Текст книги "Ночь коротка"
Автор книги: Сухбат Афлатуни
Жанры:
Повесть
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
* * *
...Захожу, а там тетушки приехали, мать перед ними туда-сюда, чай готовит. Январжон сбоку стоит, глаза прячет, улыбка помятая. Тетушки меня заметили, как положено – обрадовались, разглядывают. Всё одобрили и пообещали: вырасту – главным солдатом стану. Потом на мать посмотрели, и она меня сразу выгонять стала: иди, нечего перед нами кривлянье свое показывать. Какой сладкий мальчик! – заливаются мне в спину тетушки.
Вечером меня Январжон на улицу потащил: пошли! Короче, тетушки его женить приехали. Ходим, разговариваем. А ты, спрашиваю, сам хочешь жениться? Он говорит: тетушки сказали, мне пора, и мать тоже кивнула. Они, оказывается, приданое собирали, всю жизнь, представляешь? Сундук целый. Кусок последний в рот не кладут, в сундук кладут. Там у них уже парча всякая, норковая шапка есть, пальто-мальто; говорят: сейчас умрем, богатство пропадет, обидно. Поэтому надо вашего сироту женить. Вам, говорят, Рано-хан, тоже для старости помощница нужна, уважение вам оказывать. И Январжону от женитьбы хуже не будет. Хорошо на него посмотрите: он уже подрос, ему невесту необходимо! Парни, как супругу получают, сразу покладистые и родителей ценят.
Январжон замолчал, на меня смотрит. Зачем смотрит? Пусть подавится своей невестой. Опять обогнать его не получилось. У меня-то невеста еще когда появится.
Тут Январжон перестал на меня смотреть, сказал: слышишь? Я, конечно, слышал – что-то на полигоне грохнуло, и небо в той стороне стало красным, птицы пронеслись. Мы сели, смотрим. Небо снова нормальным стало, со звездами; Январжон курил подаренные офицерами бычки. Женюсь, говорит, будут у меня свои собственные сигареты. Как ты думаешь, будут? Не знаю, говорю, семьи разные бывают. В одних курят, в других стесняются. Да, смеется брат. Потом засохший тюльпан поджег. Хорошо горит сухой тюльпан, только пахнет неприятно.
А эта невеста, спрашиваю, хотя бы кто такая? Золотошвейка, говорит. Мне их три привезли, на фотографии. Я вначале посмотрел, одинаковыми показались, потом смотрю – нет, у этой рот длиннее. Я одну выбрал, теперь мучаюсь: другая тоже хорошая девушка, отец в столовой работает. Как ты думаешь? Отец в столовой...
Тюльпан догорел, стало темно, на полигоне снова затрещало. Январжон поближе придвинулся, носом мне прямо в лицо сопит. Этот, говорит, твой Рыжий... С ним посоветоваться нельзя?
Я ему про Рыжего давно рассказал. Он тогда смеялся. Зачем теперь спрашивает? Смотрю на звезды, губу кусаю. Где тут Дева? Рыбы?
Совсем не нужно ему с этим Рыжим советоваться, особенно для свадьбы. И я с ним уже попрощался, с Рыжим, в яме. Не хотел я об этом вспоминать, но все-таки вспомню. Открываю как-то в яме глаза, ночь, он ко мне спускается и свободной рукой знак делает: молчи. Я молчу, только подготавливаюсь по морде ему дать. А он мысли читать умел: ударь, шепчет, если хочешь. Я ему тогда спокойно объясняю, что не хочу о Самарканд какой-то руки пачкать. Рыжий сел и говорит: Самарканд не виноват, я там случайно оказался. Я, говорит, вообще-то твой Хранитель, а ты меня хулиганом считаешь, мне неприятно. Интересно мне стало: от чего ты меня хранишь? От добра, отвечает. Я говорит, знаю, сколько тебе добра по книге судьбы отвешено, вот слежу, чтобы тебе его на всю жизнь одинаково хватило. Если бы я над тобой дежурства не нес, это добро могло на тебя уже двадцать раз целиком упасть, ты бы умер. Так и не родившись, добавляет.
Что, говорю, это значит: не родившись? Даже щеки от удивления зачесались.
Это значит, прислонился к моему уху Рыжий, что ты еще не родился. Ты еще в утробе, зародыш. Не надо только мне свои взрослые усы выпячивать. Многие люди живут, не родившись. Кругом полно этих, неродившихся. И умерших полно. Которые не заметили, как умерли, продолжают ходить, работать даже, с людьми здороваться, от них ни капли трупом не воняет. А они все равно неживые. Потому что, сказал Рыжий на прощание, человек должен сам себя родить. Или сам себя похоронить. Пока он ждет, что за него это кто-то сделает, он будет не человеком...
А кем?
Ульем... Ульем для пчел вроде меня, зевнул Рыжий. Пчелка я. Ты до сих пор не понял, что мой настоящий Самарканд – это ты.
* * *
Утром меня подняли из ямы. Пустыня успокоилась, цветение исчезло, навстречу шел Карим-повар и обсуждал сам с собой новости из Белого дома.
Теперь, под звездами, Январжон спрашивал: можно посоветоваться с Рыжим?
Пока я думал, лицом в небо, что ответить, рядом пронесся какой-то шум. Потом крик, люди с огнем бегут. Собаки тоже участвуют. Январжон первым понял – инстинкт жениха не подвел, наверное. Вскочил.
Короче, это был баран. От тех самых тетушек, они его привезли, для свадьбы необходимо. Я его днем уже повидал, стоит тихий баран, обиженный немного, что кругом травы нет. А вечером сбежал. Вот он мимо нас с Январжоном бегал. Мужчины, кроме Прилипалы, на учениях, женщины бросились ловить. Прилипала себя сразу командиром почувствовал: товарищи, кричит, с тыла, с тыла заходим. Не получается. Бегает наш баран, женщины увидели Январжона, кричат: лови, свадьба твоя убегает. Окружили барана, он вырвался, бежит, курдюк в лунном свете трясется – чик-чик-чик. Исчез. Почти до утра бегали, искали, на заре смотрю, в песках что-то знакомое: баран! Лежит на боку, ноги бьются, поднять тело не могут, и глаза меня с какой-то просьбой и тупым интересом разглядывают.
Тетушки дома переживать оставались. Увидели барана – запричитали: караул, похудело животное за ночь, опять выкармливать надо. Люди только языком цык-цык, конечно, похудевший баран для свадьбы не подходит. А чем его на Объекте выкармливать? – травы нет. Стоим, головой качаем, Январжон бледный, руки дрожат, полюбил, наверно, все-таки свою золотошвейку, не хочет из-за похудевшего барана ее откладывать.
(Только два дня назад, беседуя с раненым Прилипалой, я узнал причину. Этот Прилипала ему тогда в ноздри травки надымил, реакцией со стороны животного интересовался. Вот реакцию и получил: все побегали.)
Барана все-таки откормили проросшим рисом, стал даже лучше прежнего: можно резать. Потом привезли нам эту золотошвейку, долго приданое показывали, даже командирская жена на своих каблуках явилась: посмотреть, пощупать, язычком по-мужски поцокать. Невесту мне не показали, это, говорят, не кино, будет свадьба – покажем. Родственники ее тоже приехали, сидят, чай пьют. Ножи, жалуются, у вас тупые, давайте – поточим. Январжон волнуется, ходит, невесту себе представляет, какая она в жизни: как у фотографа или нет.
Я тоже волновался и заболел прямо на свадьбе. Лежу, голова горит, музыка бам-бам, люди мимо с тарелками бегают. Вот, думаю, им сейчас всю невесту показывают, а я здесь вместо этого больной и умираю молодым. Как подумаю, еще сильнее болеть начинаю. Гости уже устали есть барана, кто-то громко прощался. Потом пришли еще гости и начали есть тех гостей, которые не успели уйти. Даже с мест им встать не дали, сидите-сидите, не надо беспокоится, мы вас здесь съедим. Прислушиваюсь: только бы они Январжона с его золотошвейкой не съели.
Не съедят, говорит мне сверху голос, это древние обычаи, ими все предусмотрено. Открыл глаза: учительница на моей ноге сидит, в руке кусок меда. Лечить меня хочет: открой рот, двоечник. Скатала из меда колобок, мне его в рот, как мяч в ворота, забила. Во рту тепло от меда стало, тошно, учительница вытерла мне тряпкой лицо, ушла. Лежу, шум слушаю: опять новые гости пришли, предыдущих едят, а золотошвейкина родня всё ножи под музыку точит.
