355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Светлана Аллилуева » Только один год » Текст книги (страница 14)
Только один год
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 17:41

Текст книги "Только один год"


Автор книги: Светлана Аллилуева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 24 страниц)

Скульптор Неизвестный напомнил Хрущеву, что воевал на фронте и был в немецком лагере, но премьер настаивал, что он не патриот, и по-видимому, даже гомосексуалист.

Маргарита Алигер, известная поэтесса, пыталась доказать, что «всегда была с партией», но премьер признался, что книг ее не читал, и что имя ее ни о чем ему не говорит (он только уловил, что имя не русское).

Подобных «встреч» с художественной интеллигенцией по инициативе Хрущева было, с 1957 по 1964 год, несколько. Гости съезжались в одну из бывших резиденций моего отца под Москвой. Здесь накрывали столы в парке, катались на лодках, гуляли и «беседовали» с правительством в непринужденной обстановке. Вино и водка лились рекой. Ворошилов и Шолохов пели народные песни. Ни к каким решениям после подобных «встреч» не приходили – должно быть наутро у всех слишком болела голова.

Хрущев делал тщетные попытки «разобраться», что за процессы происходят в литературе и искусстве. Но при своих экспертах из ЦК и отсутствии знаний он никак не мог составить себе ясную картину. Ясно было одно: что художественная интеллигенция представляет собою самую «неспокойную» часть населения… Районный комитет партии, куда входили Союз Писателей, Институт Мировой Литературы, несколько театров и студия Киноактера, жаловался: – «Трудный у нас район – сколько творческих организаций! На производстве – легче!»

Иногда редактору «Нового Мира» Александру Твардовскому или Илье Эренбургу удавалось добиться приема в ЦК или попасть к самому Хрущеву. Тогда наступало облегчение, «Новый Мир» спокойно выпускал очередной номер, печатали «Один день Ивана Денисовича» и другие рассказы Солженицына, – до следующего пинка, до следующей зуботычины.

Хрущев умел испортить даже то хорошее, что начинал сам. Он буквально «рубил тот сук, на котором сидел». Обнадежив вначале интеллигенцию и вызвав ее симпатии, он сам же начал по-барски командовать, грубить, хамить, и оттолкнул от себя ту самую интеллигенцию, на которую мог бы опереться в борьбе с бюрократией. Чему удивляться: бюрократия была ему ближе и роднее.

В СССР газеты не сообщают новостей. Центральных газет две – «Правда» и «Известия». Распространенная шутка гласит: «В „Известиях“ нет правды, а в „Правде“ нет известий». Разговоры премьера с писателями, как и прочие новости, передавались из уст в уста за чашкой чая среди смородиновых кустов в деревне Жуковка, или во время прогулок возле реки.

«А знаете, что сказал Эренбург на последней встрече с Хрущевым? Издание мемуаров будут продолжать».

«Слыхали, что ответил Вознесенский на приеме?»

«Говорят, Алигер была почти без чувств и Костя Симонов увел ее из-за стола, поддерживая обеими руками… А знаете, на следующем приеме, больше чем через год, Хрущев узнал ее и сказал ей: – „Я люблю упрямых, я сам упрямый!“

«Вы слышали? Сын Микояна был в гостях у Хемингуэя, на Кубе. Гослитиздат наконец готовит к печати роман „По ком звонит колокол“. Теперь есть надежда, что издадут! Осторожнее, не наступите, по этой тропинке вечером коровы ходят к реке».

«Коровы?! Пойдемте лучше там, вокруг поля! Да-да, я слушаю. Я ничего этого не знаю. Ведь сын Микояна не литературовед».

«Это неважно. Его попросили написать статью о встрече с Хемингуэем, видели в Литературке? Издательство надеется, что это поможет». (Это не помогло. Роман так и не издан).

«Давайте сядем здесь, на крылечко».

