355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Светлана Аллилуева » Только один год » Текст книги (страница 13)
Только один год
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 17:41

Текст книги "Только один год"


Автор книги: Светлана Аллилуева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)

Молодой человек из Миннесоты приглашал приехать к нему. Он писал, что у него 5 лет колледжа и торговая школа, что его уровень жизни несколько ниже среднего и что он хотел бы разделить со мной свой дом с тремя спальнями, мазутным отоплением, холодильником, электричеством, радио и фонографом. Он жил в 48 штатах, Канаде, Мексике и полагал, что сплетни в его городе не хуже чем в любом другом месте. Он думал, что мы смогли бы обогатить политические взгляды друг друга. Он верует в Бога. Деревья и канал перед домом так красивы. Он изучает русский язык, но пока еще не знает его.

Швейцарский гражданин, владелец магазина, настаивал, чтобы я получила только швейцарское гражданство. Для этого он предлагал заключить с ним брак, «а после этого вы будете свободны уехать, куда хотите, делать все, что вы захотите. Поверьте, кроме желания помочь вам, я не преследую никаких целей…»

Пришло теплое письмо от Михаила Корякова, сотрудника русской эмигрантской газеты в Нью-Йорке – «Новое Русское Слово». Он прислал свои статьи обо мне, – сентиментальные, но дружелюбные.

Пришло долгожданное письмо из Калаканкара. Суреш Сингх писал, как рада вся его семья, что я найду теперь свободную жизнь, и может быть снова приеду в Индию. Он с юмором и наслаждением описал, как 10 марта в Калаканкар приехал Суров, в надежде найти меня там; по радио в это время передавали, что я уже в Риме, и какое выражение лица сделалось у Сурова… Дальше он писал, что его дом наводнили журналисты, сфотографировали каждый угол, и что теперь покоя от них нет, и по-видимому, долго не будет. Чтобы представить себе, как выглядят Альпы, он поехал в Лакхнау посмотреть «Звуки музыки» с Джули Эндрюс – он никогда не был заграницей.

Яннер пригласил меня пообедать у него в доме, с семьей, в Берне. Это был очень теплый, домашний вечер. У Антонине Яннера мать швейцарская итальянка, отец – немец. Он одинаково чисто говорит по-немецки, по-французски, по-английски. Но дома с женой Адрианой и сыном Марко говорит только по-итальянски. Восьмилетний Марко давно слышал от отца о «несчастной тете, которую не хочет принять ни одна страна, и которая не может повидать своих детей». Так говорил ему отец, чтобы мальчик, лежавший с высокой температурой, отпускал его ко мне. Мальчик отпускал отца в таких чрезвычайных обстоятельствах, но постепенно стал без конца спрашивать о «бедной тете» – как она теперь? Он жалел меня и полюбил. Когда я пришла, он обнял меня за шею и так горячо целовал, что я чуть не разревелась. Потом он весь вечер рисовал мне картинки и писал русские буквы, срисовывая их из русских книг. Он подарил мне коробочку, обернутую в красную бумагу, со своими драгоценностями: обломками карандашей и цветных мелков, шоколадками, старым циркулем, двумя монетками, марципановым слоненком. Я собрала все итальянские слова, какие знала – «caro bambino, mio piccolo bambino, grazie», и целовала его боясь расплакаться…

Адриана была спокойной, плавной. Мы ели спагетти с томатами. Опять слушали Баха, и Яннер подарил мне пластинку – прелюдии, в исполнении румынского пианиста Дино Липатти.

3-го апреля пришлось переехать из приюта в Сен-Антони в монастырь во Фрибурге, где условия были более независимыми. Старшая сестра Маргарита-Мария дала мне три ключа, которыми нужно было отпирать три двери, если я вернусь после 8 часов вечера. Так часто случалось, если я ездила в Берн, и я кралась в темноте с фонариком в руке, боясь спутать ключи, а, главное, боясь напугать кого-нибудь из монастырского пансионата, через длинные коридоры которого мне надо было проходить.