Когда выздоровел, кончилось уже все, солнце светит. Золотошвейка стоит во дворе, веником – туда-сюда, меня заметила – поклонилась, и опять за свой веник. Мне страшно стало с ней вдвоем быть, я обратно в барак спрятался. А сзади уже Январжон весело: а, выздоровел! И по плечу меня: хлоп! Я чуть от этого хлопка не упал, но спрашиваю: она – та? Январжон нахмурился. Говорю: ну, на фотографии... Январжон пробормотал: та, та, – и на кухню ушел. А невестка все веником стрекочет, хочу ей крикнуть: не подметайте, сестра, у нас же пустыня, песок, понимаете? Песок! Двадцать лет одно место подметать будете.
Не крикнул, застеснялся, уши горячими стали, хоть самсу на них разогревай. Вернулся в кровать: может, я еще больной, кто знает?
* * *
Она, оказывается, Фатимой по имени была. Тихая как воздух. Утром только веником пошумит. И ночью иногда плачет, о чем-то брата просит, он ей объясняет: ду-ду-ду. Такой у нас барак, все слышно кто какие слова говорит. А отец, когда жил, его коттеджем уважительно называл.
Потом один раз я проснулся, а Январжон ее бьет. Фатиму. Это уже осенью было. Тихо бьет, чтобы соседи не догадались. Она тоже громко боль выражать стесняется. Смотрю, мать на своей койке не спит, слушает (мы как брату Январжону комнату для семейной жизни освободили, вдвоем с матерью жить стали). Мама, говорю, слышите? Она кивает: слышу, слышу, спи. Почему бьет, спрашиваю. Она кивает: характер такой, спи. А мне так жалко Фатиму стало, даже спать расхотелось.
Мама, мама, вы поговорите с ним, ладно? Поговорю, спи. Когда? Потом когда-нибудь... спи, ишак несчастный, а! На мою бедную голову проклятие, все в чужие дела нос засовываешь... Что ты от меня, бедной, хочешь? Сам иди, скажи своему брату, чтобы не убивал ее. Стой, куда пошел?! Дай мне чайник, сейчас лопну, так пить хочу. Я про твоего отца скажу. Он очень уважаемый человек был, в этом доме все своими руками делал, а как меня бил! Знаешь, какие я синяки подругам показывала, они таких в жизни не видели. У них-то синяки поменьше размером были. Ты, говорят, Раношка, наверно, сама себе эти синяки устраиваешь, не похоже, чтобы от мужа такое получилось. Дуры, говорю, идиотки, как это я себе устраиваю, он меня и когда я беременная была, бил, бешеный человек. Я каждое утро мокрую подушку на подоконнике сушила. Зато теперь мне ничего не страшно, такую школу жизни я от его кулака повидала.
Пока она говорила, за стенкой тише стало, слава богу. Фатима завела свой долгий, как ветер, плач; Январжон опять объяснял ей что-то своим ду-ду-ду. Мать улыбалась на своей кровати, эта улыбка сквозь темноту мне казалась бедной и какой-то неправильной.
Под утро я опять проснулся по той же причине, которая была за стенкой. Там дрались. То есть дрался Январжон, а Фатима пыталась от него убежать и спрятаться, но комната, куда их отправили на супружескую жизнь, была маленькой, и у Фатимы ничего не получалось, а у Январжона получалось всё. Наконец она выбежала из комнаты, Январжон остался один и стал сам с собой ругаться. Заскрипела на койке мать. Я спрятался в одеяло. Сквозь него я услышал привычные всхлипы веника, Фатима снова битву с песком вела.
С Январжоном я столкнулся около туалета; он шел какой-то потолстевший за эти семейные месяцы, хмурый. Не успел я открыть рот, он скривился: не лезь не в свое дело, понял? Я хотел крикнуть, что не понял. Уж лучше бы, как раньше, на своем ведре мною командовал, чем эту Фатиму – кулаками, совсем как зернышко риса стала. Злое у тебя сердце, Январжон (это я про себя говорю, но так громко, как будто вслух).
Мать тоже Фатиму жалеет, но все-таки властвовать над ней хочет: я тебя, доченька, жизни учу. Та, конечно, учится: и воду таскает, обед-ужин готовит, матери ноги гладит, они у нее теперь после свадьбы больные. Январжон днем в ремонтной мастерской работает, там отоспится, ночью обязательно ду-ду-ду. И побьет ее раз в месяц, а иногда чаще. Я все ждал, когда Январжон меня в пустыню позовет, походить-поговорить; там спрошу обязательно, зачем он столько раз эту Фатиму бьет. Но брат, кажется, потерял к пустыне интерес и особенно звезды разлюбил, а раньше, когда ночью туда ходили, он даже мочился с задранной головой, от созвездий оторваться не мог.
* * *
И тогда решили, что эту Фатиму надо вернуть.
После того как у нее так сгорел ужин, что Январжон не дотерпел до ночи и все с ней сделал своими кулаками прямо вечером. А мать его пыталась остановить, потому что в окна соседи глядели. Я тоже пытался остановить, только было поздно, у Фатимы потекла кровь и у меня тоже, хотя я не заметил, когда у Январжона получилось меня ударить.
После этого приехала семья Фатимы, которая хотела раньше ножи поточить, и села на совещание с матерью. Январжон во дворе ходил, то веточку по-хозяйски отломает, то бычки докурит, которые ему в ремонтной от офицеров поступали. Потом мать во двор лицо высунула, мне “заходи” говорит. Я захожу, смотрю, Фатима с красными глазами, родня ее тоже вся, как будто сейчас что-то серьезное скажет. Вместо этого смотрят на меня, даже Фатима тихонечко смотрит. Потом кто-то из ее родни говорит: похож. Еще кто-то сказал: подойдет. А Фатиме сказали: уйди, что сидишь? Она сразу ушла, чтобы не сидеть, а я остался и ничего не понимал. Стал смотреть в окно, там Январжон пытался говорить с Фатимой, приближался к ней, а она от него отходила, он приближался, она опять...
Потом мать сказала, чтобы я не смотрел в окно и сидел как взрослый. В общем, мне заявили, что Фатиму вернут. Ее любят, не хотят, чтобы об нее здесь свои кулаки точили. Не для того ее в семье как цветок выращивали и в техникум отдавали.
И тут мне главное сказали. Меня тоже забирают. Чтобы Фатиму не позорить, что ее от мужа обратно привозят, меня возьмут. Я буду как будто Январжоном, пока Фатиме другого мужа не обеспечат. Этот другой уже вообще-то есть, только приданого еще не скопил. Тут родственники Фатимы снова стали спорить, потому что некоторым этот парень не нравился, бабку его когда-то видели с цыганом, а других, несмотря на бабку, устраивал. Я опять ничего не понял, стал смотреть в окно, там уже никого не было, ни Январжона, ни невестки; двор только и небо. Я внимательно слушал, как ругаются взрослые: неужели быть взрослым – это значит стать как они? Для чего им требуется так ругаться? Чтобы доказать друг другу, какие они взрослые и даже пожилые?
Короче, я буду Январжоном. Пока этот цыган не накопит денег. Когда накопит, я исчезну. После этого, наверное, он будет изображать меня. То есть Январжона. А может, самого себя. Главное, я должен был идти собирать вещи.
Я не знал, как вещи можно собирать. Я ведь в жизни в Самарканд только ездил, а туда вещи не нужны были. Поэтому я просто вышел. В голове, в сердце, в животе – везде страх чувствую и неуверенность. А если меня спросят, как зовут, я что, “Январжон” скажу? Да, наверное, так и скажу: Январжон. Ян-вар-жон. А я на него совсем не похож. У нас даже губы разные. Что мне там, губы никому не показывать? И Фатиму жалко. Только ведь мне ее в полное распоряжение, наверное, не дадут, я ведь только для людей буду Январжоном, для соседей. Надо, наверное, какую-то одежду Январжона взять, брюки, например. Хотя не даст, “новые”, скажет, а сам уже целый год их носит.
Вот так меня забрали. Даже прощания не устроили, просто засунули в грузовик, кое-что из приданого крикнули придерживать, чтобы от ям не прыгало. Родственники тоже, которые рядом с шофером не поместились, в кузов сели, с Фатимой. Январжона посадили рядом, чтобы все на Объекте думали, что он жену по каким-то делам везет. Потом он с ней попрощался, когда из Объекта выехали. Странно попрощался, назад ждал, что ли. А когда с кузова слез, на землю лег, я видел. Лежит на земле, умирает, жену у него увозят, а что делать.
* * *
Машина нас в какое-то селение привезла, от Ташкента недалеко. К кузову люди подошли, меня изучают. Я губы тут же прячу, солидно знакомлюсь: “Январжон... Я – Январжон...” А Фатима вдруг тихо-тихо смеяться стала. Или надо мной, или что на родину свою наконец вернулась.
Завели в дом, туда стали гости приходить. Ни одного военного, не то что у нас. Один участковый только. Такой важный, одеколонный, понятно, он у них здесь за военного. Меня в пиджак одели и попросили, чтобы я в него сильно не потел, потому что они хотят этот пиджак скоро продать. Вообще, мне приятно было, что со мной пытаются вежливо обращаться. А гостям говорили: Январжон с нашей Фатимочкой сюда приехали из-за того, что у них там облучение сильное, видите, как Фатимочка похудела; и этот синяк тоже от облучения, оно у них там везде. Гости пили чай, целый час нам сочувствовали.
Вот. Мне дали курпачу1, и я начал у них жить.
Только не хочется об этом вспоминать, такая это страница жизни, что ничего на ней интересного не написано. Что может быть интересного, когда тебя каждый день называют “Январжон”, заставляют в поле вместе с их мужчинами работать. А спать кладут в одной комнате с Фатимой, потому что, оказывается, в их доме есть какие-то родственники, которые считают, что я действительно Январжон и поэтому, чтобы они не разочаровались, меня надо класть с Фатимой. Это было особенно несправедливо, потому что мне даже запретили смотреть в ее сторону и ей запретили. Хотя ночью какая разница, в какую сторону, со всех сторон темнота и ничего интересного. Раз в ночь обязательно забегала одна из старух, из тех, которые знали, что я не Январжон, и проверяла, веду я себя по правилам или уже нарушать стал.
Вообще-то я у них так на поле уставал, что ночью просто спал. Один раз только проснулся. Весна разбудила, наверное. Ночь в конце весны была, весна там другая, не как у нас, все цвело очень неторопливо. И деревьев у них много росло, я до этого столько веток разных даже в кино не видел. Проснулся, лежу, луна сквозь яблоню в комнату лезет, глаза щекочет. Чувствую, а там, куда мне нельзя смотреть, Фатима тоже не спит. Наверное, своего настоящего Январжона вспоминает, по его рукам, туловищу и ногам скучает (по лицу, думаю, нет – не такое уж оно у него прекрасное).
Потом всхлипнула. Один раз всхлипнула и другой раз тоже. Я не выдержал, говорю: здравствуйте. Она молчит, ждет, наверное, что я ей еще чего-нибудь приветственное скажу. Я осмелел и сказал. Что-то о луне. А дальше во мне какой-то юморист проснулся, я начал шутить. Фатима не всхлипывала, слушала, хотя смеяться боялась, только там, где смешно, “о-ой” шептала. Я очень хотел на нее посмотреть. Нет, днем я ее тысячу раз видел, и с веником, и с шитьем, и как на поле приходит. Ночью не видел. Ночью женщина всегда интереснее.
И тут чувствую, страшная вещь, движение со стороны Фатимы началось, одеялом зашелестела. Я сразу замолчал, замерз, кожа как будто не своя сделалась, от постороннего человека перешитая. Закусил на всякий случай курпачу, жду.
* * *
Раз – пальцем мне в спину.
Я молчу, курпачу покусываю. Палец постоял-постоял у меня на спине, потом кружочек сделал. И голос: это что?
Это, говорю, буква.
Улыбнулась, там, за спиной. Не знаю, как можно простую улыбку услышать, но я точно услышал.
Потом говорит: да, буква. А какая, угадаете? Я угадал: “о”.
За спиной задумались. Потом еще букву на том же месте начертили: а эта?
Моя спина превращалась в тетрадку, представляете...
А эта? А эта буква? Потом слова стала писать глупые: дом, самолет, кошка. Я все благополучно отгадывал, кроме одного. Когда она два слова начертила по-русски. Начинались они на ребре, потом шли по лопатке, через позвоночник перешагивали и на соседней лопатке заканчивались. Я долго не мог прочесть: нос… ночь… Потом прочел:
“Ночь коротка”.
Что эта “ночь” означает? Ничего не означает, это песня. Одна пожилая женщина по радио пела.
И еще что-то на коже пишет.
Потом ка-ак спросит: Январжон-ака, а это какая буква?
Я перестал дышать и говорю: эй, сестра, какой я Январжон?! Я – совсем не Январжон! Вы же правду знаете, не надо – как все!
Она: это вы правды не знаете, поэтому вы – Январжон. Я заволновался: сейчас к вам лицом повернусь, вы свою ошибку поймете.
Она успела снова заплакать: нет, нет, прошу не поворачиваться.
Короче, ей, когда Январжона сватали, не ту фотографию сунули. Другой на фотографии парень был вместо Январжона. Парень – элегантный, а Январжон – сами знаете какой. Она на этого элегантного согласилась, а потом, когда ее к настоящему Январжону доставили и она все увидела, как и что у него там на лице, ей плохо стало. Она – к родне плакать: это не тот человек! Родня руками замахала: тот, тот, тот! Он, говорят, и на карточке был, и, смотри, какой парень положительный, сундук приданого. И сами около этого сундука сидят.
Замолчала. Потом говорит: извините, ничего не могу поделать, тот парень на карточке на вас очень похож был. У него глаза добрые были и улыбка такая добрая, почти как у вас. А у вашего брата всё не такое. За это он меня бил.
И продолжает на моей спине что-то писать. Что я написала?
Я сделал вид, что думаю.
Потом говорю: любовь.
Нет, нет, я не это писала! Это, отвечаю, обязательно это!
Нет, не это!
И вдруг замолчала. И я тоже замолчал. А пол заскрипел.
Смотрю, где от луны на стене белый отпечаток, тень появилась. Я сразу догадался, что это одна из дозорных старух пришла, которые наши с Фатимой отношения по ночам караулят.
Эта тень, то есть старуха, была самая непонятная из всех родственниц, всегда молчала, кажется, у нее в голове не все на месте было. Ее очень уважали. Теперь она стояла и внимательно подслушивала. Я подумал, что она может нас сейчас убить. И засунул голову под курпачу. Это было немужественно по отношению к Фатиме, которая себя курпачой защитить не догадается.
Волнуясь за Фатиму, приподнял край, смотрю. Нет, тень была на своем месте. Потом качнулась и побежала от нас, говоря непонятно кому: голуби! голуби! Еще раз: голуби!
Я вспотел, она этими голубями сейчас всех разбудит. Но голос у старухи был маленький, дохлый, народ крепко спал, никто не услышал. Завтра они ее, конечно, услышат. И нас с Фатимой убьют или еще хуже что-нибудь придумают.
Фатима-хон2, тихо позвал я.
Она молчала.
Фатима-хон, они завтра нас убьют, знаете?
Она снова молчала. Я начал скрести спину, потому что мне показалось, что все эти буквы и слова у меня на коже сохранились и завтра, когда с меня снимут рубашку, они станут всему свету видны.
Голуби! Голуби!
* * *
Скажу сразу: не убили. Наоборот, учиться послали в Ташкент. Чтобы подальше от Фатимы и этого, у которого уже, кажется, приданое скопилось.
Когда меня отправляли, Фатима подбежала ко мне и заплакала. Я наконец увидел, какая она некрасивая, и почувствовал, что люблю. Почему-то на учительницу она сразу похожа стала и на звездную женщину, хотя и глаза, и уши у нее совсем другие были. А она упала. Стала обнимать мои ноги, кричать, чтобы взял ее в Ташкент, она мне будет помогать учиться. Сердце мое! Сердце мое, кричит. Вокруг люди стояли, соседи вперемежку с родственниками, смотрели все. Мне было плохо, только немного приятно: с настоящим Январжоном она так не прощалась, повезло мне все-таки.
Я подумал: если бы нас тогда убили, это была бы красивая жизнь. Но никто даже пальцем не пошевелил, чтобы нас убить. Меня прогоняли учиться; из Фатимы со временем изготовят еще одну недоразвитую старуху. Которая будет по ночам махать им черными пальцами, кричать: голуби, меня убивают голуби! И ее специально никто не услышит.
Когда я жил в Ташкенте, мне показали человека, который делает татуировку. Помните студента, на которого свалился джизакский хлеб, когда он с девушкой активно отдыхал? Этот самый студент был поклонник татуировки, причем, поглядев ему в лицо, вы никогда бы не догадались, что у него там на спине нарисовано. Короче, он мне сделал блат к этому татуировщику, я тому сразу конкретно: напишешь то-то и то-то. Он: почему? И еще потребовал: расскажи мне свою историю, я сам решу, что тебе на спине изобразить. Татуировка, говорит, это как портрет, только важнее, портрет можно в какой-нибудь музей спрятать, а татуировка всегда на тебе. Ну, давай, говорит, рассказывай, я пока все приготовлю.
Он мне не понравился, но я ему все рассказал. И насчет пустыни, и про Самарканд с рыбами, и про Рыжего, как в шахматы с ним играл, когда учительница со звездами внутри лежала, и обо всех свадебных неприятностях Январжона. Не хочу хвастаться, но он меня очень внимательно слушал, татуировщик. Потом ладони потер: интересная жизнь, первый раз о такой слышу. Я, говорит, прежде чем татуировку делать, всегда человека слушаю, чтобы правильно ему все сделать, даже судьбу, если можно, подправить. Я: как? Он: через кожу. На зоне много лет этим делом занимался, после моей татуировки люди как заново рождались, понимаешь? Заново! Между кожей и судьбой связь сильная. А ты заладил – “Ночь коротка”. Что ты с этой надписью от жизни, говорит, увидишь? Ни командиром тебя не сделают и ни одна баба под тебя нормально не ляжет. Ну что?
Не твое дело, отец, говорю. Пиши: ночь коротка. Пиши!
Он вздохнул: ценю твердость характера. Если еще пару червонцев, студент, накинешь, могу изобразить русалку, населению нравится. Нет, говорю, русалка на спине не пригодится, а вот если несколько звезд – так и быть. Он смеется.
* * *
Татуировка, наверное, роль свою все-таки сыграла: жизнь нормальнее пошла. Без приключений. Вот уже учеба ташкентская позади, мне в торжественной обстановке на ладони диплом кладут. По дороге домой, на Объект, хотел заехать туда, где Фатима осталась. Даже почти заехал, около самого их въезда из попутки вышел, стою, отдыхаю. Хорошо, облака. В поле мужчины работают, далекие, маленькие, меня не замечают. А я – вот он, с дипломом. Это родственники Фатимы, я постепенно узнаю их спины и затылки. А они меня – нет, потому что не видят, землю поливают, только землю и видят. Я подумал, что тоже, если Фатиму встречу, здесь останусь. Они это устроят, скоро уборочная начнется, лишняя рука на вес золота. Они окружат меня, скажут: мы – родственники, пошли на поле. И Фатиму могут мне не показать – они, конечно, не обязаны мне ее показывать.
Покурил я так минуты три и уехал. В машине тоже много курил, сигареты просто сами в рот заскакивали. Не плакал. Все-таки взрослый мужчина, зачем слезы? Совсем ненужная на лице вещь, эти слезы.
На Объект приехал, там уже мать навстречу бежит. Как, спрашиваю, ваши дела, здоровье? Спасибо Господу, отвечает, все в порядке, нам крышу починили, кур держим, на пенсию выхожу. Как вы, спрашиваю, на пенсию идете, вы же молодая? Нет, говорит, теперь я немолодая.
Я смотрю – действительно немолодая: как раньше не замечал? Стою, придумываю что сказать. А кур, говорю, можно держать? А она смеется: можно, можно, тут у нас танки и ракеты продают, а кур тем более держать можно. Смотри, вот Январжон бежит, чтобы с тобой обняться.
Бежит какой-то мужчина. За ним еще люди бегут. Неужели все – со мной обняться? Нет: кто-то меня видит, руку сует, кто-то даже на бегу целует, но все торопятся куда-то мимо. Около меня – только мать и Январжон, да и тот с ноги на ногу переминается, тоже со всеми куда-то хочет, потолстевший. Хочу мать спросить, но она увлеченно про кур рассказывает. Я говорю: куда все бегут? Она: это не петухи, это какие-то звери... Бегут? Кто – бегут? А, ты же давно у нас не был – учительница снова замуж выходит.
И Январжон говорит: ну ладно, ты здесь с матерью побудь, а мне надо, друзья машут. Пошел толпу догонять. Мать ему кричит: водки много не пей, слышишь! Вообще в рот не бери! Ко мне повернулась, косынку поправляет: учительница, как ты уехал, из загса не вылезает, уже третий муж у нее на счету. Что она с ними делает, не знаю, только они, во-первых, все американцы, а во-вторых, по-моему, просто с ней временно живут, а не мужья. Учительница-то думала, что они ее с распростертыми объятиями в свои Штаты утащат, а они, наоборот, сами от нее бегут, ее не берут. Вот она от злости и выходит все замуж, на ерунду какую-то рассчитывает.
Крепко меня обняла, наверное, снова вспомнила, как по мне скучала. Я тоже постарался это вспомнить, глаза закрыл. Стоим.
Открываю – опять люди идут, в центре – белая машина, в ней еще что-то белое. И все это на нас идет, люди и машина. Мать говорит: ну вот, придется здороваться; пиджак на мне разглаживает. Действительно, это была свадьба, и теперь она перемещалась по пустыне как раз мимо нас. Я вспомнил, как болел на свадьбе Январжона, и испугался, что сейчас у меня здоровье тоже пошатнется, отвернулся. Машина специально ко мне подъехала, из нее выпрыгнула учительница-невеста.
* * *
Вернулся? – строго спросила меня учительница. Не видишь, что ли, сказала мать. Вижу, улыбнулась сквозь фату невеста. Возмужал. А вы совсем не постарели, сказал я. Почему я должна стареть? – удивилась учительница. Я была все время счастлива.
И показала пальцем в машину. Кто там сидит? Жених, объяснила учительница. Опять не местный? Да, да, да.
Я заглянул в машину и увидел Рыжего. Он сидел в шляпе.
Учительница: он по-нашему не понимает. Я с ним через самоучитель познакомилась.
Американец? Да, торопливо улыбнулась невеста; поздоровайся с ним, он здороваться обожает.
Мы поздоровались. Невеста сказала: отойди, я хочу сесть обратно к своему жениху, он там без меня терзается.
Я отошел от дверцы. Учительница, как змея, заползла внутрь. Все почему-то захлопали и ушли вместе с машиной. А мы остались.
Кто-то меня сзади дергал за рукав: Прилипала. Обнялись. Пойдем выпьем, посоветовал Прилипала.
Мать нахмурилась: это ты для чего ему предлагаешь? Чтобы от матери оторвать? Ты, Прилипала, на свадьбу эту дурацкую иди, там тебе нальют, мальчика не трогай.
Я не трогаю, оправдывался Прилипала. И на свадьбу не пойду. Не ведите себя как единоличница, ваш сын, между прочим, еще мой друг, мы с ним в шахматы играли, правда?
А я его рожала, мрачно сказала мать. Прилипала пожал плечами. И ушел, пиная сапогами песок.
Мать взяла меня за руку: мне тоже жалко его, Прилипалку. Тут знаешь, их всех развезли, кто из республик был. Даже Грузина увезли – помнишь Грузина? Из Прибалтики тоже приезжали, им теперь армию свою из кого-то делать надо, офицеров своей национальности чуть ли не с собаками ищут. А у Прилипалы все пятнадцать республик в крови намешаны, кому такая дружба народов нужна, спрашивается. Вот сидит, корни, говорит, здесь пускать буду. Нашел где пускать. И пьет много.
Мы шли домой, в барак.
* * *
...Хочу добавить еще несколько объяснительных слов.
Когда началась гуманитарная война и о нашем Объекте вспомнили, Прилипала приказал выпускать Стенгазету.
Глядя в наши удивленные, сонные лица, он говорил: Стенгазета нужна для повышения боевого духа.
Да, сказали мы.
И зажмурились, потому что наверху опять грохнуло, с потолка песок зажурчал.
Третьи сутки, однако, бомбили. Вначале капсулы с тушенкой летели, с пакетным супом, падало-разбивалось сгущенное молоко. Никто ничего не понимал. Кто-то, кажется Каракуртов, сказал, что это все отравленное, эти продукты. Как бы не так: добыли на руинах несколько образцов – съедобно. Только немного просрочено, усмехнулся Прилипала, разглядев этикетку.