Мы садимся, протянув ноги в пыли, около избы, которую снимают переводчики с испанского. Это даже не изба, а полусарай, но для лета ничего. В деревне знают, что «литераторы» заплатят сколько угодно и за это. Здесь тихо, можно работать, до Москвы ходит электричка. В крошечной комнатке пишущая машинка на столе. Испанист пишет книгу об испанском поэте Гарсия Лорка, погибшем во время гражданской войны.

«А знаете, что сказал Троцкий мексиканскому художнику Диего Ривера? Мексика полна памяти о Троцком, у него было там много друзей».

«А вы видели книгу Эммануэля Д'Астье о Сталине? Интересно, но многое неверно. Светлана, а почему бы вам не написать воспоминания? Ведь вам есть что рассказать!»

Опять! Наверно все сговорились; в который раз приходится слышать эти слова. Я неопределенно мычу в ответ. Мне не хочется говорить, что я уже пишу, сидя на своей террасе недалеко отсюда.

Значит, «Гарсия Лорка» тоже будет написан в деревне Жуковка. Это будет хорошая книга. Как жива память о гражданской войне в Испании среди русских писателей! Сколько романтиков устремилось тогда в Испанию из разных стран и из СССР, – многие там нашли смерть. Что ж, это было лучше, иначе их ждала тюрьма и суды, по возвращении на родину.

Романтический коммунизм 20-х годов, давно изжитый в СССР, вдруг вспыхнул и возродился вновь в Испании – поэтому туда многие и устремились. Он был окончательно задушен в 1937-38 году, и оставался жить лишь где-то в глубине неисправимых сердец, которые не согнуть и тюрьмам. Он превратился в фанатизм – так как никакой реальной почвы для него больше не оставалось… Но отголоски испанской гражданской войны продолжали питать сердца романтиков и через тридцать лет. Сердца слепых романтиков – потому что коммунизм и романтизм несовместимы.

«Знаете, Назым Хикмет решил остаться в Польше. Но теперь он, говорят, хочет вернуться. Бедняга Назым, прелестный человек, жаль его!»

Назым Хикмет – турецкий журналист, писатель и поэт, яркий представитель романтического коммунизма, провел 10 лет в тюрьме в Анкаре. Спасшись из тюрьмы, бежал в СССР и жил здесь много лет. Решения 20-го съезда обнадежили его всерьез, – как многих. Он написал тогда чудесную сатирическую пьесу «А был ли Иван Иванович?», высмеивая советских сателлитов – очевидно, Венгрию и Ракоши. Последовали венгерские события. Хикмет попал в самую точку.

Пьеса была так невыносимо злободневна, так остра, что ЦК КПСС немедленно запретил ее, после первого же просмотра. – Назым обиделся и уехал в Польшу, в те дни раннего Гомулки – казавшуюся оплотом коммунистического либерализма. Позже он вернулся в СССР. Хикмет умер в мае 1963 года, не дожив до суда над Синявским и Даниэлем. Тогда, несомненно, он был бы в рядах протестовавших.

«Идемте пить чай!» Мы идем в другую комнату этого примитивного, но вдохновенного жилища. Пьем чай с неизменной колбасой и сыром. Открывается банка рыбных консервов. Как хорошо! Как интересно слушать новости. Где еще я узнаю сразу столько за один вечер? Наш знакомый поэт сказал: «В Жуковке живет прогрессивная интеллигенция и лучшие представители реакционной». Это он про меня.

* * *

Отголоски испанской гражданской войны жили долго, – и после того, так как были отправлены в тюрьмы вернувшиеся в 1936 году из Испании советские военные и писатели. В Москве в 1936 году во многих семьях усыновляли испанских детей-сирот. У мальчика, сидевшего со мной за одной партой, появился «испанский братик», и все ему завидовали. Мы все носили испанские шапки с кисточкой и знали два слова: «No pasaran!» На многолюдной елке для детей, устроенной на даче у Ворошилова, главными гостями были испанские девочки – Чарита и Лули. Они пели испанские и русские песни около рояля, и каждый хотел им что-нибудь подарить.