Днем я выходила гулять прямо на улицы Фрибурга, ходила в банк, в магазины (мне перевели аванс от издателя, и я сразу же возвратила деньги за билет из Дели). Можно было гулять в парке, протянувшемся по высокому, обрывистому берегу изумрудной реки Сарин. Никто за мной не следил и не ходил по пятам. В сумке у меня была бумажка на имя ирландки мисс Карлен, приехавшей из Индии. Индия была единственной страной, кроме России, о которой я немного знала, и могла бы говорить.

Старый Фрибург был живописен. Узкие улички, горбатые мосты через Сарин, современный университет и легкие арки двухэтажных мостов удачно гармонировали с готическим собором, не нарушая общего рисунка. Уютные часовни на каждом шагу так и звали войти, постоять молча – двери всегда открыты. Я все время думала о детях, ожидая хоть что-нибудь получить от них, и заходя в часовни во время прогулок просила каждый раз: «Помоги им, сохрани, утешь».

В моей комнате, выходившей на реку и необъятные дали было тихо. Я начала работать – мне так хотелось писать. Я писала о Пастернаке – и к Пастернаку, о великом поэте, о докторе Живаго, о потерянной любви Лары, о замученной России, о моих детях. Это был плач – есть такая форма в фольклоре, но не в литературе – и ничего сейчас не получалось у меня, кроме этого безудержного плача… Я поняла, наконец, со всей беспощадной реальностью, что сама навсегда разрываю все нити любви и привязанности.

Так прошла неделя и, наконец, пришло письмо от моего сына.

«Здравствуй дорогая мама!

Нас очень удивило, что приехав 8-го марта на аэродром мы тебя не встретили. Мы сначала не могли поверить в то, что ты не приехала, и проторчали там три часа. Имея единственным источником информации радио, мы в течение нескольких дней не знали, что и подумать. Но после того, как в газетах появилось сообщение ТАСС о том, что тебе предоставлено право находиться заграницей сколько ты захочешь, мы более или менее успокоились, и жизнь вошла в свою колею. Если не считать того, что Катя до сих пор никак не может войти в эту самую колею, да и мы, честно говоря, мало что понимаем…

Нас очень удивило то, что со времени твоего отъезда из Индии мы не получали от тебя никаких вестей, и я даже звонил в посольство Швейцарии, и просил, чтобы мне помогли с тобой связаться. До сих пор никакого ответа оттуда я не получил. Наше удивление усиливалось еще оттого, что в твоем последнем письме из Индии (от 23 февраля) ты писала, что 8-го марта приедешь.

Наконец пришла открытка от тебя, в которой ты пишешь, что не знаешь, как с нами связаться. Можешь ли ты объяснить, почему мы должны писать на адрес Департамента? Нам бы очень хотелось написать тебе непосредственно, или, что самое лучшее, поговорить с тобой по телефону обо всем. В частности, нам бы хотелось знать твои планы на будущее, как долго ты собираешься там пробыть и когда собираешься вернуться.

Мама, все твои друзья спрашивают о тебе. Было бы очень хорошо, если бы ты нам написала, что мы должны в данном случае отвечать.

До свидания. Целуем. Ося, Катя.

4-го апреля, 1967».

Значит Джайпал так и не переслал моего письма.

Они ничего не знают и не понимают. Но как я могла сообщать им из Индии о своих «планах», когда они были мне самой неясны до последнего момента?!

Я рассказала все Яннеру. Он понимал мои чувства, и сказал, что лучше всего вызвать Москву по телефону.

Мы поехали в маленькую гостиницу Муртен, недалеко от Фрибурга., взяли гостиную с телефоном и заказали мой московский номер, назвав вымышленное имя из Швейцарии. Ждали минут двадцать, но я извелась за это время.

В комнате стояла клетка с черной сорокой, повторявшей, как попугай, через каждые пять минут: comment зa va? (как дела?). Это было невыносимо, и мы вынесли клетку в коридор, откуда продолжал доноситься хриплый, странный голос.

