355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сухбат Афлатуни » Поклонение волхвов. Книга 2 » Текст книги (страница 1)
Поклонение волхвов. Книга 2
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:46

Текст книги "Поклонение волхвов. Книга 2"


Автор книги: Сухбат Афлатуни


   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Сухбат Афлатуни (псевд.; наст. имя Евгений Абдуллаев) родился и живет в Ташкенте. Окончил философский факультет Ташкентского государственного университета. Поэт, прозаик, критик. Автор двух сборников стихов и книги прозы. Лауреат премий журнала “Октябрь” (2004, 2006), Русской премии (2005), молодежной премии “Триумф” (2006).

Сухбат АФЛАТУНИ

Поклонение волхвов

роман

Книга вторая

МЕЛЬХИОР

Ташкент, 20 сентября 1908 года

В 9 часов вечера жители Ташкента наблюдали редкое небесное явление. С севера, по направлению к луне, двигался яркий шар. Величина шара 2 1/2 фута в диаметре, длина хвоста – сажень. Приблизившись к луне, шар скрылся. Отделившийся хвост принял вид стрелы.

Явление длилось минуты две. Центр шара горел ярко-электрическим светом. Полагают, это был болид.

В тот же день в почтовом вагоне между Ташкентом и Чарджуем обнаружена пропажа 330 000 рублей. Два почтовых чиновника арестованы.

Ташкент, 20 декабря 1911 года

“С наступающим Новым годом!

Какую массу пожеланий, надежд и ожиданий заключает в себе это новогоднее приветствие. Строго говоря, ничего нового не бывает, завтрашний день будет удивительно похож на сегодняшний, и 1 января на 31 декабря. Но людской муравейник всегда чем-то бывает встревожен, движется, спешит, торопится, куда и зачем – никто толком сказать не может. А ведь все суета и безсмысленное течение воды: и эти новогодние пожелания счастья, и эти торжественные речи, и эти безпочвенные восторги людей перед неизвестным будущим. А между тем кругом тишь и молчание, напоминающее жуткую мертвую тишину кладбища. Что-то пошлет Новый год?”

Отец Кирилл отложил “Туркестанские епархиальные ведомости”:

– Славно...

Вышел во двор, попробовал воздух.

Под навесом – Алибек. Слепой садовник поклонился.

– Ну, как там свет и тьма, Алибек? Какое сегодня положение?

– Сегодня тьмы вот настолько больше, – изобразил пальцами, насколько, – дюйма два.

Отец Кирилл зашагал по кирпичной дорожке – навестить теплицы. Остановился, повернул голову.

Кто-то дергал калитку.

– Кто? – Подошел. – Ну кто?

– Я! Я...

– Какое я? – Приоткрыл.

– Здравствуй, князь... – В переулке стоял старик. – За долгом пришел.

Увидеть, что выражало лицо отца Кирилла, было невозможно, старик заслонил его собой. Рука с чем-то тяжким обрушилась.

Не глядя на распластанное тело, устремился в дом.

Заметил слепого садовника.

– Опять выросла... тьма настолько выросла! Хозяин!

В доме гость полез за икону. Достал, обдувая пыль, мешочек. Размотал тесьму.

Кокон шелкопряда.

Спрятав под халат, выбежал.

Разлетелись листы “Епархиальных ведомостей”.

– Тьма вот настолько выросла, хозяин! – кричал во дворе Алибек.

Ташкент, 22 декабря 1911 года

Весть о нападении на отца Кирилла раскатилась по городу. Прогрохотала на прямых и мощеных улицах Нового города. Прошуршала в извилистых улочках туземного.

Известная фигура отец Кирилл Триярский.

Священник Железнодорожной церкви. Миссионер, умница, декадент в рясе.

Заметка в “Ташкентском курьере” сообщала, что производятся розыски. Дело поручено вести “ташкентскому Пинкертону”, Мартыну Казадупову. По подозрению задержан и доставлен в тюремный замок садовник сарт Алибек Мухамуд-Дияров. За недоказанностью отпущен. Сообщалось, что отец Кирилл жил одиноко, по домоводству пользуясь помощью вышеназванного Алибека. Что сад отца Кирилла, составленный из видов флоры как местной, так и выписанной, считается одним из ташкентских чудес света, что отец Кирилл привлекал своей образованностью, пользовался любовью и интересовался обычаями. Для раздела хроники заметка была подробной и написанной с чувством.