Потом, «испанские дети» выросли, стали советскими гражданами, но не забывали свой язык, и мечтали вернуться на родину. Я знала многих по университету – Хосе Гарсия и Элоина Лантарон стали историками. Все они привыкли к русским морозам, к валенкам и меховым шапкам – несчастные залетные птицы…

Когда Франко разрешил им вернуться, они бросились на родину. Но жить и работать там с «советским прошлым» оказалось трудно; многие просились назад в СССР, где их судьба была тоже нелегкой. Ореол вокруг них давно исчез.

Память об испанской гражданской войне трансформировалась вместе со сменой поколений. Я знала это на примере одной московской семьи. Отец погиб в Испании, где он в чине генерала командовал под вымышленным именем одной из интернациональных бригад. Он был настоящим романтиком. Венгр, попавший в Россию в 1914 году, как военнопленный, оставшись после революции в СССР, стал писать живые, остроумные рассказы, руководил в 20-е годы в Москве молодежным «левым» театром, женился на русской и вскоре сделался известным советским писателем. Они жили хорошо, его дочь училась в одной из лучших московских школ и мечтала о театре.

Как только началась война в Испании, он все бросил и поехал туда, где «сражаются за революцию». Этого ему не хватало в Москве. Ему хотелось опасности, он был отважен, и быстро стал в Испании генералом. Погиб он случайно. Жена с дочерью в Москве еще полгода продолжали получать от него письма, шедшие через долгую военную почту, через другие страны.

Он писал им прекрасные письма о войне, – это было его призвание. Его дочь, Тамара, с которой он был всегда очень дружен, выросла на этих письмах отца, воплощавшего для нее все самое лучшее и светлое.

Она поступила в театральный институт, и стала бы режиссером, но в 1941 году началась война с Германией и она немедленно заявила матери, что уходит на фронт медсестрой. Мать была почти в обмороке, но Тамара была непреклонна. Она не могла иначе – романтическая память об отце звала ее под пули.

Тамара была на фронте все четыре года войны медсестрой, политработником, организовывала концерты для войск в часы затишья, делала то, что было нужнее. На фронте она вышла замуж за офицера, и они справили «военную свадьбу» в блиндаже. Потом они вернулись в Москву, у них родился сын, который вырос и стал товарищем моего сына. А Тамара стала моей подругой.

Наши сыновья были почти однолетки. Они совсем не мечтали поехать во Вьетнам или Конго «защищать революцию», и сочли бы таких добровольцев сумасшедшими. Стасик хорошо знал французский язык, изучал испанский и писал неплохие рассказы. Испанский он изучал потому, что хотел стать журналистом и когда-нибудь поехать в Испанию, узнать там все, что возможно про своего деда. А рассказы он писал о любви, и о том, как родители не понимают своих детей.

Своих родителей он считал безнадежно устарелыми, – особенно отца, полковника, любившего читать сыну армейские нотации и требовавшего беспрекословного повиновения. Сын не хотел соглашаться с «газетными передовицами» – как он называл отцовские наставления, не желал повиноваться, и вскоре вообще ушел из дома, чтобы жить «без этого мещанства».

Некоторое время он жил в комнате у товарища, где вместо мебели было лишь два матраса на полу, а на стене – большой портрет Эрнеста Хемингуэя. В Москве не легко стать «хиппи», потому что не найдешь жилья, и милиция вскоре вернет тебя к родителям, где ты «прописан». Стасик не был «хиппи», наоборот, он очень следил за своей наружностью, а рубашки и брюки ему шил его друг, сам – Слава Зайцев. Просто Стасик не желал мириться с «отсталостью и наивной партийностью» родителей.

Слава Зайцев, закройщик, известный теперь в Париже, Лондоне и в США – представляет собой то же поколение, что и мой сын и Стасик, которое не хочет войны ни за какие «идеалы».

Вместо военных подвигов Слава Зайцев с детства мечтал о красивой одежде. Он родился в подвале, в семье дворника, и вырос в подвале. Потом отец погиб на фронте, мать умерла и он остался сиротой. Его воспитала и вырастила добрая женщина – тоже дворничиха – жившая, как все дворники, тоже в подвале. Откуда у мальчика возникли образы красивой одежды в тех условиях, где он жил? Но ведь и Горький мечтал о красоте, живя на самом «дне». Слава не хотел ничего другого – он мог бы стать инженером, военным, мало ли профессий для мужчины – он хотел красиво одевать людей.

Окончив художественный институт он быстро привлек внимание своими первыми же моделями повседневной, простой, удобной одежды. Его пригласили работать на фабрику. Там консервативные толстухи встретили его, как врага: они сразу же увидели опасного соперника. Но модели Славы Зайцева неизменно выставлялись, и неизменно побеждали, и уже иностранные корреспонденты приходили брать у него интервью. Беседовали с известным молодым закройщиком где угодно, только не у него дома: показать жилище Славы Зайцева иностранцам было нельзя. Он жил в одной комнатушке с молоденькой женой и ребенком, где сам выкрасил стены в разные цвета, а одну в черный. На ней он прикалывал эскизы своих новых моделей. После подвала – и это было неплохо, а о том, как живут известные модельеры на Западе, Слава не догадывался… Может быть, теперь у него есть своя квартира?

«Военные подвиги» отцов и дедов остались в прошлом.

Новое поколение хочет жить свободно и красиво.

Оно не хочет убивать.

* * *

Незабвенная Жуковка! Какую странную смесь представляло собой это подмосковное поселение, объединенное «платформой Жуковка», где возле одноколейки, в ожидании электрички, собиралось в воскресный вечер все его разношерстное население…

В основе всего лежит старая деревня Жуковка, где есть хилый колхоз. Но большинство жителей ездит каждый день работать на подмосковные заводы. Летом избы без водопровода (уборная в деревянной будке за огородом), – сдают университетским профессорам, критикам, кинорежиссерам, поэтам. Тем, которые еще не заработали себе собственной дачи. И вряд ли смогут заработать.

В 1946 году правительство наградило изобретателей атомной бомбы и первого циклотрона «дарственными» дачами, которые были построены в сосновом бору, возле станции Жуковка. Так возникли дачи «секретных» и несекретных ученых, формально принадлежащие Академии Наук. Место было удобным и красивым, и деревянные двухэтажные дачки, построенные за государственный счет, росли как грибы. К «атомщикам» через несколько лет прибавились «спутники», и судя по тому, что дач все прибавлялось, советская наука делала большие успехи. Поселок стал известным. Уже вдовы перепродавали дачи другим советским богачам: среди физиков, химиков и математиков появились виолончелист Мстислав Растропович и композитор Дмитрий Шостакович.

Наконец, после 1953 года, после стольких разговоров о сокращении разбухшего государственного аппарата, выяснилось, что он еще больше разбух и ему не хватает летних дач. И построили еще три поселка из стандартных деревянных избушек с отоплением, обнеся каждый поселок коммунальным забором. Некоторые из дач дали министерским вдовам и пенсионерам, – в том числе и мне с детьми.

Мы жили тут каждое лето. А через 10 лет, когда дети выросли, я заявила, что в даче мы больше не нуждаемся. Это вызвало возмущение: «У нас не бывало случая, чтобы от дачи отказывались», – сказал мне представитель Совета Министров. – «Наоборот, просят! Что это вы? Создается впечатление, что вы в такой форме выражаете протест новому правительству». (Только что свергли Хрущева). «Когда мы сочтем нужным, то заберем у вас дачу. А пока что – пользуйтесь и не поднимайте больше этот вопрос». Мы остались.

Эти три части Жуковки – деревня, «академики» и «совет министров» – жили во всем раздельной жизнью.

В деревне был обыкновенный продуктовый магазин летом с длинной очередью на шоссе. Организовать здесь деревенский рынок милиция не разрешала из-за своих полицейских, никому непонятных, соображений.

На территории «совета министров» были свои продуктовые магазины, снабжавшиеся лучшими товарами, и чтобы «деревенские» не шли сюда покупать, администрация дачного поселка учредила пропуска, выдававшиеся всем дачникам. Для этого пришлось посадить у ворот (их было не менее пяти) специальных вахтеров, чтобы проверять пропуска у идущих с кошелками в магазин, а при отсутствии таковых – не пускать. Вахтеры были женщины из деревни. Отсидев у ворот, они отправлялись покупать здесь крупу и сахар для своих деревенских, кляня при этом «проклятый совмин». Главными жертвами «системы пропусков» были жены академиков или их кухарки, которым тоже полагалось получить эти пропуска, но почему-то им выдавали их в конце лета. Жены академиков упорно делали свое дело, так как надо было готовить обед, и возле ворот и около магазинов часто возникал визг.

Накалившиеся страсти прорывались в дни праздников, когда подвыпившая деревенская молодежь устраивала драку с «совминовскими» в кино, где неминуемо встречались все слои населения. А в мирные летние будни, когда на перроне ждали утреннего поезда в Москву, элегантные переводчицы в ситцах стояли в одном конце перрона, а министерские дамы в шелках – в другом.

Моя жизнь в Жуковке была, как всегда и везде, парадоксальной. Из «совминовских» я здесь никого не знала. Мои друзья жили летом в деревне, позже я познакомилась с «академиками».

Однажды моя Катя привела за руку рыжую, как огонь, маленькую девочку, – свою новую подружку. Потом появился мальчик, Юра, их приятель, и его белая собака, шпиц. С тех пор они все неразлучны вот уже десять лет, а родители рыжей Тони Залесской стали нашими дорогими друзьями. Эти пожилые, почтенные люди, имевшие двух женатых сыновей, и внуков, были необычайно молоды душой. Каждое зимнее воскресенье мы отправлялись на лыжах в чудесные окрестные леса, образуя странную компанию из детей и шестидесятилетних приятелей Залесских – таких же весельчаков и балагуров. Шумная орава, нагуляв на морозе румянец и аппетит, вваливалась потом к нам или в нетопленную кухню Залесских. Извлекали все запасы – бутерброды, котлеты, колбасу, жарили яичницу и распивали бутылку коньяку. Родители Тони и их друзья были изобретателями, получившими много премий и орденов – но без публикации в газетах. Их открытия были государственной тайной. Это не мешало им быть веселыми людьми, любителями поэзии, музыки, спорта и кроссвордов. Закусив, все отправлялись на станцию к поезду, и Семен Александрович громко читал по дороге стихи Сельвинского, Пастернака и Евтушенко.

Летом, у них на даче был бадминтон и пинг-понг, где сражались наравне со взрослыми наши девочки и Юра. Дети рано стали интересоваться математикой, физикой, химией, астрономией, читали одни и те же книги, изучали английский язык. Девчонкам не было пятнадцати лет, когда я увидела в их руках научную биографию Эйнштейна, потом университетский учебник физики. Непонятное они спрашивали у Семена Александровича, он с удовольствием объяснял. Юра знал больше, чем девочки, его дедушка был химик, лауреат Нобелевской премии. В семье баловали мальчика, талантливого, начитанного, нервного.

Другой его дедушка «изобрел» нечто такое, о чем даже нельзя было говорить. Он жил где-то в одном из новых городов, которые не нанесены на карту, и не имеют адреса кроме № почтового ящика, поэтому Юра говорил, что «дедушка и бабушка уехали в ящик». Там дедушка испытывал свои «изобретения», о которых немедленно узнавали все сейсмографы мира, но в СССР делали вид, что ничего никому неизвестно.

К увлечению Кати и Тони физикой, спортом и собаками, прибавилась вскоре верховая езда в манеже. Девочки дали страшную клятву, что никогда не выйдут замуж и будут всю жизнь заниматься спортом, ездить верхом и собирать книги. Тоня даже написала своему отцу расписку в этом, и он, усмехаясь, запер ее в ящик письменного стола. Моя Катя не отважилась написать такой документ…

В последние годы появление на нашей даче Сингха, черной Берты и частых индийских гостей вызвало сумятицу в поселке Жуковка. У «совминовских» дам вытягивались лица, когда они видели Берту с ее дочкой, гулявших по дорожкам или приходивших в магазин. Берта к тому же говорила с девочкой по-английски. Сингха не видели, потому что он не мог много гулять, но удивленно разглядывали женщин в сари, приезжавших к нему в гости.

«Академики» больше не ходили к нам, увидев однажды посольские машины возле нашего дома. «Я не хочу назавтра сам на себя писать заявление», – грустно сказал Семен Александрович. Он не добавил, что если не он сам, то – «на него напишут» другие.

Юриным и Тониным родителям не разрешалось, без особого разрешения, встречаться с иностранцами. Причины этих бессмысленных установлений известны только тем, кто их устанавливает. Но никому неизвестны эти безымянные персонажи, диктующие нормы жизни советским гражданам вопреки всем законам и конституции.

Родители Тони Залесской и их веселые сверстники с юности сохраняли в душе остатки романтического коммунизма 20-х годов, от которого они не желали отрекаться.

Их коммунизм был не теорией Маркса и Ленина, а воспоминанием о ранних пореволюционных годах, с голодной, но веселой студенческой жизнью, с выступлениями Маяковского, театром Мейерхольда, свободными диспутами в политике и искусстве, с надеждой на «мировую революцию». Теперь они, пожалуй, больше всего верили в возможность постепенного сближения в мире, расколотом на социализм и капитализм. Уверовав в коммунизм со своих студенческих лет, они не желали расставаться с «грехами молодости».

Но их два сына – инженеры – смотрели на вещи совсем иначе и считали родителей старомодными. А Тоня, Юра и моя Катя, – уже никогда не будут всерьез изучать марксизм-ленинизм. Он для них безнадежно устарел. И рано встав на путь объективного, математического мышления эти девочки, безусловно, не будут делить род человеческий на классы и партии: скорее они разделят его на тех, кто согласен с теорией относительности и на тех, кто не согласен. Они уже знают, что общим языком человечества и Вселенной будет язык математических формул.

* * *

Супруги Львовы были оба астрономы.

Я не могла скрыть глубокого восхищения быстрой, изящной Лидией Юльевной. Она не только вела интересную работу – редактировала научные издания по астрономии, но успевала еще сделать закупки, понянчить внука, ухаживать за больной свекровью, и вечером сбегать с сыном, студентом, в кино.

Семья жила в маленьком, старом деревянном домишке, выглядевшем совсем как изба, – настоящий памятник старой Москвы. Внутри, с великим трудом, своими руками были созданы необходимые удобства – газ, отопление, ванна. В доме сохранилась старая русская мебель, картины, серебро. В какие прелестные чашки наливали чай в гостиной – она же и кабинет и спальня хозяев. За этим круглым небольшим столом собиралась вечером усталая, наработавшаяся семья, объединявшая родителей астрономов, сына – физика, дочь и зятя – художников.

О коммунизме здесь не говорили. Он не существовал для этих людей, чьи предки были художниками и физиками, и служили науке, работая для прогресса человечества. Революция сделала жизнь этих потомственных русских интеллигентов бедной, замкнутой, униженной. Но они продолжали свою работу, игнорируя, презирая этот несуразный строй, этих необразованных правителей, сохраняя во всем свое человеческое достоинство и заботясь о том, чтобы их дети так же, как и они продолжали служение Прогрессу.

Над маленькой кушеткой, где спал сын Лидии Юльевны, висит шаткая полка, набитая книгами. Над постелью ее дочери – серебряное Распятие, от бабушки. На стенах чудесные акварели, сделанные отцом Лидии Юльевны в Крыму. За круглым столом не обсуждается политика: ее здесь не любят и о ней не говорят. Рассказывают о внуке, о новых фильмах, о новых книгах.

Лидия Юльевна носит на пальце огромный сапфир из Индии, подарок от ее первой свекрови. Когда-то, в юности, только начав работать в Пулковской обсерватории, Лидия Юльевна встретилась с известным индийским астрономом Чандрашекхаром, и давно мечтала поехать посмотреть Индию. В этом доме любят и понимают Индию, может быть, поэтому мне было здесь так приятно. Но пока что, кроме восточной Германии и Болгарии Лидии Юльевне никуда не удалось съездить.

У нее маленькие, крепкие руки без маникюра, которыми она делает всю домашнюю работу. Кольцо с сапфиром и другое, с большим агатом, не мешают ей при этом – они уже стали частью ее рук. Я ездила к ней на холодную зимнюю дачу, когда она жила там с внуком. Она топила котел, носила дрова, готовила, стирала, купала мальчика, – все это, чтобы освободить от забот дочь-художницу, которой нужно было окончить институт. Но Лидию Юльевну никто не освобождал от работы, ей только все прибавлялось и она все успевала, оставаясь при этом спокойной, элегантной и привлекательной.

Какая сила помогала ей порхать целый день на быстрых, легких ногах? Она не была религиозной в обычном смысле слова, – для этого у нее был слишком рациональный взгляд астронома на Вселенную. Но, может быть, именно эти ее глубокие знания убеждали ее в существовании таких источников энергии, о которых остальным неизвестно…

Для меня Лидия Юльевна – образец душевной культуры, очищенной от житейской пыли и копоти – от всего, что так разъедает и грязнит человеческую жизнь. Она никого не ругает, никого не ненавидит – ей не до того, потому что ее день полон положительной работы. Она не может позволить себе тратить время на словесные осуждения и протесты. Поэтому ее жизнь полна и плодотворна. И даже редкая встреча с ней всегда приносила мне спокойствие и уверенность в силе добра и созидания.

Пожалуй, в чем-то похожа на нее Вера, с которой я училась десять лет в одном классе. Мы и до того знали друг друга, потому что наши мамы были подругами. В семье Веры хранились традиции русской интеллигенции – но не дворянской, а демократической, «разночинной», несшей просвещение из столиц – в далекую глушь, в народ. Ее родители учительствовали в деревне и в народных школах, их жизнь была самоотверженной, бедной и целеустремленной. Они никогда не знали роскоши и не имели даже элементарного достатка. Их богатства и сокровища были только духовными, и их они полностью передали и завещали детям.

Внешне Вера была полной противоположностью острому изяществу Лидии Юльевны. Она крупная, медлительная и выглядит старомодной в свои сорок лет, по сравнению с элегантной пятидесятилетней Лидией Юльевной. У Веры коса вокруг головы, иногда она ее укладывает узлом на затылке – обычная, «деревенская» прическа русских, русоволосых женщин. У нее застенчивая улыбка и огромные серые глаза, – ясные, умные и печальные. Почему же мне кажется, что эти две женщины так похожи?

Потому, что для меня Вера – тоже образец душевной чистоты, порядочности, правды. И к этим высоким образцам я сама, – грешная и слабая, – должна обращаться за помощью и поддержкой, чтобы очистить свой дух, чтобы набираться у них сил.

Вера – биолог. Она занимается генетикой, и это сделало ее жизнь трудной, так как генетикам пришлось столкнуться в 1948 г. с запретом хромосомной теории. Огромная отрасль знания была объявлена партией – запрещенной. Средневековая инквизиция? Суд нам Галилеем? Сожжение Джордано Бруно? Нет, никого не сожгли, но «мудрая партия» объявила учение Менделя-Моргана ересью, – и ересь не имела права на существование в СССР.

Тем не менее «ересь» подпольно существовала, ученые продолжали ставить эксперименты, прикрываясь другой тематикой. А иногда приходилось просто переносить эксперимент домой, в коммунальную кухню, или в единственную комнату, где живет семья. Так делали многие коллеги Веры. Это только укрепило их упорство.

Когда, спустя много лет, науку «реабилитировали», оказалось, что годы не прошли даром. В восстановленном лишь в 1960-е годы институте генетики работа Веры и ее коллег заняла принадлежащее ей по праву место.

Когда Веру послали в 1956 году в Париж на конференцию, она выучила французский язык в четыре месяца, и смогла прочесть свой доклад и отвечать на вопросы по-французски. У нее своя система в любом новом деле: как быстро усвоить грамматику; как быстро научиться печатать на машинке; как ускоренным темпом готовить, когда нет времени; как вести научную картотеку…

Дома она живет вдвоем со стареньким папой, которого она кормит, нянчит и обожает. Из-за него она отказалась от поездки в Англию на полгода: невозможно найти работницу или сиделку в Москве. Ей предлагали очень выгодную работу на Кубе: Фидель Кастро вдруг решил организовать институт генетики и стать во главе его. Пригласили ученых из всех стран, полагаясь на их братскую помощь. Ученым предоставлялись роскошные условия жизни на Кубе. Вере предложили ехать и взять папу – она только рассмеялась. Куба – не для нее; это прямо противоположно ее взглядам.

Они живут в двух маленьких комнатках, где, кроме огромной коллекции пластинок и радиолы, нет никаких предметов роскоши. Ванны тоже нет. И лифта нет, и телефона нет, хотя это самый центр Москвы. Кухня крошечная, без окна.

Вера зарабатывает много, но деньги мало значат в советской экономике. На телефон надежды мало, а на отдельную квартиру – совсем нет, так как Вера – беспартийная. Партийный активист, проводящий половину своего времени на собраниях и в районном комитете партии, первым в длинном ряду ожидающих получить новую отдельную квартиру с телефоном. Беспартийный подвижник науки, как Вера – последним. Она это знает, не жалуется и не клянчит, – это не в ее характере.

Но как славно у нее в доме, какая чистота вокруг!

Пышно зеленеют растения на солнечном окне, весело голубеет небо в большие окна, теплом и приветливостью веет от этого аскетически-простого жилья.

У Веры в ее комнатушке два стола, заваленных книгами и письмами. Ей пишут ее парижские коллеги, пишут из других городов России, она – уже признанный авторитет в своей отрасли знания. На стенах картины молодых художников, из тех, кого не выставляют: новый символизм, импрессионизм, немного похоже на Врубеля, яркие краски, плавная композиция. Это не выставят, пока не произойдет какой-то великий сдвиг в искусстве, в жизни всей страны. Пока Россия не выйдет из своего мрачного тупика. Вера знает это, поэтому молодые художники выбрали стены ее комнаты, как самое подходящее место для себя.

Ей приносят свои рукописи – еще не писатели, а просто люди, которым хочется говорить, писать. Она строгий ценитель и критик. Ее слову верят, ее любят.

Совсем незадолго до моего отъезда из Москвы она рассказывала мне о молодом аспиранте-американце, появившемся в ее Институте и привлекшим всеобщую симпатию своим простым, веселым нравом. Без сомнения, она с удовольствием поехала бы снова во Францию, повидать своих коллег, поехала бы и в Англию, если бы не больной папа; ее работа везде была бы оценена по достоинству. Но в ряду тех, кто может получить визу на поездку заграницу, беспартийная Вера всегда будет стоять последней в очереди… И Лидия Юльевна – тоже.

* * *

Борис Андреевич и Анна Андреевна родились в Царицыне, на Волге, – который они так и продолжают называть, несмотря на переименование этого города сначала в Сталинград, а потом в Волгоград.

Болезненная страсть к переименованию городов и улиц характерна для непостоянства советской жизни. Пермь переименовали в Молотов, потом обратно в Пермь. Был город Троцк на Урале, которому пришлось вернуть его старое дореволюционное имя… В Москве улица Воздвиженка превратилась сначала в улицу Коминтерна, а после упразднения последнего стала проспектом Калинина. В Ленинграде Невскому проспекту, наконец, вернули его имя; но он долго был «Проспектом 25 Октября».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю