Текст книги "Поклонение волхвов. Книга 2"
Автор книги: Сухбат Афлатуни
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Зашагал к выходу.
– Не обращайте внимания, всем всегда недоволен, – говорил отец Петр, когда отец Михаил отдалился. – Каждый раз сюда приходит, разругает все. Один раз даже дверью хлопнул, думали, всё, больше не явится. Следующий раз прихожу – сидит. Мрачный, но – сидит. Зачем ходишь? А он: хочу, мол, и хожу!
– А отцу Михаилу куда б ходить, только своим приходом не заниматься, – подошел отец Стефан. – Я ему говорю, полы у вас покрасить надо, стены освежить, а то курятник получается. Прошлый раз клировую ведомость самым последним сдал, благочинный недоволен был.
– А по-моему... – начал отец Кирилл.
Мелкими шажками подошел отец Иулиан:
– Советую не расходиться. Прения сократят, потом – угощение. Редкое...
– Так пост ведь.
– Всё – архипостное. Но – с фантазией.
Сделал музыкальное движение руками.
– Я бы... – Отец Кирилл мусолил пальцами бороду. – У меня встреча.
– А я, пожалуй, останусь, – сказал Ego.
Отец Кирилл поглядел на него; Ego потупился.
– И вы, отец Кирилл, оставайтесь, освежитесь обедом, – сказал отец Петр. – А то после ранения совсем легки сделались...
Прошаркал мимо иеромонах Антоний. Тихо попрощался.
– Их агент, – прошептал отец Иулиан. – На доклад к своим торопится.
– Откуда вы взяли? – тоже шепотом спросил отец Петр.
Отец Иулиан нарисовал на лице тонкую усмешку:
– Его происхождение всем нам хорошо известно.
– Ерунда, – не очень уверенно возразил отец Петр.
– “Близок есть, при дверех”... Вот, поглядите! – извлек листочек, развернул. – Схема дворца нашего любимого всеми великого князя. Что мы видим?
– И что? – вывернул голову отец Петр.
– План Соломонова храма. Если мысленно убрать вот это и еще вот здесь... Специально пальцем закрываю, чтобы нагляднее. А, ну как? Sapientisat[17].
– А по-моему, – откашлялся Ego, – так в любом сарае можно храм Соломона увидеть.
– Нет, не скажите, не в любом... сарае... Как звали строителя? Как строителя звали?
– Кого? – забеспокоился отец Петр.
– Архитектора дворца! – Отец Иулиан выдержал гипнотическую паузу. – Гейнцельман. Вильгельм Соломонович. – Еще тише. – Со-ло-монович...
Отец Кирилл распрощался.
На выходе наткнулся на отца Валентина, докладчика; нежно удерживал за локоть иеромонаха Антония:
– Поверьте, я ничего не имею против отдельных представителей...
Отец Антоний сутулился и быстро кивал. Миновав эту композицию, отец Кирилл вышел на воздух.
На душе было липко. Правда, такую же духоту он чувствовал иногда в беседах с Кондратьичем. Что-то животное, прелое проступало в словах. В разговорах о духе, о всемирной истории вдруг проглядывал предбанник, где на скользких скамьях разглядывают свои ноги и катают по коже серые мякиши.
Ташкент, 29 марта 1912 года
Маленький человек в белом костюмчике бежит по рельсам. За ним несется паровоз. Бегущие ноги. Вертящиеся колеса. Лес. Высовывается машинист, машет, чтобы несчастный спрыгнул с рельсов. Человек не может спрыгнуть. Машинист не может остановить поезд.
До этого человек в белом костюме хотел кончить жизнь, лег в смешной позе на рельсы, но, услышав поезд, побежал. Спрыгнуть с рельсов ему не позволяет честь, он дал клятву погибнуть под поездом. Лечь на рельсы ему не дает страх. Он бежит перед паровозом, придерживая на бегу шляпу. Шляпа слетает, он быстро возвращается за ней, отряхивает, надевает и бежит дальше. За ним несется паровоз. Колеса, бегущие ноги.
Машинист – муж женщины, которая была любовницей бегущего. Он застиг их вдвоем. Жена упала без чувств, любовник воспользовался окном. Теперь машинист преследует его. На лице машиниста происходит борьба. Ему жаль несчастного, и он кричит, чтобы тот сбежал с пути. Но жажда мщения не позволяет ему остановить поезд. Дистанция между любовником и паровозом сокращается.
Рельсы переходит черная кошка. Машинист в ужасе закрывает ладонью лицо и останавливает паровоз. Человечек в белом костюме недоуменно оглядывается и с облегчением снова ложится на рельсы.
Выбегает женщина в наряде лесной феи: “О, кисочка моя!” Хватает кошку, прижимает. Лицо женщины в слезах. Она оказывается женой машиниста, бежавшей из города от позора. Теперь она живет в лесу и совершает добрые дела. Машинист выбегает из поезда, человек в белом костюмчике, отряхиваясь, поднимается с рельсов. Женщина соединяет их руки: “Ты не хотел меня выслушать, Карл... Так знай, это был мой брат, которого в детстве выкрали злодеи!”
Несущийся паровоз; все весело едут в кабине и поют песню. Человек в белом костюме целует сестру, кошку и машиниста.
Зажглись лампы. Сорочинская сняла с клавиатуры усталые мужские ладони. Публика поднимается, переговаривается.
Великий князь сидит неподвижно в своей ложе. В вазочке тает мороженое.
Зал пустеет.
Электротеатр “Зимняя Хива” – его любимое детище. Нефтяной двигатель для выработки электричества. Аппарат Патэ с мощною линзой. Огнетушители “Эврика” и “Богатырь” на случай пожара. Перед демонстрацией выступали разные знаменитости, которых он приглашал в Ташкент личной телеграммой. Варшавская свободная художница Я. Вечес, украинская артистка Матрена Елисеева и Нельсон Картер, “родной брат Дурашкина”, – человек с таинственными руками, чудо ХХ века.
От тающего мороженого натекла белая лужа. Великий князь поиграл в ней ложечкой:
– Вам понравилась фильма, господа?
Рядом сидели Ватутин, отец Кирилл и Чайковский-младший. Перед каждым – вазочка с мороженым и фруктовые воды.
– Интересно, – произнес Ватутин. – Немцы делают большие успехи.
Ему было неинтересно. Немцев и их успехи он презирал.
– А я, знаете, растрогался, – сказал Чайковский-младший. – Только прикажите Сорочинской, чтобы не употребляла рояль как барабан и не прыгала во время исполнения.
Отец Кирилл промолчал.
– Я вас пригласил, господа, – Великий князь глядел в пустой зал, на кресла, сцену, – чтобы обсудить ваше участие в той театральной постановке, которую я задумал. Возможно, вы уже что-то об этом слышали...
– Мы бы желали услышать лично от вас, князь, – сказал Ватутин.
– Речь идет о постановке “Гамлета”. “Гамлет, принц датский”. Мне бы хотелось, чтобы это был современный синтетический спектакль. Чтобы в нем важную роль играла и музыка...
Чайковский-младший слегка вздрогнул.
– ...кроме того, был использован синематограф...
Ватутин поднял бровь.
– …и, разумеется, – Великий князь поглядел на отца Кирилла, – декорации.
– Я никогда не работал для театра, – сказал отец Кирилл. – И потом...
Вошел лакей, наклонился к уху великого князя. Тот кивнул:
– Скажите, пусть подождет. – Снова повернулся к отцу Кириллу. – От вас потребуются только эскизы. В том новаторском духе, каким отмечены ваши последние, до отречения от живописи, полотна. Речь, повторяю, только об эскизах, набросках, так что вашего обета вы не нарушите. Надеюсь, вы не огорчите нас своим отказом? – Стал собирать лежавшие пред ним бумаги.
Из бумаг выпал женский фотографический портретик.
Великий князь быстро глянул на отца Кирилла.
Убрал портрет в папку:
– Итак, господа, в вашем распоряжении две недели, чтобы освежить в памяти бессмертные страницы Шекспира и обдумать, как... Да, в самой трагедии будут сделаны некоторые купюры. Будут еще кое-какие изменения, но мелкого характера.
Лакей раскладывал конверты перед каждым.
– Это мои письменные пожелания и небольшой задаток, – пояснил князь и сосредоточился на пустой сцене.
Это лицо выпало из книги. Кириллу одиннадцать лет, он на диване отца, листает книги. Он интересуется искусством, у него болит голова, отец на строительстве, мать внизу ласкает одну и ту же клавишу: ля-диез, ля-диез... Толстые страницы, искусство Италии. Лица мужчин и женщин. Женщины спокойны, наполнены своей красотой до краев, до высокого, как кувшин, лба. У них улыбка просыпающихся детей с чуть вспухшими губами; от взгляда на них руки покрываются ледяными муравьями и болит рядом с неприличным местом. Ему нравятся лица мужчин, особенно святых Себастьянов. Они стоят у столба, обнаженные, и наслаждаются своей смертью. Иногда у себя он подходит неодетый к зеркалу и представляет себя Себастьяном. Закатывает глаза, выставляет вперед ножку.
Или нет, рисунок выпал из другого тома, искусство Испании. Эль Греко, Мурильо, кающиеся грешники, немецкие пояснения. Здесь нет наполненности, все расплескано, лица – отражения в монастырских лужах, задетых каблуком. Ночь пахнет лавром и лимоном, все сильнее сосет в низу живота, ложатся под сквозняком языки свечей, искусанные губы молятся на чахоточной латыни, чтобы ночью слиться с другими губами... Нет, не то... Рисунок с ее лицом выпал и лег на ковер в трапецию света из другой книги, немецкая живопись. Дюрер, рисунки-формулы, картины-теоремы. Расплывшиеся, как моченые яблоки, мадонны Кранаха. Нет, нет. Не оттуда выпал. Выпал ниоткуда. Из темного воздуха отцовской комнаты.
Кирюша на диване. Прикасается к портрету губами, водит ими по шершавой фактуре.
Голос отца: “Что ты делаешь!? Где ты это взял?”
“Я смотрел книги, она упала”.
Голос матери: “Не надо, не надо…” Увела его вниз, обняла ледяными руками: “Это его мать. Мать отца”. Тени разрослись в гостиной как водоросли. Водоросли качнулись, отрыжка пузырьков исчезла на потолке. Мать подплыла к роялю, смахнула тину. Больно надавила на ля-диез. “Ну что ты смотришь? Это твоя несчастная бабушка, которую увели в плен”.
Ночью он проснулся: женщина с рисунка была рядом. Он закопался в одеяло и слушал сердце. Голый подросток у зеркала закатывал глаза. У него оттопыренные уши и музыкальные пальцы. Стрелы впиваются в него, брызги крови бьют в зеркало, ползут вниз. Самовар похож на храм Святой Софии, к блюдцу с вареньем бежит муравей.
– Два слова, ваше императорское... – Отец Кирилл задержался в ложе. – Могу я говорить с вами напрямую? Для чего вам эта игра со мной?
Князь поднял подбородок, промолчал.
– Для чего вы сейчас извлекли этот портрет? Снова молчите... Когда я умолял вас сказать, что вам известно о ней, и вы вот так же... Хорошо, скажите хотя бы, вы видели ее?
Князь быстро кивнул.
– Когда это было?
– Было... – Князь говорил с остановками, глядя в зал. – Было. Мне было дозволено видеть ее один раз. Она была так же свежа и прекрасна. – Помолчал. – Словно наше земное время не оставило на ней следов... Простите, меня ждут.
– Последнее слово. Что же было в этом проклятом коконе?
– Ну, если верить нашим друзьям... Впрочем, вы сами тогда предположили. Дар слова, или как он у них там по-арамейски. Какие вы проповеди произносить стали, а? Цицерон! Сейчас-то уже не то? Молчаливым стали, косноязычным.
– Да... Но я думал, это из-за ранения.
Князь протянул отцу Кириллу конверт:
– Не забудьте вот это. Там, в записке, может, и найдете что-то интересующее.
Отец Кирилл остановился у выхода:
– Так где сейчас эта... “звезда”? Это ведь вам известно.
Князь снова уставился на сцену:
– В Англии, у мистера Вильяма Стэда.
– У кого?
– Известный журналист, оккультист, мой старый знакомый. Читайте газеты, там о нем есть... Ступайте, батюшка. – Тихо, взал: – For England! Farewell, dear mother[18].
Ватутин и Чайковский-младший ожидали его в буфете.
Чайковский уже успел наведаться в свой конверт – перед ним желтела рюмка шустовского. Ватутин демонстративно пил чай.
– Отец родной! – поднялся Чайковский. – Не за себя рад, за тебя рад. Мы с вами этого Шекспира... англичанишку...
– Третью уже пьет, – пояснил фотограф.
Чайковский-младший попытался усадить отца Кирилла за трапезу, но тот, оценив физиономию композитора, предложил пройтись по воздуху. Подхватив Чайковского под локотки, отец Кирилл и Ватутин отбортовали его к выходу.
На воздухе Чайковский несколько протрезвел, но не потерял энтузиазма:
– Вы не представляете, друзья мои, какую я напишу музыку! Там будет один марш. Он у меня почти сложился, пока я закусывал. Марш датского гарнизона. Какого рода войска охраняли их... ну, этот их штаб?..
– Эльсинор? – переспросил отец Кирилл. – Не знаю. Алебардщики. Копейщики.
Чайковский-младший задумался:
– А и для них подойдет! Вот, послушайте. Вначале: па-па-па...
– А это не тот марш, который у тебя на днях не приняли? – прервал его Ватутин. – Ты еще его вот так напевал и ругался.
– Какой?.. Тот? Да ничего похожего! Совсем другой. И в том никакой паузы перед каденцией нет... И еще один марш напишу, траурный. Для финала, когда трупы понесут.
– А что же у тебя, одни марши будут? – спросил Ватутин.
– Почему одни марши? Это ты с чего взял? Когда королевский выход, то будет мазурка.
– Представляю, как у тебя датская королева мазурку запляшет...
– Хорошо, не мазурку! Полечку какую-нибудь заверчу. Их высочество ж сказали: чтобы было все современно.
– Кекуок напиши сразу, – посоветовал Ватутин.
Чайковский-младший замолчал, стараясь обидеться. Не получилось. В пиджаке ласково грел конвертик, по жилам расходился коньяк, в ушах щебетали птицы. Ласково сощурился на Ватутина:
– Жулик!
Ватутин чертил носком ботинки узоры в пыли.
– Я вот, отец Кирилл, все думал, отчего князь поручил именно нам. Например, мне – съемку. Что ж, нельзя найти в Туркестане лучшего специалиста по живой съемке, чем я?
– Модест Иваныч, ты не обижайся, я не про то “жулика” сказал...
– Нет, конечно, как фотограф я имею репутацию. Но живая съемка – область для меня новая и не сильно привлекательная. Князю это известно. Сам приглашал пару раз других хроникеров. Или вот наш капельмейстер...
– Ты о ком это? – забеспокоился Чайковский.
– ...что от него можно ждать, кроме вот этого “ум-па, ум-па”? – Помахал рукой. – О вас, отец Кирилл, уже не говорю. Когда последний раз к кисти-то прикасались? К живописной, а не которой крестики на лбах рисуете.
Отец Кирилл не ответил.
Чайковский-младший обиделся.
– А сейчас, – продолжал Ватутин, – замысел князя для меня открылся. “Гамлет” – это ведь трагедия о неудачнике. Ну что такое этот ваш принц? В университете недоучился, к власти не допустили, в любви все кувырком. Вот он, принц датский. И главное, сам не может понять, что ж ему нужно. Мается всю пьесу. Наш князь и почувствовал в нем родственную душу. И исполнителей своего замысла таких же подбирает. Таких же природных неудачников.
– Я, между прочим, у Танеева уроки брал! – обиделся, наконец, Чайковский.
– Ну да. Это и имею в виду. Уроки у Танеева, или еще этюд, помнишь, в Собрании исполнил, юношеский. Сочный этюдец, обещающий. А завершилось все чем? Ташкентом. – Перечеркнул ботинком нарисованное в пыли. – Ташкентом. Маршики. Вальсики. Все – как близнецы, не отличишь.
– Ты же сам хвалил...
– А я и сейчас хвалю. Когда спивающийся, исписавшийся человек все же находит в себе силы что-то сочинять... Да! Спивающийся. Кого в прошлый раз из “Шахерезады” на руках вынесли?
Чайковский-младший пробормотал:
– А маковое зелье, стало быть, лучше.
– Не лучше. Я себя не защищаю. И то зелье, в котором потопил себя Кирилл Петрович, тоже не лучше.
– Отец Кирилл, да что же вы молчите? Это же он на церковь намекает!
Отец Кирилл поднялся:
– Пойду я, господа. Что-то голова разболелась, а мне еще служить.
Свернув на пустую аллею, достал конверт князя. Убрал, вынул другой.
“Милый Кирус! Да, я все еще в Москве. Не хмурься, пожалуйста! Только подумай, сколько я здесь не была, и сколько еще не буду, и сколько не смогу бродить по этим переулкам, слушать переливы с Кремля, просиживать за какой-нибудь эстетической беседой в “Греке”. Москва очень продвинулась в художественном отношении. Каждый день выставки, не успеваешь бывать. На Воздвиженке “Бубновый валет”, в прессе страшные ругательства, а публике того и надо. Выставлены неск. иностранцев, наших старых знакомых: Макке, Матисс и Пикассо. Все они с русскими, интернациональным фронтом ведут атаку на головы бедных обывателей с какой-нибудь Собачьей площадки. В Политехническом – дискуссии. Макс Волошин, умный, парижский, говорит о Ван Гоге как провозвестнике кубизма; какой-то шумный Бурлюк, тоже понравился. Те, кто видел моих “Рабочих” и пейзажи, жалеют, что поздно о них узнали, так бы я тоже была включена. Еще выставилось Товарищество, не так интересно, хотя и там встретила много знакомых лиц и заинтересованных взглядов. Видела мельком твоего Петрова-Водкина, зазывает в Питер, на “Мир искусства”, пишет мальчиков, декоративно, желто, плоско; жена у него делает дамские шляпки. Мой “Зеленый рабочий” ему, кажется, не понравился. Кормил меня супом, вспоминал ваши студенческие годы. В Питер, конечно, не хочется; ты знаешь, как я не люблю этот негостеприимный город, эти лица и дороговизну. Но что-то подсказывает мне, что нужно ехать. В Москве продался только один пейзажик с видом Принцевых островов; может, в Питере наторгую лучше. Москва слишком избалована матиссами, а у своих картины берут, только если был скандал и о нем публиковали в газетах. А деньги мне, увы, нужны. Дома на меня уже начали косо посматривать, как они это прекрасно умеют, и жаловаться, что кругом мои картины. В Москве я раскормилась как пышка и очень стала похожа на Таню. В общем, надо ехать в Питер, хоть ненадолго. А потом – в Москву и к тебе. На поездку, конечно, нужны деньги. Соображаю сейчас, где их достать. У тебя нет никаких теорий на этот счет? Кстати, мои константинопольские впечатления, которые Серафим выпрашивал для своего журнала, до сих пор не напечатаны; говорят, он отдал их на редактирование Эфировой, которую еще называют “мадам многоточие”: всё, что редактирует, окропляет многоточиями, аки святой водой; ее собственные писания можно читать только со страшным хохотом. “И тогда... я... о, нет!.. я не могла... но он...” Правда, Серафим все порывается прислать мне сейчас вспоможение из личных средств, но я собираюсь отказаться. Он из тех людей, которые причиняют боль всем, кому хотят помочь, – мучают пересказами своих ночных кошмаров, отдают их сочинения разным проходимкам etc. Милый Кирус! Ты все еще меня любишь? Как странно... Иногда я просыпаюсь и до утра думаю только о тебе. А потом забываю. Это плохо, да? Ничего не говори. Я сама все знаю. Прошлое письмо от тебя было очень сухим, даже Таня это отметила. Ты все еще меня ждешь?”
Отец Кирилл сложил письмо.
Какой-то неуловимо новый тон в ее письмах.
Невдалеке прошли, не замечая его, Ватутин и Чайковский-младший.
– Нет, ты неправ, что я неудачник, – говорил Чайковский. – Ты не представляешь, сколько народу под мои марши шагает!
Отец Кирилл пошел в другую сторону. Ждал ли он ее?
Ташкент, 3 апреля 1912 года
Он стоял в депо. Вокруг ходили люди. Отрыжки пара, стук, запах мазута, махорки и угля. В дыму плавал солнечный луч.
Раз в месяц отец Кирилл обходил мастерские и депо. Тут копошилась, гремела, шуровала углем и проверяла давление в котле основная часть его прихода. Встречали отца Кирилла по-разному. Некоторые, заметив фигуру в рясе, выкатывались из-под паровозов, съезжали, спрыгивали сверху – за благословением. Другие, не отрываясь от стука или заворота гаек, ограничивались быстрым приветствием. Были и те, кто прятались от него за паровозами; когда уходил, цедили: и что его, бездельника, сюда носит?! Хуже всего прием был от перекурщиков. Перекур был таинством со своими неписаными заповедями; втереться в перекур, да еще со своим разговором, означало заслужить вечное осуждение.
Железнодорожное начальство тоже не слишком приветствовало приходы отца Кирилла. Это были дипломированные скептики, в лучшем случае верившие в Бога как в верховного инженера со смесью профессионального почтения и того критицизма, который развит у русского человека в отношении любого начальства. В большинстве они заходили в церковь только на праздники – ради семьи. Были, конечно, и те, кто ходил на службы чаще, но и они полагали визиты отца Кирилла излишеством. Церковь и “иже херувимы” – одно, паровозы, пыль, мазут – другое.
И все же раз в месяц отец Кирилл подходил к крашеным кирпичным воротам чуть после того, когда толпа войдет внутрь и разойдется вокруг машин. Вначале к отцу Кириллу прикрепляли какого-нибудь рябого вергилия, который следил, чтоб работники оказывали духовному лицу должное почтение, а также отвечали на те вопросы, на которые умели ответить. Вскоре отец Кирилл обходил железнодорожные службы сам, без проводника. Он уже знал названия, иногда смешные, тех инструментов, которыми орудовали рабочие; что коротенький паровоз без тендера зовется кукушкой. К его приходам привыкли: ходит батюшка, и пусть. С лишним разговором не лезет, работать не мешает; подойдет, скажет доброе слово, благословит.
Сегодня отец Кирилл шел тяжело. Каждый стук отзывался в голове выстрелом.
– Благословите, батюшка!
Вышел во двор, присел на паровозное колесо, обросшее травой.
– Отдыхаете, батюшка?
Отец Кирилл кивнул. Отдыхает.
Город накрыло теплом, все лихорадочно цвело и осыпалось. Отца Кирилла осаждали головные боли, дни проводил с влажным полотенцем на голове. Скреблась секундная стрелка. Алибек отпаивал его какой-то травой, подкладываемой в чай, помогало. Нынешним утром долго боролся с собой; свинцовая голова не желала отрываться от подушки и придумывала разные отговорки. Отец Кирилл встал, нерадостно умылся, опрокинул порошок. “Нужно идти”, – повторял, работая гребешком. Теперь, неся на плечах варево боли, жалел, что пришел.
Алибек ставил пред ним чай. Отец Кирилл глядел, как опускаются чаинки.
Он переводил на сартский Новый Завет. Начал уже давно, едва овладев основами языка. Потом забросил. Снова начал.
Серафим Серый называл его “разбросанный гений”.
Чаинки оседали. Он делал глоток. Во рту становилось жарко.
Переводил в двух вариантах: арабской вязью и кириллицей – для миссионеров, если появятся.
Аввалда Суз бор эди. В начале было Слово.
Отец Кирилл глотал чай.
Влажнил полотенце, заматывал чалмой.
Русский перевод ему тоже не нравился. Греческое “логос” – мужского рода. Слово – Он, Сын Божий. Само звучание – логос – собранное, энергичное. Русское “слово” – среднего рода, бесполое. Почти те же звуки, как в греческом – “эл”, два “о”, но все иное. Спотыкание уже в самом начале: сл, сл... Слюнявое, слипшееся, сломанное. “Ло” в “логосе” – начало арии. “Сло” – начало слюнявых пузырей и звучит как “зло”. В начале было зло... И эта неочерченность, это угасающее, вялое “о” в конце: слово-о-о...
Стоило бы написать Серафиму. Тот прочел по логосу пятнадцать докладов, опубликовал их в виде пятнадцати статей, издал эти статьи отдельным томом и переиздал в виде брошюр. Но они не переписываются.
У Серафима – круглые безволосые щеки и невозможный характер. Он страдает геморроем, утром на простыне видно побуревшее пятнышко крови. После гимназии он обвенчался с женщиной старше на десять лет, та родила ему дочь, дочь выросла и вышла замуж за земского статистика. Через два года супружества Серафим имел видение, после чего его семейная карьера закончилась и началась мистическая. Он стал выступать с докладами и проповедовать всеобщую любовь.
Отец Кирилл подходил к окну. Он не ревновал.
За окном цвел сад. В саду стоял мальчик Диёр, племянник Алибека.
У Диёра китайские глаза и хриплый голос.
Помолившись, отец Кирилл поднялся с паровозного колеса. Перешел через рельсы.
Между шпал качались колоски дикого овса и пырея.
Ветер играл рясой, заныривал, холодил ноги.
Отец Кирилл вспоминал вокзал Сен-Лазар, фиолетовые картошки дыма. Вокзальный буфет, где Серафим объяснял ему на прощание уравнение Максвелла.
Мир техники притягивал его. Отцу Кириллу нравилась его деловитая, уверенная жизнь, его вагнеровский гул. Неделю назад он отслужил молебен перед полетом аэроплана. Аэроплан поднялся и сделал несколько победных кругов. Публика аплодировала. Ватутин сфотографировал отца Кирилла возле винта.
Голова немного отпускала.
Отец Кирилл достал блокнот и, оглядываясь, зарисовал корпуса мастерских.
Для декораций. Для “Гамлета”.
Никаких готических башен. Корпуса, окна, лужи мазута. Выходит принц.
Перед уходом из депо заглянул в контору. Оттуда выплыли Матильда Петровна Левергер и еще две дамы. Собираются провести благотворительный базар в пользу кого-то, приходили вести переговоры.
Матильда Петровна представила дам:
– ...овна, ...евна.
Тут же забыл.
– Батюшка, милости просим послезавтра в “Шахерезаду”. В программе – стихи и романсы в исполнении самих авторов.
– А кто авторы?
– Наши местные знаменитости. Кружок любителей живого слова “Прометэй”.
– Посмотрю...
– Между прочим, будет даже один священнослужитель. Обещаете?
– Если найду время.
– Я пришлю за вами извозчика.
– Честно сказать, я не большой любитель.
– Вот вам пригласительный. Погодите, сейчас надпишу.
– И не очень себя чувствую...
– Прекрасно, вот и взбодритесь. Поэзия и музыка – лучшее лекарство, еще греки это сказали.
– Нет, пожалуй...
– Будет один сюрприз. Никому не говорю, вам откроюсь.
Подманила рукой. “Евна” и “Овна” отвернулись к окну.
– Модест Иванович согласился прочесть сонет своего сочинения.
– Ватутин?
– Столько лет скрывал свое дарование. Полдня его уговаривала. Ну как? Беру с вас обещание. – Одарила его улыбкой.
– Матильда Петровна, по поводу “Душевного слова”...
– Ни слова об этом “Слове”. У одной моей знакомой я видела эти журналы... Это просто полное...
“Евна” и “Овна” потупились.
– Но у меня есть для вас хорошие новости. Я нашла что-то более подходящее для ваших учеников. Послезавтра захвачу с собой, обсудим...
Шел домой, переступал через арыки. Поскорее бы уже приехала Мутка.
Ташкент, 5 апреля 1912 года
А Мутка не ехала. Он почти сразу ответил ей, что не возражает против Питера, но надеется, что она понимает и т.д. После его письма наступила пауза, какая возникает на сцене между актерами, одновременно забывшими свои роли.
У них был странный брак. Брак двух странных людей и не мог быть обычным.
Хотя странными они были по-разному. Отец Кирилл, выросший в “артистическом” доме, был странным по природе, по своей нервной анатомии, но сам тянулся к простоте, быту и ясным контурам. Мутка, напротив, была из семьи здоровой, купеческой, быт которой напоминал примитивный, но крепкий механизм; сама Марфа (Мутка было ее домашним прозвищем) – крупная, чуть “лошадная” и склонная к полноте, с которой боролась курением. Он бывал в их доме на Якиманке; там пахло чем-то сытным, хотя и не совсем свежим, – “вчерашний запах”. Он видел ее фотопортрет в детстве – кукла, “нормальный ребенок”, только взгляд с вопросом. По семейной легенде, имелась прабабка-цыганка, но, кажется, ее придумала сама Мутка. У нее было две сестры, обе “нормальные”, в мужьях и детях. Внешне она была похожа на них – тяжеловатый подбородок, карие, чуть сонные глаза. Обеих презирала – за округлость, за “вчерашний запах”, за сходство с собою.
Она была четырьмя годами его младше; встретились, когда он еще был в Училище, голодный, с копною овсяных волос. Он тогда первый раз ушел из дома и жил вместе с товарищем, Кузьмой Петровым-Водкиным, в Просвирином, платя двенадцать рублей за комнату и готовя нехитрые обеды на бензинке. Подрабатывал частными уроками. Муткин отец имел прежде какие-то строительные дела с его отцом, это послужило рекомендацией. Три сестры пожелали учиться живописи; он был их наставником, голодным, поминутно откидывающим овсяный чуб со лба. Сестры смотрели на него и по очереди влюблялись. Не найдя отклика, остывали – и к нему, и к рисованию. Последней была очередь самой младшей – Марфы, Мутки.
Была весна 1899 года, ранняя и горячая, в конце марта улицы освободились от снега, деревья наполнились птицами, барабанные перепонки разрывались от кошачьих песнопений. Он покончил в Училище с естественными науками и перспективой, был переведен в четвертый класс; дипломатические отношения с родителями были восстановлены, но домой он возвращаться не спешил. Нравилось существовать безбытно, самостно; нравилось со-комнатничество с Водкиным, его разумная волжская речь, его скрипка; они приобрели спиртовую кухоньку, на ней готовить удобнее. Два раза в неделю он ходил к сестрам в крашенный охрою дом; первой выбегала Мутка – пятнадцать лет, залитый вареньем томик Брюсова в руках.
Она делала успехи в живописи. Сестры, “раскрасив” несколько листов, отступили; в луче весеннего света остались только он, что-то увлеченно показывающий Мутке на планшете, и она, с приоткрытым ртом.
Потом было несколько ее работ, внезапно зрелых. Объяснение с родителями: “Марфе Сергеевне больше не нужен учитель, она должна двигаться дальше...” Ее истерика, сухая гроза без ливня. Лето было жарким, над тротуарами неслась пыль. Гремело, капли не падали. Она вышла к нему, сонная, без Брюсова, и сказала, что им больше не нужно видеться.
Он перебрался к родителям – отец сделался совсем плох, мать не справлялась с его болезнью. Дом с тремя сестрами уменьшился, сжался; в памяти задержался лишь приоткрытый рот Мутки и поцелуй под аккомпанемент падающего планшета. Он просыпался ночью, глотал черный воздух и вспоминал о ней. Ее лицо заслоняло другое, проступало в нем, в другом – в том, которое он увидел на портрете, выпавшем из книги. (Крик отца. Голос матери: “Ну что ты смотришь?.. Это твоя несчастная бабушка, которую увели в плен”.) В ушах шумел барабан, внизу живота росла боль. Он быстро, задыхаясь от отвращения к себе, спускал вскипевшее семя и проваливался в сон.
Дальше зарябило, как в синема: отец, летящий со строительных лесов; похороны по второму разряду, еловые ветки, венки, поминки; мать в черной шляпе, он сам, снова мать и какие-то люди с шевелящимися губами. Окончание Училища, серебряная медаль, первые заказы, планы продолжать обучение за границей. Дом с тремя сестрами ужался в охристую точку; две сестры вышли замуж, растворились в мужьях, беременностях и прочей семейной химии; Мутка занималась вокалом со студентом консерватории, близоруким брюнетом.
Мюнхен, плантации хмеля, “Пансион Романа”. Живопись, архитектура, пиво. Лучше всего было пиво, чистое и горькое; после него хотелось откинуться на спинку плетеного кресла и возлюбить все сущее. Архитектура была несколько хуже. В ней тоже было что-то пивное; башни Собора – кружки с темным пивом (подметил Серый); отечность, нездоровая полнота ощущались почти в каждом строении; словно пиво текло по невидимым каменным жилам и делало рыхлой краснокирпичную мускулатуру. Живопись же местная была чистыми пивными дрожжами, на которых всходило и шмыгало пеной новое интернациональное искусство. Это тоже было наблюдением Серого – они познакомились там же, в Мюнхене, в одном из ресторанчиков: взмахнув руками, Серый взмыл из-за своего столика и опустился возле него; слизнув пивную пену, засвистел афоризмами... Кирилл заболел – Серый узнал, прибежал, сидел рядом с его кроватью, как заботливая мать; Кирилл пошел на поправку. Стали видеться почти каждый день, спорить о живописи; спорил в основном Серый – сам с собой, сам себя опровергая цитатами из Канта, Бюхнера и своей последней статьи.