Больше всего обсуждали весть в “Новой Шахерезаде”, между папиросой и чашечкой кофе, который здесь варили прилично, правда, и драли за это нечеловечески.

– Так, говорите, все-таки выжил? – попыхивал “зефиркой” фотограф Ватутин.

– Бог спас, Бог спас, – кивал журналист Кошкин, пишущий под псевдонимом Ego. – Но, знаете, в любую минуту... между жизнью и это...

Публика в “Шахерезаде” была специальная. Пестрая и орнаментальная, вроде узора на коврах, устилавших заведение. Какие-то люди с идеями; служители свободных искусств со своими музами, бледными, но с завидным аппетитом; декаденты и полудекаденты, быстро переходившие от кофе к чему покрепче и засиживавшиеся с этим до рассвета, когда электричество гасло, скатерти срывались со столов, а кальяны сдвигались блестящей кучей в угол. В эти предутренние часы в омутах табачного дыма, в зеленоватых лицах пролетариев свободных профессий и в тяжелых, “под Бакста”, картинах и вправду чудилась какая-то восточная мифология. Публика с апатией просила счет, долго складывала в сонных извилинах цифры. Расплатившись или, что чаще, уболтавши поверить в долг, отбывала отсыпаться, ворча по дороге на дороговизну, подозрительный коньяк и клянясь более в “Шахерезаду” ни ногой... Чтобы в следующий вечер все повторялось снова.

– Хорошо бы навестить Кирилла Львовича, – вступил в разговор Чайковский-младший, творец популярных вальсов. – Вы уж извините, “отцом Кириллом” я его звать не могу, с его-то мыслями!

– Ну, у кого теперь мыслей нет, – усмехался Ego-Кошкин. – У всех теперь мысли.

Разговор происходил в одном из “гротов”, откуда можно было легко наблюдать за тем, что творилось в “Шахерезаде”.

А творилось здесь обычно многое. Публике предлагалась музыка: днем скрипка, довольно недурно; по вечерам концертное исполнение, силами местного музыкального мира. Иногда бывало свеженькое, дебюты вновь прибывших артисток, увековеченные Ego на скрижалях “Ташкентского курьера”: неподражаемая в своем жанре интернациональная лирико-каскадная артистка m-lle Тургенева, танцовщица Нюсина и дамский оркестр из пятнадцати человек.

Сегодня было обещано трио на цитрах, банджо и мандолине семейства Бернар. Семейство пока шуршало в гримерной, фиксатуарясь и пробуя инструменты. В зале на возвышении топтался скрипач Делоне в чалме с изумрудом. Осыпая деку пудрой, исполнял мелодию Индийского гостя из популярной оперы; из глубины аккомпанировала девица Сороцкая, тоже вся в восточном вкусе, с целой ювелирною лавкой в ушах и на груди; все это на патетических аккордах болталось и звякало. Позади колебался занавес: одалиска, пляшущая с кинжалом.

– Жидковато сегодня народу, – заметил Ватутин, докурив, к облегчению Ego, свой “Зефир”. – Как полагаете?

– Вероятно, цвет общества все еще заседает в цирке, – предположил Ego.

– Где?

– У Юпатова. Артель официантов предоставила для сопровождения греко-румынский оркестр.

– Жулики! – зевнул Чайковский-младший.

“Жулики” было его любимое mot.

– Думаю, после цирка сюда наведаются. Павловский, Левергер с Левергершей ну и Степан Демьяныч собственной персоной...

– Персона! – произнес Чайковский-младший и загрустил. Степану Демьянычу он был должен, и не так чтобы пустячок.

Ватутин вертел рюмку. Блюдо остыло и обросло пеплом. Электрическое освещение (в “Шахерезаде” гордились, что шли в ногу с веком и употребляли лампы “Люкс”, дававшие красивый свет) делало лицо фотографа похожим на маску.

– Загрустили? – поинтересовался Ego, бодро доедая салат.

– Да об отце Кирилле...

– Кто? Ну да, отец Кирилл! Ваш ведь коллега некоторым образом? В Германии живописи обучался, до того, как в рясу свою влез...

Ватутин кивнул. Сам Ватутин западнее Киева нигде не бывал, хотя в молодости собирался овладеть в совершенстве кистью и сделаться портретистом европейского класса. Но жизнь задвинула в Туркестан; картин не писал, снимал местные типы. И отца Кирилла собирался заснять, и на тебе...

– А я, по правде сказать, не понимаю, – жевал Чайковский-младший, – как из искусства можно в религию.

– Вы ж сами хвалили церковную музыку, – поднял бровь Ego.

– Музыку – да. Но музыка заслуга не церкви, а сочинителей. Вот если бы это попы ноты писали, я бы – конечно... А так, уберите, вытащите из церкви все искусство, живопись, музыку, архитектуру, – что останется?

– А помните, что отец Кирилл вам тогда ответил? Уберите из музыки, из живописи все божественное, реги… религиозное – и что останется?

Чалма Делоне, блеснув фальшивым изумрудом, исчезла за кулисой. Аккомпаниаторша извлекла финальный аккорд и последовала туда же.

Публика заинтересовалась, ножи и вилки затихли. Кто-то осторожно захлопал.

Кулиса заволновалась, словно за ней шла рукопашная схватка.

Одалиска на занавесе сдвинулась, и на сцену на своих знаменитых кривых ногах выкатился синтетический артист Бурбонский, любимец ташкентской публики, звукоподражатель-чревовещатель.

– Жулик, – скривился Чайковский-младший, но тоже подался вперед.

О Бурбонском было известно, что он одессит, проживает с престарелой матерью, на которую кричит, и коровушкой-сестрой, которую побаивается. Говорили, что мать его была в молодости первою на Одессе дамою с камелиями, так что многие успели аромат этих камелий перенюхать, отчего и появились на свет Бурбонский и коровушка. С годами камелии увяли, и мадам перебралась в Ташкент. Бурбонский подражал звукам музыкальных инструментов и ухлестывал за гимназистами, за что бывал неоднократно бит и предупрежден. Про коровицу болтали, что в молодости бежала с поручиком, но неудачно, после чего стала презирать мужчин и сдала экзамен на врача-гинеколога.

Покачиваясь на ножках, Бурбонский оглядел зал:

– Почтеннейшая публика! Гутен абенд! Буэнос ночес! Бонсуар! Ассалям алейкум, яхшими сиз...

После приветствий было подано два несвежих, опушенных плесенью анекдота. Эстеты поморщились, но главная публика слопала и шумно отрыгнула аплодисментами.

Замелькала пантомима, представлявшая городские типы.

Докучливый туземный нищий со своей вечной арией: “Тюря, тилля бер!”…

Беспаспортный жид, обнюхивающий воздух и дающий околоточному взятку...

Сартянский купеческий сынок, берущий извозчика (“Э, извуш!”), катящий по улицам Нового города до первого питейного заведения. Бурбонский мастерски изображал его “походончик” среди столиков, плюханье за “самий шикарний”; вот к нему, вертя формами, подплывает Маня или Клава, таких, фигурястых, для привлечения и держат... Бурбонский, поиграв глазками, выкатил на “дар-р-рагова гостя” воображаемую грудь: “Что желаете-с?” И тут же снова перевоплощался в купчика и требовал себе “шайтан-воды”, гуляя взорами по Маниной груди и ее окрестностям... Вот и рюмочка блеснула, и набулькана шайтан-водица; сартёнок, еще раз скушав глазами подносчицу, опрокидывает рюмку и, опьянев, скатывается с воображаемого стула на пол эстрады…

Публика давилась, кто-то утирал слезы салфеткой.

– Плакать бы над этим надо, а не хохотать, – сказал Ватутин.

Кошкин, смех из которого вылетал синкопами, глянул на Ватутина с вопросом.

Ватутин хмуро играл вилкой:

– Просветителей из себя корчим… Цивилизаторов! А вот оно, все наше просветительство, не угодно ли скушать? Русская водка да русская Манька. Тьфу!

– Вы, Модест Иванович, как всегда – мизантроп, – заметил Ego-Кошкин.

– Насчет водки спорить не буду, – откликнулся Чайковский-младший. – А насчет мадемуазель Маньки... Позволю держаться собственного мнения!

– Знаем мы, знаем это ваше мнение, – проговорил Ego. – Какой вы взыскательный гурман по этой части.

– Отнюдь, господа. Гурманы – это, так сказать, поэты среди мужчин; получив карту блюд, они долго изучают ее, выискивая блюдо под названием “Идеал”, и, не найдя его, с обидой возвращают официанту. Я же, господа...

– Просветители! – Ватутин все порывался встать и покинуть заведение, хотя ему уже было ясно, что просидит здесь еще не один час, тупея от папиросных дымов и болтовни.

Бурбонский тем временем перешел к десерту.

На десерт полагалась “политика”. Тут Бурбонский своими кривыми ножками гулял уже по лезвию бритвы. Стены в “Шахерезаде” тоже имели уши – разве что не лопоухие, как у какого-нибудь сексота, а вполне благородные, а то и с бриллиантиком. О проказах Бурбонского становилось моментально известно полиции, и, если бы не связи владельца “Шахерезады” Пьера Ерофеева, подражавшего Петербургу и Дягилеву… Пьер Степанович брал трубочку, звонил в “верха”, и гран-скандаль удавалось замять. На время...

Электричество померкло, освещение сосредоточилось на сцене. Бурбонский распрямился, запахнулся в невидимый плащ, печать нездешнего легла на его потасканную, с обвислыми щеками мордочку... Гамлет! Совершенный принц Гамлет, вот и ладонь словно сжимает череп, и “бэдный Йорик” вот-вот сорвется с гордых губ... Впрочем, нет, не череп, а мешок с деньгами лежит на его ладони – слышен звон монет; уж не венецианский ли купец, господин Шейлок, собственной персоной? Но на лице все еще гамлетовское сомнение, spleen по поводу вывихнувшего себе конечности века, а также уплывшего из-под носа датского престола... Еще одна незаметная перенастройка лицевых мышц, характерный жест – и публика замерла: на сцене возвышался...

– Ну и ну... – икнул от удовольствия Еgo. – Смелό. Смелό.

– Вылитый великий князь...

Видение исчезло: фигура на сцене снова стала Бурбонским, низеньким, с заплывшими глазками, на карикатурных ножках. Публика зашумела ладонями, выстрелила двумя-тремя bravo; полетела роза; Бурбонский хищно ее поймал и “вколол” в реденький локон, оборотясь цыганкой... Публика загремела еще сильнее.

И вдруг звук словно стерли.

Кто-то еще шлепал ладонями, но большая часть зала уже глядела в сторону одного из “гротов”, который до того времени был задернут атласом. Теперь атлас был убран, в проеме, склонив голову, улыбался сам великий князь Николай Константинович Романов.

Выдержав элегантную паузу, похлопал:

– Прелестно.

И скрылся за занавесью.

Возникла пауза. Стали слышны отдаленные струны из гримерки и реплики официантов.

Постепенно зал начал оттаивать. Зажглось электричество, добавилась публика, забредшая на огонек по дороге от цирка Юпатова, им полушепотом пересказывали инцидент. Из-за столиков с новоприбывшими слышалось: “Скажите пожалуйста!” Или: “Погорел теперь Бурбонский синим пламенем!” Сам Бурбонский, покамест еще не объятый пламенными языками, уписывал бифштекс; пред ним, кроме мятой розы, стояла пара бутылок, присланных почитателями его таланта, на бутылки налегал преимущественно юный сосед Бурбонского.

– Кто сей юнош? – заинтересовался Чайковский-младший, доканчивая пирожное “Танец живота” (крем, цукаты).

– Васенька Кох… – Ego сполз на драматический шепот. – Чудный мальчик, но, знаете, с нэкоторыми странностями...

Семейство Бернар (цитра, банджо и мандолина) распределилось по сцене.

Публика слушала вяло, вполглаза следя за покрывалом, за которым исчез великий князь. Один из официантов, пробегая, сунул туда голову, высунул, кивнул другому. Тот забежал в “грот”, через секунду вылетел с пустыми тарелками.

– Ушли, – определил Ego. – Там у них еще один выход... – Втянул остатки вина. – Пойду, подышу немного воздухом.

– Официантов пошел допрашивать, – проводил его взглядом Чайковский-младший. – Про Изиду под покрывалом.

Ego пробирался меж столиков, раскланиваясь и дергая плечом.

– Как скучно, – разглядывал вилку Ватутин.

– Не скажите! Николай Константинович, великий князь... Это вам не... Боже, ну как они играют! Кто их сюда пригласил?!

Исполнители заиграли кекуок.

Ташкент, 23 декабря 1911 года

Отец Кирилл исчезал. Госпиталь, куда его поместили стараниями отца Стефана, настоятеля Госпитальной церкви (военных лечили лучше), находился недалеко от железки. Днем к нему заглядывали из церкви и клали на подоконник еду, на случай если умирающему вздумается легонько перекусить. В форточку лезли гудки, стуки, запахи угля и крепкое слово из мастерских. А он вспоминал Париж, вокзал Saint-Lazare, французский шум, фиолетовый дым. Вспоминал Японию, волны, владыку Николая, парк Уэно и ветер, вздувающий кроны… Умереть в тридцать один год здесь, в Ташкенте? Среди чужой пыли, арыков, солнца?

Почему бы нет, чем это место хуже, чем любое другое? Ничем. Чем он лучше любого смертного, кроме отшумевших рукоплесканий его талантам, его пейзажам, особенного тому, с двумя соснами? Вот и Комиссаржевская здесь умерла, он сослужил при отпевании, гроб завалили цветами, лилии, астры, незаметно поднес одну к губам. Жаль только, что не выполнит обещания, данного владыке пред отъездом, когда лил бесконечный японский дождь, багаж отбыл в Йокохаму, а он все сидел у владыки на Суругудае и глядел в пустую чашку...

Он лежал в отдельной палате. Раза два заводили к нему Алибека и опускали перед ним на табурет. Алибек расспрашивал о здоровье, делал доклад о состоянии сада, света и тьмы; тьмы пока было больше – вот настолько, хозяин. Отец Кирилл закрывал глаза и слушал, как на Госпитальной бьют колокола, Алибека поднимали и уводили. Заходил отец Стефан в кофейной рясе, поморгав, уходил. В бреду иногда видел себя молодым и в поезде, уносившем его в Европу. Десять лет назад, его Lehrjahre[1]; купе второго класса; блокнот, в котором делает реалистические еще зарисовки. Возвращался через два года уже модернистом; чертит абстракции; ветер экспериментов стучит в окно купе, листая блокнот. Поездка в Японию, Такеда, иероглифы, владыка Николай, семинария, женитьба на Мутке, которая хотела и не могла стать матушкой, “цыганская кровь”, да, цыганская кровь...

Рисование настигло его уже в раннем детстве.

Сознание еще дышало сумерками, Dдmmerung, у немцев они женского рода, dieDдmmerung, сумерки – “она”, мать, тьма... Сознание еще плавало в этих женских, околоплодных сумерках, в которых набухал бутоном сосок, нет, не материнский, кормилицы, материнский бутон был сух, как серые искусственные розы, которые стояли у нее возле туалета, слабое освещение, розово-серые, запретные. Он был поздним ребенком, мать брала его, как фарфоровую вазу, с дрожью в пальцах. Молока у нее не было, груди были пусты, как серые с желтым облака в ту весну, когда проснулось сознание, сухие облака, заполнявшие окно. Он видел белую спину матери в этих Dдmmerung, янтарные волосы сыпались на ее спину, мать поворачивала голову и уходила. Он еще не умел плавать в сумерках, как взрослые. Он тонул, сосцы искусственных роз не пахли ничем, кроме темноты и воска. Он прижимался к матери, которая боялась его, боялась мужа, боялась мотыльков, залетавших на свет, боялась света, боялась, когда его гасили, боялась своих рук и голой спины, своих волос и сухих, окруженных звездочками сосцов. Она тоже плохо плавала в этих Dдmmerung, по-собачьи болтая руками, жестикулируя; на носу ее горело пенсне.

Dдmmerung его первых движений, шагов, вопросов. Входило солнце, взлетали комнатные снежинки; он охотился за ними, хлопая ладошками, солнце гасло, он проваливался в пустоту, с трудом находя ногой плюш дивана. Проплывала мать; он тянулся к ее груди, но встречал только шелковый привкус платья, как у искусственных роз, которые от него ставили все дальше. Его опускали на пол, он ложился и чувствовал, как волокна ковра растут сквозь него и качаются, как речные травы, отрыгивая серые пузыри пыли. Он тонул, взрослые протягивали ему руку, забывали о нем, шли курить.

Он был ужасным ребенком. Ужасным и злым. Он кусал руки взрослым. Он падал на пол. Он кричал так, что было слышно даже на улице; извозчики оборачивали бороды в сторону его крика и хмыкали. “Поздний ребенок”, – объясняла мать своему отражению в зеркале; отражение улыбалось.

Нянька тайком отвела его в церковь. Там было холодно и горели свечи. Он осторожно захныкал. Незнакомые запахи, пение. Заинтересовали “картинки”. Некоторые, покрасивее, соблаговолил поцеловать. От причастия увернулся. Отец, узнав, отругал. Не его, няньку: “Слабый ребенок, а вы...” Он был слабый ребенок. Сумерки затягивали его, он просыпался на дне реки, серебряная стена рыб распадалась пред лицом и собиралась возле трюмо. В зеркале, оголив цыганские зубы, колыхалась русалка. Он боялся цыган. Цыгане ходили по домам и забирали детей.

Наконец ему бросили соломинку.

Соломинкой был карандаш. Не слишком заточенный, чтобы не пораниться. Карандаш и листок. Кирюша лежал на ковре и покрывал листок линиями. Взрослым его рисунки казались бесформенными; взрослые извлекали выгоду из его страсти к рисованию: он не вертелся под ногами, не устраивал истерик, не падал на ковер; можно было спокойно выкурить папиросу, поглядеть в окно и переставить вазу с цветами. Выплывало солнце, вскипала пыль, снова темнело и мутнело, как вода в вазах, которую забывали менять, и тогда от воды и стекла шел тонкий болотный запах, стебли покрывал малахитовый налет; лишь искусственные розы не требовали воды, внутри них была проволока, а внутри людей – кости, куриные и рыбьи. Он рисовал, рисовал цветы и людей с костями внутри, дом с окнами, облака, которые плыли. Он рисовал мать: мать стояла у окна, вынимала шпильку и отпускала волосы, они оседали рыжим облаком на спину, наполняя комнату отблесками. Ему купили цветные мелки, он трудился, стараясь изобразить ее, мать-сумерки, и слизывал слюну. А мать все сутулилась перед окном, потом отходила и гасла за дверью. Ее отыскивали на уголке дивана со сплетенными пальцами, одну, без света, горько пахшую каплями Боткина. Иногда мать начинала смеяться. Смеялась мать долго, до кашля и крови. Еще она умела очаровывать гостей, студентов консерватории, теноров, притягивала их к себе взглядом сфинкса. Студенты приглашались ради домашних концертов, которые Кирилл не любил за папиросный дым и искусственный голос матери. Иногда она сама усаживалась за рояль, втягивая щеки и слегка выкатывая глаза. Для дилетантки она играла неплохо, совсем неплохо, она ударяла по нужным клавишам, экономно пользуясь педалью. Мать гордилась своим профилем, рояль был поставлен так, чтобы при исполнении она была обращена к гостям именно этой, выигрышной, стороной своей личности.

Он был единственным ребенком. Поздним и единственным. Отцу уже было почти сорок. Матери – тридцать три; то, что у мужчин называется “возрастом Христа”, а у женщин – никак, чтобы не обижать. Красота еще не покинула ее, задержалась на тонком лице, на чуть сутулой спине. Но руки уже были нехороши, и во всей себе она чувствовала несвежесть. Когда не было гостей, она ходила в пенсне, даже засыпала в нем. Отец бывал редко; курил, изучал газеты, вел длинный разговор с матерью, которая делалась похожей на гимназистку и отвечала ему чужими мыслями, изредка обнаруживая и свои.

До Кирилла они уже прожили несколько лет; потомство все не заводилось. Были один раз верные признаки, но оказалось – преждевременно; мать стояла пред зеркалом, глядя на белый живот, отец в углу делал вид, что читает, бросал газету и выходил из комнаты. Отправил жену на воды, одну, сам был занят зданием Кредитного банка. Мать скучала в курорте с длинным названием, которое выписывала на открытках, глотала воду и сошлась с колонией русских политических эмигрантов, обсуждавших по ночам крестьянский вопрос. Так, между павильоном с целебною Wasser и вечерами у “политических”, где потреблялись напитки покрепче, образовались ее политические взгляды. Их она и вывалила на мужа, едва он за ней приехал. Лев Петрович нашел жену посвежевшей, взглядами заинтересовался и даже сопровождал ее на один из диспутов. На диспуте супруги молчали: мать благоговейно, отец иронически. Молчали и возвращаясь zu Fuss по ночным улочкам; Лев Петрович только заметил, что было слишком накурено и многовато жидов. Мать полуобняла мужа: она преклонялась перед его умом, ночная прогулка настраивала ее на возвышенный лад. Через несколько месяцев появились долгожданные признаки; мать снова застывала перед зеркалом, отец уже не прятался в газеты, ласково подходил и интересовался ее новостями.

Отец был тогда не то чтобы модным архитектором, но с репутацией; мог передать в зданиях славянскую стихию. Получалось у него это естественно, а не тем мозговым образом, как у многих его коллег, которых он за это обзывал “декораторами”. Эти “декораторы”, большей частью с немецкими фамилиями: гартманы, парланды и шервуды, – “народа и не щупали” и препарировали народную фантазию как какую-то лягушку. Лев же Петрович к узорам подходил без догматизма, смело развивая фантастическую сторону дела и достигая особой художественности в изображении разных эпических гадов и чудищ. Змеи Горынычи, собакоголовые птицы, индрики, русалки и франтоватые лешие глазели из его зданий, как химеры из Нотр-Дама. Так что порой заказчики сами пугались, прося несколько ограничить ассортимент нечистой силы. Лев Петрович смирялся, понимая, что иначе все заказы уплывут к гартманам-шервудам, а сам он останется со своими химерами и семейством, в котором намечалось прибавление. От уступок над переносицей его завелась складка, не проходившая даже во время сна. “Халдеи!” – говорила эта складка. “Халдеи” было самым его суровым домашним словом; на строительстве же он сыпал такими перлами, что рабочих чуть с лесов не сдувало.

“Экого ты халдея изобразил...” – проговорил отец.

Это случилось в детской; отец вошел, наклонился над сыном и задышал ему в ухо. Кирилл поднял голову. Отцовское лицо висело над ним, вываливаясь из воротничка, тяжелое, выполненное немногими мазками. Такие солнечные головы, с бликом на кончике носа, он встречал потом на портретах Ильи Ефимовича Репина; изредка у профессора Серова; у Серова были, однако, тусклее: и нос не горел, и глаза казались сонными.

Повисев и подышав, отцовская голова уплыла в темноту. “Ну-ну”, – долетело оттуда. И еще дальше и тише: “Ну-ну...”

Кирилл смотрел на рисунок.

Он рисовал отца.

Поднявшись, побежал искать мать.

Мать пила кофе со студентом Чарлицким. Изящными пальцами крошила печенье. Студент молчал.

“Мамб”, – сказал Кирилл.

“Как ты меня испугал... Что с тобой?”

Кирилл протянул листок.

“Что это?” – Мать сощурилась, при молодых гостях она пенсне прятала.

Студент тоже нагнулся из вежливости.

Кирилл ткнулся лицом в ее платье. Шелк, пыль, сумерки.

“Я умираю...”

“Не говори глупости... Очень нервный мальчик”, – повернулась профилем к Чарлицкому.

“Он похож на вас”, – произнес Чарлицкий.

“Он похож на свою несчастную бабушку, мать Leo... Не хотите ли еще кофе?”

Стряхнув с пальцев кондитерскую пыль, потянулась к кофейнику.

“Мамб, я умираю...”

Шелк, тьма, запах чего-то горького.

Госпиталь, палата.

Ташкент, 24 декабря 1911 года

Солнце колыхнулось желтком над деревьями кауфмановского сквера и стало сползать вниз. Ежедневно оно проделывало один и тот же моцион: поднималось над русским городом, освещая два дворца, генерал-губернаторский и великого князя, пятнадцать церквей, гимназии, гидротехническое училище и Мариинское женское, семь русско-туземных школ, шесть заводов искусственных минеральных вод, два кишечных завода и семь хлопкочесальных, четыре пивоваренных и два мыловаренных, два завода искусственного льда, Общество электрических заводов Сименса и Галске, Нефтепромышленное товарищество “Батум”, чайные склады Высоцкого и нефтяные Шамси Абдуллаева, Товарищество русско-американской резиновой мануфактуры “Треугольник”, торговые дома Якушева, Захо и Альперовича, банки Русско-Китайский, Волжско-Камский, общество взаимного кредита, гостиницы “Бристоль” и “Туркестанские номера”, Кауфмановский приют для подкинутых младенцев, госпиталь, лечебницу братьев Слоним, пастеровскую станцию, Военное собрание, театр-фарс-Буфф, цирк Юпатова и варьете “Новая Шахерезада” для изысканного общества, а также и два кладбища для вечного упокоения в ожидании сольной партии духовых... Осветив собой все это хозяйство, солнце с азиатской неспешностью ползло к зениту. Там оно ненадолго устанавливалось, словно отбывая службу в присутственном месте, и начинало спускаться на запад, к лабиринтам и дымкам туземного Ташкента. Так уж вышло, что регулярный европейский город в Ташкенте помещался на востоке, а восточный, напротив, – на западе. Впрочем, для солнца этот географический курьез имел мало значения, и подлаживаться под градостроительные причуды местных властей оно не собиралось; вставало, освещало, что нужно, и садилось. Не исключая зимы, когда оно, солнце, имело множество удачливых конкурентов в виде фонарей, ламп и других приспособлений...

По случаю Рождества город был иллюминован.

По магистралям Нового города двигались фонарщики, неся шесты, которыми руководили подачей газа. Стекла на фонарях были оттерты от копоти, горелки поправлены; проверен механизм подачи угля, чтобы в рождественскую ночь фонари не гасли и не шипели. Благодаря этим своевременным действиям центр Нового Ташкента блистал. Кроме фонарей, горели витрины модных магазинов с фальшивой хвоей и ватой. В богатых окнах зажигалось электричество, создававшее иллюзию солнечного света; в домах поскромнее разносили по комнатам керосиновые лампы; в бедных – помаргивала добрая старушка свеча.

Забили колокола.

Военный баритон Иосифо-Георгиевского собора перекликался с теноровыми форшлагами Градо-Сергиевской, бывшей от него в дистанции; подавали свои голоса церковки гимназические, училищные, тюремные; на окраинах щеголяли переливами Железнодорожная и Госпитальная... Внутри было не протолкнуться, возле икон нарастали заросли свечей.

Колокольная артиллерия доносилась и до туземного города. Тут никто не ликовал и керосина зря не тратил; Иисуса, по-мусульманскому – Ису, считали здесь одним из тридцати четырех пророков; если так праздновать рождение каждого пророка, разоришься на угощение – ни одного барана в городе не останется... Мысли эти, впрочем, держались про себя, к тому же азанчи, призывая к намазу, ухитрялись перекричать металлический шум, который поднимали у себя русские. Кое-кто из старогородских даже направился в русский город, поглазеть на освещение и народ.

Даже в “Шахерезаде”, где заседала публика, настроенная к ладанам и песнопениям скептически, подготовили специальную программу. Делоне, осыпаясь пудрой, сыграл фантазию на StilleNacht; ближе к полночи на сцене явились три восточных волхва, Гаспар, Мельхиор и Бальтазар. Волхвы были в немалом подпитии, шатались и на русско-туземной смеси спорили о звезде, которая все чудилась одному из них, наименее трезвому, – его изображал знаменитый Бурбонский... Ватутин сидел в своем “гроте” один и клевал антрекот; Чайковский-младший сбежал в церковь, а Ego-Кошкин фланировал по городу, выискивая “сюжетцы”. Ватутин почти не смотрел на ужимки волхвов и снова задавал себе вопрос, для чего он сидит в этом месте, почему ни улица с ее нарядными толпами, ни мастерская, пропахшая реактивами, не влекут его к себе... Волхвы, намаявшись, встречали пастуха, в которого был переодет официант Рахматулла. Пастух советовал им хорошенько выспаться, “чтобы голова здоровый был”, потом соглашался сопроводить бедолаг в “роскошный” караван-сарай, который оказывался грязной пещерой, где вдобавок держали скотину... А Ватутин все думал об отце Кирилле, который, как шепнул сегодня Ego, был совсем плох. Пережевывая антрекот, Ватутин представлял себе будущие похороны отца Кирилла, на которых он сделает несколько снимков; особо удачным выйдет сам отец Кирилл среди лилий.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю