели, жужжали и прыгали подле него. Выбрав минуту поспокойней, прапорщик с возможным приличием открыл свое любопытство и высказал несколько соображений охранительного характера. В заключение он попросил полковника сойти с губительного пригорка.
Данзас отговаривался метафизическим недосугом и прямой ленью.
Белая лошадь прапорщика повела себя не лучше, если не хуже полковника Данзаса. Она прибилась к так называемой «беззаветной команде». Команда, не признавая огнестрельного оружия, врезывалась в неприятельские силы и бродила, как комета, всюду, появляясь где ей вздумается. Считалось хорошо – побрить голову, отпустить бороду, одеться по-черкесски и вооружиться двустволкой, у которой один ствол был гладкий, другой нарезной, и таким образом вы становились похожи на горцев совершенно.
Прапорщик носил красную канаусовую рубаху, которая, кажется, никогда не стиралась и глядела почерневшая из-под вечно расстегнутого сюртука. Носился оный без эполет, что, впрочем, на Кавказе было в обычае.
Увидев неприятельский завал, белая лошадь Сивцова резко разворачивалась, и он скакал сломя голову в самое пекло в белой же холщовой шапке.
Днем стоял несносный жар, ночью сырой холод. Воздух был тяжел. Появились желтые лихорадки, люди начали болеть.
По вечерам прапорщик отправлялся пить чай к командиру отряда, и коли вдруг неприятель со страшным гиком ударял в шашки – это самое любимое и страшное оружие его, шашечная полоса в деревянных ножнах, с рукояткой без защиты для рук, большой нож! шашка! употребляемая для удара! а не для защиты… – то Сивцов предпочитал держаться на своей лошади поближе к поручику князю Урусову и лейб-гвардии гусарского полка поручику князю Долгорукому; лошади под обоими были третьи в продолжение экспедиции, и Сивцов тихо надеялся.
Однако белая лошадь прапорщика походила более на лошадь полковника Фрейгата, которая не раз выносила хозяина из мест гиблых в самом коротком смысле, из-под пуль, пущенных с двух шагов.
За болезнью Дорохова командование «беззаветной командой» перешло к Сивцову, и он, перейдя реку, выбил из леса значительное скопище, покушавшееся воспрепятствовать следованию отряда, и гнал его в открытом месте при поддержке горной артиллерии, удивлявшей всех своим хладнокровным действованием.
Когда войска подошли к Навагинскому укреплению, в строю из 2087 рядовых Тенгинского полка осталось 1064, из 361 унтер-офицера осталось 140, из 66 обер-офицеров – 35. Остальные были или убиты, или умерли от ран, или находились в госпиталях. Лихорадка беспощадно косила, похуже иной шашки.
По прибытии войск к исходному пункту решено было на этом операцию завершить. От похода внутрь земли убыхов пришлось отказаться.
Прапорщик Сивцов был представлен к золотой сабле за храбрость и, получив оную, отправился на воды в Пятигорск для излечения.
Благополучно добравшись до желаемого пункта, снял он мазанку за 50 рублей в месяц, сухую и крохотную, а утром сошел к источнику, чтобы выпить десять стаканов теплой серной воды.
Лекаря выбрал он себе прежнего. Доктор Мойер поначалу не угадал было Сивцова, так тот поисхудал от лихорадок, да и золотая сабля сбила с толку, но, лишь прапорщик заговорил, они обнялись, как старые, добрые приятели.
Вместе сходили в ермоловские ванны, пробежав длинный ряд, заняли Сивцову очередь и с 21-м номером, довольные, отправились гулять на бульвар. Прапорщик еще не совсем привык к мысли, что остался жив и находится в совершенной безопасности на курорте с горячими водами. Он мечтал и без устали высказывался вслух о спасительном возобновлении лечения своего никудышного колена, заметно преувеличивая при этом возможности медицины.
Доктор мило подтрунивал над ним и осторожно разбивал его наивные представления о грязелечении суставов и как-то неуловимо тонко увел разговор в сторону вопроса о происхождении человека (согласно мнению Бремзера), как и всей жизни, из грязи, окончательно усугубив дело идеей первородного греха.
Прапорщик, со своей стороны, уличил самого Мойера в излишнем увлечении грязелечением головы, так что они довольно весело убили час времени.
Сивцов, довольный собой, принял ванну, а оттуда отправился в свою скромную обитель.
Каково же было его удивление, когда в доме он обнаружил все признаки обыска. Походный сундучок был отомкнут, шинель вывернута, бумаги частью исчезли, частью валялись на полу.
О бумагах здесь имеет смысл сказать несколько слов особо. Разговор на бульваре с известным либералистом Мойером о возникновении человека из грязи, чтениях Бремзера и высказанное сочувствие к идее первородного греха – все это, естественно, не могло не заинтересовать штаб войск Кавказской линии и Черноморья.
В рапорте по материалам изъятой у прапорщика Сивцова самодельной тетради, сшитой из нескольких листов голубоватой бумаги грубыми нитками, капитан корпуса жандармов, проводивший обыск, в романсе «Коварной жизнью недовольный» особо отметил, что в последних двух стихах «А колокольчик однозвучный звенел, звенел и пропадал» видно влияние г. Пушкина.
Ниже рукою начальника штаба войск Кавказской линии полковника Траскина: «А в 5–8?!» —
Забуду ль вас, сказал он, други?
Тебя, о севера вино!
Забуду ль в мирные досуги,
Как веселило нас оно?
При принятии дела и подготовке к докладу против «Как луч зари, как розы Леля» и под сопроводительным комментарием: «Стихотворение считают вариантом строфы стихотворения «Девятый час, уже темно» – стояла жирная помета дежурного генерала свиты: «Кто считает? Зачем?!»
«Точному определению не поддается вольный размер таких стихотворений, как «Челнок», «Перчатка», «Воздух там чист», «Слышу ли голос твой». Надпись на полях начальника штаба корпуса жандармов генерала Дубельта: «Поддается!»
«С внешней технической стороны в стихотворениях не видим каких-нибудь существенных нововведений». Приписка военного министра: «Мудрено и видеть, ничего для разыскания не предприняв! Не встав прежде света и даже не попив чая – долой со двора!»
«И вновь мне возвратит покой!» – писано в пребывании в пятнадцатилетием возрасте… «Каков!» – заметка генерала Бенкендорфа перед высочайшим докладом.
На водах глухо ударили в набатный колокол железным языком. Прапорщик в смятении вырвался на свежий воздух. Быстро темнело. Он шел, часто оглядываясь на свою белесую мазанку, будто опасаясь сбиться с дороги.
Рядом послышались шаги. Прямо к Сивцову подошла женщина. Это была таинственная незнакомка, явившаяся когда-то у эоловой арфы.
– Вы видели Провал? Были уже там?! – на возвышенной ноте произнесла она.
– Нет. Так и не собрался, – честно признался прапорщик.
– Я вас провожу. Это совсем недалеко отсюда, не более полуверсты.
Они неторопливо пошли бульварами мимо Елизаветинского цветника, минуя Михайловскую галерею, проводив взглядом Сабанеевские, Александро-Николаевские и Донские купальни.
Едва перешагнули через ограду парка, шоссе оборвалось и местность сделалась пустынною. Далее дорога пролегала по возвышенной вытянутой долине, сбегающей постепенно к востоку. Змейкой она вилась между пышным кустарником, одаряющим путника букетами бузины и шиповника.
Дорога все более и более скатывалась влево к крутому боку Машука и наконец сузилась до тропинки. Растительность становилась все гуще и гуще. И тут они неожиданно вынырнули на площадку в несколько сажен длины и ширины. Вправо она круто обрывалась к оврагу.
Путники невольно замедлили шаги и осторожно приблизились к краю бездны. Наверное, мало у кого хватит отваги стать на самую кромку, чтобы оттуда заглянуть в открытую пасть провала.
– Тогда вы не дали мне договорить, – улучив момент, произнесла незнакомка, захватив для верности своего спутника под локоть. – В стихотворении «Выхожу один я на дорогу» предцезурная часть каждой строки, благодаря слабому первому ударению, образует как бы анапестический ход…
Сивцов слабо простонал.
На дне Провала все казалось тихим, лишь едва слышно доносилось воркованье голубей.
– Вместе с сильной цезурой после ударения это создает совершенно особое ритмическое впечатление… – Девушка подняла глаза на прапорщика. Он впервые рассмотрел ее лицо. При лунном свете, как иногда бывает, оно стало чище, глаза сверкали, грудь под черной прозрачной накидкой с узлами по краям волновалась.
– Это старинное серебро, – начал было Сивцов, но не договорил. Она решительно обвила его виски руками и поцеловала.
Прапорщик оступился, камень из-под ноги его упал вниз, послышался глухой плеск воды, голуби тревожно заметались взад и вперед, не рискуя подняться вверх, забились о скалы.
Так вы в Персию?.. А когда вернетесь?
При дикой красоте негаданных
сближений
Для многих чувств хотелось бы
прощений.
Прощенья нет!
Но и забвенья нет…
К. Случевский
У русского глагола проезжающие, застрявшие на губительных наших безлошадных станциях Тула, Воронеж… – и сколько их там до Георгиевской? – насчитывали вслед за Ломоносовым Михаилом пять прошедших времен: прошедшее неопределенное, прошедшее однократное, давнопрошедшее первое, давнопрошедшее второе, давнопрошедшее третье.
Огромный караван русской миссии в сто верховых и вьючных лошадей и мулов завлекся наконец в какую-то бесплодную ложбину и долго ехал в этом искривленном пространстве среди круч, камней и пыли, по сторонам блистало дикое золото и серебро, зеленела медь и ртуть, дымилась сера; земля с беспрерывным движением наречий, обычаев, местной ходячей монеты, весов и мер, менявшихся на каждом шагу.
Персидская конница во весь опор скакала навстречу, пылила, спешивалась и поздравляла со счастливым прибытием туда, где вовсе не хотелось быть.
И на крылах воображенья, как ластица, скиталица полей, летит душа, сбирая наслажденья с обильных жатв давно минувших дней. Ветр свежий веет от Востока, от тучных счастливых земель, где мира и людей святая колыбель[1].
Министр сороковую версту улыбался шутке Марлинского: «Вы заметили, что в Патаньоти, контр-адмирале, командующем нашей черноморской эскадрой, есть что-то божественное!» – «Почему?» – «Потому что в его разговорах нет ни начала, ни конца…»
Дорога, казалось, лезла прямо на небо.
Оттуда, из сиреневого марева, появилась повозка Рубрука. Ее влачили двадцать два быка; одиннадцать в один ряд и еще одиннадцать перед ними. Ось была с мачту корабля.
На повозке валялся огромный камень, выдававшийся за колеса по крайней мере футов на пять с того и другого бока.
Но что более всего поразило русскую миссию, так это передвижение вкруг повозки полутора десятков линейных казаков на маленьких лохматых лошадках, в выгоревших фуражках и озаглавленных прапорщиком. Казаки с румянцем жизни на щеках и биением действительности в груди не оставляли мысли хоть как подталкивать еле тащившуюся телегу и в очередь адресовались к быкам, с отобранною на солнцепеке руганью, назначение коей было динамическое, а направление – на Ставрополь.
Министр узнал прапорщика Сивцова по службе его в Тифлисе у Вольховского, в штабе командующего, по второму отделению, тянувшему все делопроизводство.
– И это называется греметь почтовым колокольчиком? – спешившись и радостно подходя к нему, крикнул прапорщик.
– Что везете? – спросил министр.
– Господи! – вдруг вскричал прапорщик, видно, не на шутку, пробираясь к Спасителю. – И когда же мы доползем? – И он метнул взгляд на телегу, сей рассадник скорости.
– Верите ли, Александр Сергеич, прохожие бедуины и вообще легкоменяющиеся лица в округе уже прозвали нас народом «высокая телега», а французский автор Луи Бональд даже написал о кочевых нравах русских… Ну и люди в здешней стороне! А это, по-моему, казаки? – переходя на доверительный шепот, спросил он у министра и посмотрел на свою команду с детским изумлением.
Министр посмотрел в сторону, указанную прапорщиком, и тоже нашел там линейных казаков.
– Никогда не служил в казачьих войсках, – как бы продолжая высказывать цепь сокровенных мыслей, сказал прапорщик. – Они летят марш-маршем и коротко останавливаются на этом аллюре, приводя в ужас неприятеля! Мой формулярный список, слава богу, лежит в Тифлисском пехотном полку. Там остались и мои 150 рублей и вещи, кои согласно моему духовному завещанию, измышленному на этой плите, по второй недели пути следует переслать матушке моей в Грязевицкий уезд Вологодской губернии. А вы откуда и куда, Александр Сергеевич?
– Я теперь поспешаю в чумную область, – отвечал министр. – Переправляемся понемногу через бешеные кавказские балки по канату, смотрим на верстовые столбы – все вороны, ястребы, привязанные с погремушками, встретил тут одного знакомого узденя за рекой.
– Да? – встрепенулся прапорщик.
– Висит, и ветер его медленно качает. Качает, и медленно. А вот мои юные ориентальные дипломаты. – Министр с удовольствием указал на Бероева. – Что прикажете с ними делать? Цветут, как сонные воды. Бероева можно будет со временем поместить на консульское место где-нибудь на Каспийском море. Шамбург у меня просится в отпуск. (Шамбург оживляется, делает несколько решительных шагов взад и вперед.) А еще Лебедев! Козьмин! Баценко!
Сивцов достал из портупеи рукопись в ветхом картонном переплете с разгонистым почерком двадцатых годов. На всех листах повторялся один и тот же водяной знак, изображение, известное под названием «Британия».
Министр взглянул на титульный лист и прочел в начале списка действующих лиц: «Фамусов – управляющий казенным лесом!..» Министр машинально исправил на «местом». И затем похвалил список:
– Славно все схвачено. Много есть мест истинно сильных и метких выражений. Половина войдет в пословицу.
– Список штабс-капитана Чужелобова, – объяснил прапорщик. – Махнулись на сопровождение… Я согласился тащить за него этот булыжник. Пятая казачья конно-артиллерийская полурота отбила у турок почти полный текст одного арабского сочинения, выбитого вон на той плите.
Они встали и подошли к камню.
Сивцов продолжал:
– Многие авторы слишком долго готовятся, чтобы написать что-нибудь, и часто все заканчивается у них сборами. У нас не так на телеге. Вздумал – и написал.
– И что же это за сочинение? – полюбопытствовал министр.
– Да подорожная у меня на сопровождение арабской пародии.
Александр взглянул на надпись, высеченную на греческом и арамейском языках.