Звонок! Москва. Сын у телефона. – «Ося, это я», – говорю я, как во сне, и мой сын растерянно отвечает: «Господи, Боже мой…»

Мы говорили, наверное, полчаса. Ося сейчас же сказал, что никакого объяснительного письма от меня не получил, и я сбиваясь и волнуясь стала говорить о том, что «я не турист в Швейцарии», что «я не вернусь»… Вряд ли возможно было объяснить это толком – я все время боялась, что нас разъединят и торопилась. Я только повторяла «я – не турист, ты понимаешь?», «вернуться невозможно, ты понимаешь?» Ося упавшим голосом – он сразу все понял – повторял только «да, да, я слышу». Он не задавал никаких вопросов, а я сбиваясь говорила одно и то же. Я боялась даже спросить: «ну, а как вы?» потому что мне было понятно без слов, каково им сейчас… Я не сказала, что жду визы в США, – какое имело для них сейчас значение – куда я поеду, раз я не вернусь домой? Кати не было дома – это даже лучше, я не знаю, как бы я услышала ее голос… Разговор кончился потому, что нас разъединили.

Вечером у меня поднялась температура, я не могла прийти в себя от разговора с сыном. Яннер был взволнован происшедшим не меньше меня.

Бесполезно было говорить о том, что я чувствовала в эти дни. Все, что рвалось из сердца, вылилось в плач, обращенный к поэту, к Пастернаку. Я кончила его писать в эти дни, и послала рукопись Джорджу Кеннану, обладавшему тонким пониманием русского литературного стиля. Я просила только, чтобы перевели и напечатали где-нибудь, чтобы дошло и до СССР…

14-го апреля я снова попыталась дозвониться в Москву. Опять мы вынесли в коридор говорящую сороку. Мой номер в Москве не отвечал и телефонистка спросила, не хочу ли я вызвать кого-либо еще. Я решила поговорить с Бертой.

Разговор был еще более безрадостным. – «Детям будет очень трудно», – сказала Берта. – «Ты понимаешь, как им будет трудно?» – спросила она строго. – «Я все понимаю, но понимаете ли вы меня?» – спросила я. Вместо ответа Берта сказала об одной нашей общей подруге: – «Саня плачет. Саня все время плачет. С кем ты там, как ты?» – «У меня много новых друзей», – сказала я. – «Какие друзья? Какие друзья? О чем ты говоришь?» – вырвалось у Берты с недоверием и возмущением. – «Какие там у тебя друзья?» – «Да, да, здесь есть милые люди, здесь много милых людей», – старалась я убедить ее, но она не верила, и не хотела верить.

Этот разговор потряс меня, потому что я считала Берту современным, прогрессивным человеком. И – что же, она не верит, что у меня могут быть друзья вне СССР? Или она не может говорить то, что хочет? Лучше больше не звонить. Так больно – слышать милые голоса, но открытый разговор, какого хотелось бы – невозможен…

Мы увидимся снова

Может быть у меня необычное понятие о дружбе. Я не дорожу частыми встречами, вечеринками, систематическими сборищами. Были люди, с которыми я виделась редко, мы успевали лишь поговорить часок-другой: но сколько осталось в душе от этих коротких встреч! Как врезались в память слова тепла, сказанные в трудную минуту! Какой-нибудь вечер в кухне, за чашкой жидкого московского чая, бывал откровением. В такой вечер расскажешь все о себе, и выслушаешь ответную исповедь о трудной, необыкновенной жизни… У кого легкая и простая жизнь в СССР? Таких нет, – особенно в том кругу интеллигенции, который был наиболее близок мне.

В СССР нет «social life» – обязательного и регулярного общения с определенным социальным кругом. Мы лишь читали в русских романах 19-го века об этом. Революция разрушила старые социальные правила, но ничего не создала взамен. За годы арестов и «чисток» люди отучились от общения с другими – боялись. Теперь лучше. Но все-таки основной формой общения остается дружеское чаепитие или водка под селедку в очень тесной компании тех, кто «не предаст», с кем можно говорить вслух, что думаешь. И остался от прежних времен, вошедший в плоть и кровь, рефлекс: «пойдем, погуляем на свежем воздухе!» – если хочется выругать партию и правительство…

Так живут все, независимо от социального уровня, который, в общем – один: все бесправны, все – рабы, одни с дачей, холодильником и автомобилем, другие – без. Советская элита, состоящая из высших партийных и государственных чиновников, и раболепствующих перед ними деятелей искусства, имела доступ к внешнему миру – дипломатическому и культурному. Но для прочих такие контакты могли быть лишь редкими, случайными встречами. Мои друзья и я принадлежали к числу этих прочих. И опять, как не вспомнить либерального хрущевского десятилетия – все было проще, о тюрьмах забыли, о самом премьере не боялись рассказывать анекдоты, верили, что прошлое – не вернется. Легко возникали знакомства, легко сходились друзья, легко возникал общий язык.

С Бертой я познакомилась в семье моих друзей – композитора Алеши его жены Сани. Саня знала Берту по Московскому Университету: когда строился новый университет на Ленинских горах, обе девушки работали на радиоузле стройки. Берта тогда только что приехала из Ташкента и училась на историческом факультете. Она всегда любила помогать другим, и как только приехала в Москву, сразу же стала опекуном всех московских негров: чаще всего они снимались в кино, или делали переводы. Редко кто смог работать в промышленности, как отец Берты, который занимался в Узбекистане хлопководством. Другому негру удалось работать в большом хозяйстве под Москвой – там разводили уток. Но это были исключения, обычно они жили плохо и трудно. Второе поколение, молодежь, искала случая выйти замуж за негров-студентов в Москве и уехать заграницу. Берта вышла замуж за студента из Африки, у них была дочь. Когда мы познакомились она ждала известий о его приезде обратно в Москву. Я ждала когда вернется из Индии Сингх, так что наше настроение было одинаковым.

Мы были с нею совершенно разных темпераментов и даже разных вкусов, но это не мешало пониманию. За последние два года у меня не было, пожалуй, более близкого друга, потому что Берта была – космополит и, в отличие от многих моих знакомых, ее нисколько не удивляло, что индиец Сингх и я – хотим быть вместе. Наоборот, это казалось ей нормальным.

Она прекрасно знала искусство, музыку, культурную и политическую жизнь современной Африки. В какой-нибудь молодой африканской республике она могла бы стать министром – ее кругозор и энергия требовали большой общественной деятельности. Но заграницу – кроме социалистических стран – ее не пускали ни ЦК, ни МИД. Беспартийный искусствовед, полунегритянка, полуеврейка – этот странный гибрид пугал отделы кадров и полицию, которая по существу и решает кого пускать «за рубеж», кого – нет. Муж Берты вскоре нашел себе в Африке другую жену, более соответствовавшую его мусульманским привычкам. Берта не стала бы сидеть за занавеской. Ей оставалось «изучать» музыку Африки в Москве, она написала диссертацию, пользуясь пластинками и магнитофоном. Она была как «летающая рыба», – вместо родной стихии ей пришлось научиться летать по воздуху.

Как она прекрасно танцевала, пела, какое чувство ритма было у нее! Какой твист она выделывала в паре с моим сыном, с которым подружилась! Ко мне в дом она всегда несла веселье и свежесть.

Она знала в Москве всех поэтов, музыкантов, писателей, так или иначе связанных с Африкой. Ее отец был американским негром, но голос расы звал к самым корням. Ее маленькая дочь была намного чернее, чем она – настоящая шоколадка.

Дочка Берты была единственным негритенком в детском саду. Она пела, читала стихи, танцевала на каждом празднике, ее любили, она всех развлекала. Но она однажды спросила: – «Мама, а почему я черная? Я хочу быть белой, как все!» Берта позвала для нее в гости других негритянских детей, чтобы девочка не думала, что она – исключение. Это помогло ненадолго. «Они кричат на улице, когда я веду ее в сад – смотри, негры!» – говорила мне с возмущением Берта. Они жили в Новых Черемушках, где живут рабочие, переселившиеся из бараков, и новое советское мещанство. Черкая кожа для них – чудо природы.

В маленькой квартирке из двух комнат, где они живут, тесно и неудобно. Мать Берты преподавала английский язык, к ней приходили ученики. Одна комната была проходной. В кухне едва можно повернуться.

Берта негодовала, когда приходившие к ней в гости американские коммунисты (старые друзья ее отца) – объясняли ей, как прекрасна жизнь в Советском Союзе. – «Я им говорю, я знаю – что это за жизнь! – а они продолжают цитировать мне свои истины!» – кипела она. – «Они слепы, они не видят во что все превратилось, чем все обернулось! Они не верят, что я должна стоять в очереди за фруктами, за молоком, за кашей для дочери! Они слепые и глухие догматики, и еще спорят со мной!»

Летом 1964 года, на Международном Конгрессе этнографов и антропологов в Москве, Берта сделала сообщение об африканских барабанах. Конгресс был настоящим праздником для нее, здесь она была, как рыба в воде. Но все думали, что она из делегации США. Она подружилась со шведскими и немецкими этнографами. Негритянка из США говорила ей: – «Что вы все повторяете о дискриминации негров у нас? Вот у меня два дома, два автомобиля. А у вас? Сколько книг вы издали?» Берта не знала, что ей ответить.

Она тщательно собирала материал для книги о неграх в России. Раскопала самые первые упоминания о купленных черных рабах, которых держали в 17-ом веке при царском дворе для потехи – как шутов. Черных рабов привозили на кораблях в порты Черного моря. До сих пор в горах Абхазии осталось негритянское население – потомки тех невольников. Берта поехала туда, разыскала эти селения и пришла в ужас.

Мусульманские черные деревни Абхазии жили немногим лучше, чем их предки в Африке: почти полная неграмотность, бедность. Местное население не смешивается с неграми, их оттеснили в бесплодную горную местность. Абхазские партийные власти испугались московской черной дамы, приехавшей с неизвестными полномочиями: вдруг это – инспектор от ЦК? Берта ничего не могла добиться, негры здесь говорили только по-абхазски, а со слов переводчика получалось, что они очень довольны своей жизнью. В деревне, куда она приехала в сопровождении местного начальства, – одну ее не пустили, – начался плач женщин: тут решили, что всех будут выселять, увезут куда-нибудь.

На Кавказе знают подобные народные трагедии, происшедшие с чечено-ингушами, с кабардино-балкарцами… Берта испугалась произведенного эффекта, пыталась расспрашивать, успокаивать, – но все через переводчика. Потом к ней робко подошла молодежь, знавшая по-русски, – наконец поняли, что она не каратель. Стали рассказывать, что все хотят учиться, что женщины неграмотны, что – в общем – раса вымирает. Берта устроила скандал местным властям, взяла слово, что молодежи помогут, но у нее не было никакой власти давать здесь рекомендации. Поездка произвела на нее удручающее впечатление. Включить в книгу этот рассказ было невозможно – он был бы все равно выброшен цензурой.

Книгу Берты о неграх в России издали только для заграницы, оставив лишь материал об актерах, музыкантах, научных работниках – как сама Берта. Отредактированную издательством версию Берте даже не показали, и она говорила, что теперь не несет ответственности за книгу, хотя на ней стоит ее имя. На издание книги о музыке Африки было еще меньше надежд, – в СССР вообще мало кто знал, что это такое.

В проходной комнате Берты, служившей ей одновременно гостиной, столовой, кабинетом и спальной, мы слушали музыку. У нее была большая коллекция народных африканских мелодий и песен. Я слышала у нее южно-африканскую оперу «Кинг-Конг», построенную на народных мелодиях (подобно американской «Порги и Бесс»), спиричуэле Махалии Джексон, песни африканских туземцев. Все эти пластинки и записи ей привозили и доставали друзья. Берту же не пустили даже на Конгресс Культуры в Дакаре, – хотя именно ей и следовало там быть, как специалисту.

* * *

Алеша и Саня, познакомившие меня с Бертой, живут в Ленинграде. Алеша – композитор, лирик по натуре, ему бы писать камерную музыку, миниатюры, песни. Этим не прокормишь большую семью и поэтому Алеша пишет оперы. Опера – отживший вид искусства, и Алешина семья живет впроголодь… Как еще может жить честный, искренний музыкант, который не хочет слагать гимны партии, Красной армии и «мудрому вождю»?

Алешины родители принадлежали к русскому дворянству и его культуре. Он родился в Берлине, в эмиграции. Потом родители не выдержали и вернулись в Россию, ставшую советской, – обратно в Царское Село, – ставшее теперь «Детским Селом». Алешу учили немецкому, французскому, музыке, а русская поэзия была настолько усвоена с детства его памятью, что давно сделалась органической частью его речи. Алеша – огромный, неуклюжий, толстый, в очках. Бесконечно добрый и непрактичный, начитанный, умный человек – абсолютный Пьер Безухов. Можно было бы снять Алешу в фильме «Война и Мир» без грима, без специального текста. Все, что бы он ни сказал, было бы естественным текстом Пьера. В том и гений Толстого, что его типы живут в России веками. В том и сила России и ее культуры, что века и перемены не в силах ее уничтожить.

Алешу, Саню и их дом я узнала в день похорон Алешиной матери, ставших событием в литературной жизни Ленинграда. Елену Васильевну мало печатали после революции, она могла писать лишь о вечном и прекрасном, – о любви, природе, чувстве. Все это не могло поставить ее в ряды новых, известных советских поэтов. Литературная среда знала и уважала ее потому, что она была прекрасный, открытый, душевно богатый и щедрый человек, и еще потому, что она была – как ленинградские дворцы – живым памятником русской культуры. Оставленная мужем, ставшим к этому времени «известным советским писателем», она жила вместе с любимым сыном Алешей, не бросила Ленинград во время блокады, продолжала и тогда писать стихи. Она написала интересные мемуары, охватывающие русскую литературную жизнь с конца прошлого века, годы эмиграции, годы возвращения. Небольшую часть, опубликованную в ленинградском литературном журнале, подвергли официальной критике. Надежды на публикацию книги исчезли.

Она доживала жизнь в болезни и бедности. «Известный писатель» намеренно лишил в завещании наследства своих детей и внуков. Совершенно ослепнув, Елена Васильевна продолжала диктовать стихи любимым внучкам – стихи о том, что жизнь, любовь и поэзия – вечны.

Елену Васильевну отпевали в большой церкви на Литейном, одной из немногих, еще действовавших в Ленинграде. Потом была «гражданская панихида» в клубе Союза Писателей, где говорили трогательные речи. Мемуары все равно до сих пор не изданы, как и посмертный однотомник стихов.

Я приехала на похороны из Москвы, потому что знала Алешу и его сводного брата, московского профессора-химика, знала их любовь к матери и знала многое о ней, так и не успев с нею познакомиться. Эта семья, многолюдная и сложно переплетенная через многие браки и разных детей, была той творческой средой, которая и меня звала жить творчески. Сводный брат Алеши, повторял мне без конца: «Пиши! Пиши! Ты это можешь. Ну, начни, как будто пишешь мне письмо – а там само дальше пойдет, попробуй!» Так он «вытянул» из меня мои «20 писем» и был первым читателем и критиком рукописи.

Потом Алеша и Саня познакомили меня с ленинградским другом Елены Васильевны – литературоведом, знатоком русской поэзии. Он перепечатал мою рукопись и сказал, что это – «готовая книга». С тех пор он держал один экземпляр у себя и считал его «своим» литературным детищем, давая его читать кому хотел, не спрашивая у меня.

Это был страстный библиофил, завещавший свою огромную библиотеку одной сельской школе. Книгами была уставлена вся его комната в огромной коммунальной квартире, и так как у него не было больше места, он держал полки с книгами даже в обширной ванной, которой пользовалось несколько семей. Старый филолог и историк литературы, он собрал большую книгу о Максимилиане Волошине, которую никак не мог протолкнуть в издательство. У него я впервые прочла стихи Иосифа Бродского, еще не изданные в СССР. Много интересных книг было в его доме, в том числе биография Вячеслава Иванова, изданная в Оксфорде, присланная ему дочерью В. Иванова, с которой он в переписке.

Взглянув однажды на мою ладонь, он сказал: «А у вас будет огромная перемена в жизни. Вторая половина вашей жизни будет несравненно интереснее и значительнее, чем первая». Я смеялась тогда, а теперь часто вспоминаю его слова…

Алеша был хорошим пианистом. Наслаждение было слушать «романтическую прелюдию», которую он посвятил матери. Он писал романсы на ее стихи, его лучшие вещи были камерные. У Алеши и Сани всегда было полно народа в доме – певцы, музыканты, художники. Это был открытый, дружелюбный дом, однако, я знала, что на утро у них не будет к завтраку ничего, кроме кофе и чечевичной каши. Но кого удивишь в СССР безденежьем? Все так живут, – один костюм, пока не сносится. Телефон у них часто выключали за неуплату, но когда деньги были, они не могли отказать себе в долгих телефонных разговорах с друзьями в Москве.

В квартире у Алеши старая русская мебель, голландский шкаф 18-го века, хорошие картины – имущество матери. Но все это в таком состоянии, что страшно было сесть на стул. Подруги много раз советовали Сане продать «старую рухлядь» антиквару – по крайней мере будут деньги. Но жаль было расставаться с кроватью бабушки, с ее креслом, трюмо. С каждой вещью была связана дорогая сердцу память, – и все оставалось на своих местах. В кухне продолжали угощать чечевицей с луком, сидя на диванчике с золочеными ножками.

Я любила приезжать к ним в Ленинград. Они водили меня в Эрмитаж, в студию к художнику-модернисту, знакомили с друзьями. И хотя у меня были свои дальние родственники в Ленинграде, я предпочитала приезжать к Алеше или его знакомым, это было приятнее и интереснее.

Алеша и Саня приезжали к нам в Москву. Тогда у нас сразу в квартире становилось тесно, а мои дети смотрели Алеше в рот, потому что он так занимательно рассказывал. Но его приезды всегда были связаны с неприятностями: он пытался издать что-нибудь из своей музыки, и обычно это не удавалось. Алеша мечтал побывать в Париже, там где многие годы жили его родители, мечтал встретиться с большим музыкальным миром. Когда Стравинский посетил СССР, его пригласили в гости к Алеше. Тогда еще жива была Елена Васильевна и ленинградский союз композиторов решил, что в этом доме «не посрамят честь советской музыки» и потому рекомендовали молодого композитора вниманию Стравинского. Но самому Алеше только однажды удалось поехать в Болгарию, а Парижа ему пока не видать…

* * *

В Москве у меня было много друзей, так или иначе связанных с литературным миром – поэты, драматурги, литературоведы и филологи, журналисты, переводчики, редакторы, кинокритики и киносценаристы. Имена этих людей малоизвестны, – я никогда не стремилась к знаменитостям. Но это были профессиональные знатоки своего дела, строгие ценители.

Некоторые из них работали в Институте Мировой Литературы, вместе со мной; другие принадлежали к Союзу Писателей, куда мы все часто ходили на собрания и дискуссии. Многие жили летом в деревне Жуковка, под Москвой, совсем рядом с нашей дачей, и мы встречались там.

В Москве – одна писательская организация, издательств мало, поэтому любая новость, новые стихи, острое словцо в дискуссии сразу становились всем известны – так же как любое новое установление партии об искусстве, или даже лишь сплетня о возможности такового. Москва – как большая деревня, любой слух распространяется моментально. А перемен в литературе и искусстве было так много за последние десять лет.

Разве можно забыть прогулки по обрыву над рекой в нашей «литературной деревне» Жуковке?

Нас было пятеро: знаток немецкой литературы, специалист по американской, два переводчика испанской. Здесь же жил редактор единственного в Москве журнала кинокритики. Приезжал в гости поэт, переводивший с польского и с чешского. Его друг переводил с эстонского. Это была не «богема». Всех этих людей вряд ли можно было назвать даже «левыми» в их литературных пристрастиях. Но они были безусловно левыми там, где дело касалось партийного контроля. Слишком много этого контроля они испытали на себе, и теперь жили надеждами, что наконец настанет – не свобода печати, о, нет! – а хотя бы возможность публикации романов Солженицына и Пастернака, стихов Анны Ахматовой, настанет возможность писать правду о жизни людей в наше время, в нашей стране…

Они испытали многое. Знаток немецкой литературы отсидел срок в лагерях, где познакомился с Солженицыным. Поэт начал печататься, скрывая свою еврейскую фамилию под русским псевдонимом – иначе его бы не издавали. То, что он ушел на фронт студентом и воевал четыре года за Россию, очевидно, не убеждало издателей в его патриотизме.

Специалист по американской литературе знала, что невозможно протолкнуть в издательство переводы современных американских писателей.

Переводчики с испанского убедились, что им не видать не только Испании, но и латинской Америки. А Куба, куда им разрешалось ехать, их не очаровала.

Тем не менее, все они не были настроены враждебно к советской власти или к партии: они только хотели бы улучшить эту власть и эту партию в соответствии со своими идеальными, возвышенными представлениями о том, какой ей следует быть. И они верили и надеялись, что это постепенно произойдет, и каждый новый знак «потепления» укреплял их веру. Но партия с поразительным упорством разрушала те иллюзии, которые сама же сеяла.

Если публицист Илья Эренбург, или поэт Евтушенко, или драматург А. Штейн, или кинорежиссеры Швейцер, Габай и Тарковский, прозаики Виктор Некрасов и А. Яшин, позволяли себе сказать немного правды о жизни в СССР и за рубежом – к чему партия их же «призывала» – как следовал окрик, подзатыльник, а то и зуботычина «сверху». Едва лишь Константин Паустовский посмел обличить губительный советский бюрократизм в яркой речи в Союзе Писателей, а В. Дудинцев посмел написать на эту тему роман, едва лишь К. Симонов вздумал критиковать постановления партии о литературе и искусстве, – как каждый из них получил строгий пинок.

Когда молодежь и сотни москвичей приветствовали выставку скульптора Эрьзя, вернувшегося из Америки, пинок получил сам Эрьзя. Как только молодые художники поверили всерьез, что настала пора творить в различных формах, что пресловутый «социалистический реализм» не обязывает их быть похожими один на другого и на выставках появились произведения Фалька и Неизвестного, – их немедленно окрикнули «сверху». Совсем как крепостных актеров, плясавших некогда для барина в его собственном театре…

Либеральный премьер Никита Хрущев, обнадеживший было художественную интеллигенцию провозглашением десталинизации во всех областях жизни, теперь вступил в единоборство с поэтами Маргаритой Алигер и Андреем Вознесенским, со скульптором Неизвестным, с кинорежиссером Михаилом Роммом на так называемых «приемах» и «встречах» с деятелями искусства.

М. Ромм заметил ему, усмехнувшись: – «Мне очень трудно спорить с премьер-министром и первым секретарем ЦК КПСС!» – но Хрущев не уловил сарказма.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю