355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сухбат Афлатуни » Поклонение волхвов. Книга 2 » Текст книги (страница 2)
Поклонение волхвов. Книга 2
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:46

Текст книги "Поклонение волхвов. Книга 2"


Автор книги: Сухбат Афлатуни


   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Расплатившись, Ватутин вышел на улицу. За спиной мигала электрическая реклама “Шахерезады”, вправо и влево уносилась улица в редких фонарях; фонари гасли, шипели и загорались снова.

Отец Кирилл проснулся; из окна лил серебряный свет.

Чья-то голова склонилась над ним, со светлым пятном бороды.

“Владыко?..”

Владыка Николай был в полном облачении, как в последнюю токийскую встречу.

“Роль наша не выше сохи. Крестьянин попахал, соха износилась. Он ее и бросил”.

Отец Кирилл приподнялся на локте, вслушиваясь.

“Износился и я. И меня бросят. Новая соха начнет пахать... – Закашлялся. Затих, пот серебряный вытер. – Вот, еле-еле Рождественскую отслужил, так взяло. Завтра в больницу. В Цукидзи. Теперь вот завершаю...”

Отец Кирилл хотел говорить, но гость остановил его: “Знаю... Потому и пришел. Возьму твою смерть на себя, мне и так недолго. Теперь ты паши. Честно паши!”

Отец Кирилл уронил голову в подушку.

Солнце проделывало свой подземный путь, освещая корни, залежи руд, пещерные реки, островки мертвых.

Владыка Николай был линией сгиба его жизни. До этой линии было детство, Москва, рисунок, училище. Германия, Франция, возвращение, кризис, Япония. На Японии обрывалась лестница, по которой двигался вверх, хватаясь за перила; рядом топало множество народу, гремели этюдники, рассыпались и скакали вниз пастельки; впереди качались спины и затылки, в проем меж которыми следовало устремиться, соблюдая правила безопасности, чтобы не загреметь, оставив после себя недолгое кружение набросков, эскизов и проч. До этой линии сгиба жизнь была густо заштрихована, тронута подмалевкой; в спинах впереди вот-вот засветит проем.

В ту токийскую ночь ладонь разжалась и выпустила перила. И зависла в пустоте.

А потом было утро. С ветром, с бесцветным небом, как на гравюрках, продаваемых за сэн на Асакусе. Кирилл влез в халат, спустился вниз. Завтрак на одну персону. “Такеда-сан ва?” Нет, отвечает слуга, Такеда-сан сегодня не пожалуют. Слуга вышел. Понятно. Такеда не пожалует до тех пор, пока он, Кирилл, здесь. Напоследок сходить в Уэно, недалеко, купить жареных каштанов, засыпать в карманы, согреть ладони. В парке малолюдно, тянет сладковатым буддийским дымом. Храм Бендзайтэн, богини воды и искусства. Раньше любил, бросив в короб для пожертвований монетку, ударить один раз в колокол и попросить об успехах в своих экспериментах. Но богиня молчала и не желала содействовать абстрактной живописи: судя по росписи ее храма, богиня предпочитала примитивную, но реалистическую манеру.

Шел вокруг пруда, мимо пустых осенних сакур. Любимая аллея. Здесь проходили их променады с Такедой. Сюда приходил один с этюдником, поймать на холст восход луны; не поймал, покурил, уничтожил.

Теперь в голове замысел последней картины – условное название “Натюрморт с револьвером”, масло, картон.

Ветер срывает шляпу, она летит мимо сакур, опускаясь и переворачиваясь. Бросился ловить, спрятав револьвер.

“День добрый”. – Старик протягивает шляпу Кириллу. Борода, из-под пальто – ряса.

Палата была пустой и какой-то новой.

Рана болела, но уже не так.

Отец Кирилл приоткрыл фрамугу. Огонек под образами качнулся, ожила бумага, в которую было завернуто съестное.

Отчего же так хорошо, отчего так, откуда у него, у мозгового человека, которого даже в гимназии звали Воблой, откуда эти тяжелые, астматические приступы счастья? Из каких силлогизмов выведено, какой физиологией обусловлена эта радость всему: и росчеркам дерева за окном, и ветру, и лику Богородицы над огоньком, благословенна Ты в женах...

“Щу ава ре миё”[2], – произнес по-японски, снова прикрыл глаза, но уже не для видений, а для глубокого сна. И был ему сон в земле Галаадской...

Город с желтым куполом, 23 апреля 1849 года

Превозмогая боль Горбунья подползла к дыре в стене заклеенной бумагой в которую бил ветер схватки усиливались хотелось содрать бумагу но тогда комната охладится и они погибнут а они лежали укрытые одеялом самые ценные висели в мешочках у нее на груди в подмышках возле лобка когда началась боль она отвязала веревку с пояса сняла с лобка мешочек чтобы они не намокли и поползла на четвереньках касаясь животом пола обогнула одеяло которым они были накрыты и уткнулась в стопы Рызки.Рызки как всегда медленно покачивался в петле шея вспухла лицо отекло но он жив висел уже давно даже пищу и воду иногда принимал не ослабляя петли только жестами просил хлеб размочить и Горбунья его кормила и перекладывала на нем мешочки с коконами все тело Рызки было в этих мешочках Рызки горячий всю комнату мог собой согреть за это и за святость Хозяин и приютил каландара и терпел все неудобства от его святости терпел его и Горбунью за это приютил она тоже теплее других женщин а шелковичный червь тепло любит. Горбунья морщится от боли осматривает Рызки ищет свободное от мешочков место где бы повесить свой мешочек. Рызки посмотрел на нее гноящимся глазом и Горбунья отползла от страха даже забыла о боли и обиде другие каландары хоть милостыню собирают а этот только знай себе висит мешочки греет убирай за ним подтирай за ним кроме тех двух раз никуда с веревки не спускался а и тогда лучше бы не спускался. Первый раз спустился когда только привели Горбунью и все женщины дома явились ее осмотреть и пощупать новая работница подружиться надо чтобы свое место знала погладили ее по горбу не самодельный? нет настоящий хорошо соперницей не будет. Только увидела тогда Горбунья позади женских лиц одно страшное мохнатое в колпаке а женщины ой это Рызки спустился ради тебя говорят наверное значит она все-таки соперница смотрите горб у нее маленький такой горб мужчину если охота найдет может и не остановить. Но только постоял Рызки среди женщин пожевал край бороды и ушел к себе в петлю. Второй раз Рызки спустился кружил по двору разбрызгивая пятками зеленую жижу потом пошел на Горбунью а Хозяина как раз не было остальные попрятались глядят и когда она была затылком прижата к земле лицом к небу показалось ей что горб у нее исчез а с тела Рызки сыпались на нее насекомые верный признак святости. Так стало у Горбуньи вскоре два горба один спереди другой сзади. Хозяин узнав об этом в женскую половину вошел и все пришли посмотреть что Хозяин сделает с Горбуньей но он ничего не сделал только послал за муллой за самым сговорчивым муллой и Мулла пришел старый и сговорчивый и прочитал никох над Горбуньей и висящим дервишем только спросил жив ли новобрачный в веревке? а какая разница сказал Хозяин за такие деньги можно благословить на брак даже мертвецов тогда Мулла пощупал пульс Рызки и сказал если он обычный человек его нужно лечить а если он святой он должен лечить других так они стали мужем и женой и был день и была ночь и снова был день и снова ночь и снова были день и ночь младенец возрастал в утробе младенец зачатый Повешенным Каландаром среди коконов шелкопряда и отлеживавший в коконе Горбуньи положенное число лун. Ибо известно как происходит зачатие семя мужчины теплое и густое как верблюжье молоко входит в женскую утробу навстречу ему устремляется семя женщины стыдливое покорное тут слетает ангел и читает над ними молитву и оба семени соединяются приветствуя друг друга давая исток новой жизни. Но в час зачатия Курпы ангел читавший молитву над двумя дрожавшими от нетерпения семенами отчего-то запнулся может задумался о чем-то хотя ангелы как известно не думают а только переносят мысли между людьми опыляя их головы подобно пчелам а может удивился чему-то хотя удивить ангелов так же невозможно как повитуху или гадальщика или чистильщика клоак но ангел все же запнулся помотал головой словно отгоняя муху что тоже невозможно ибо мухи это шуты и масхарабозы сотворенные для передразнивания ангелов и их развлечения и потом все же дочитал молитву однако от этой заминки младенец засиделся в своем коконе и кажется раздумал вылупляться из него в мир пыли и слез. И тогда ангел тот самый который допустил запинку между буквами “алиф” и “лам” отправился искать младенцу второго отца от сновидения которого должны были ускориться роды и для этого требовался особый мужчина лучше всего из приговоренных к казни именно их сны более всего похожи на сны беременных женщин застигнутых в ночи схватками и для того облетел ангел за ночь все зинданы и тюрьмы вселенной и нашел нужный сон далеко на севере в десятом климате в столице урусов с труднопроизносимым даже для ангела названием Санкт-Петербург и извлек сон особой черпалкой изо рта и глаз спящего пленника подбросил в правой ладони как кусок глины и вернулся к утру к роженице и приступил к делу. Смял сон в ладонях вылепил из него несколько монет неотличимых от золотых которые чеканились эмиром и подделкой которых славились местные ювелиры потом приподнял подол спящей и соблазнительно позвенел монетами перед входом в ее утробу. Внутри пошевелились однако желания выйти не изъявили о смотри какой разборчивый нахмурился ангел однако в душе порадовался что хоть одним сребролюбцем в Бухаре будет меньше. Он снова смял сон северного пленника и вылепил из него подобие флейты-ная и дунул в нее перед самым входом в утробу пытаясь привлечь младенца напевом. В утробе зашевелились сильнее и вроде даже затолкались к выходу но потом снова раздумали э! обиделся ангел однако в душе порадовался что хоть одним любителем шумной музыки в Бухаре будет меньше. Он поочередно пробовал выманить упрямого младенца вылепленной из сна фигуркой женщины и саблею с запекшейся кровью и другими соблазнительными вещами от которых обычно даже слабенькие младенцы начинали ползти к выходу но теперь все было бесполезно наконец ангел хлопнул себя по голове так что с нее чуть чалма не слетела что невозможно ибо чалма у ангелов есть продолжение головного мозга для хранения всех мыслей которые когда-либо приходили в голову людям итак хлопнув себя по голове он быстро вылепил из сна некий свиток на котором начертал ногтем ученые письмена и разные глупости об устройстве вселенной и даже пару любовных стихотворений размером мусаласс. Не успел он поднести этот свиток к влажным вратам как там словно началось землетрясение живот Горбуньи заходил ходуном она проснулась и прошептала ой а ангел обрадовавшись все помахивал свитком выманивая то удаляя свиток то поднося его к ожившему животу на! на! дразнился ангел высовывая язык и улыбаясь хотя в душе ему было грустно еще один любитель мудрости и поэзии появится в Бухаре не много ли а?

Ташкент, 4 января 1912 года

Утро было выполнено сепией. После Рождества легли снега, от речки Саларки шел туман, дома плыли в нем. Рана заживала, шум в голове ослаб. Врачи, державшие отца Кирилла в нежильцах, отметили выздоровление и приписали своим заслугам.

Следователь Казадупов спрыгнул с ваньки, обошел кофейную лужу, натекшую с сугроба, и зашагал вдоль корпусов. Корпуса были серо-желтого туркестанского кирпича, чуть оживленного присыпками снега. Встав под навес, Казадупов постучал. Внутри было крепко натоплено; пенсне заволокло паром, пришлось выдернуть из кармана платок.

У больного, выставив носик, заседал журналист Кошкин-Ego.

– А, почтеннейшее Ego! – поприветствовал его Казадупов.

– Мартын Евграфович! – Кошкин схватил холодную ладонь следователя.

Отец Кирилл наблюдал за обменом приветствиями. Голова его была провалена в подушку, из провала торчала бородка и желтел лоб.

Кошкин вздохнул, словно понюхал розу:

– Пожалуй, пойду...

Казадупов молчал и пах сыростью.

Отец Кирилл попытался найти под одеялом удобную позицию и не нашел.

В дверях Кошкин послал многозначительный взгляд.

Казадупов закинул ногу на ногу.

Подумав, вернул ногу в прежнее положение:

– Не помешал вашей беседе с прессою?

Больной повернулся к следователю, большому, с пятнышком пара на линзах.

– Батюшка, нами задержан...

Пальцы отца Кирилла, терзавшие бородку, замерли.

– Нами задержан подозреваемый по вашему делу. Некто Курпа. Из туземцев. Курпа. Вам это имя ничего не говорит, батюшка?

Отец Кирилл глядел на поверхность одеяла:

– Мы встречались один раз. По делу одного моего дальнего родственника. – Больной пошевелился, пытаясь покойнее расположить ноющую руку.

– Не могли бы вы поведать подробнее, где и когда вы с ним встречались?

– Да...

Рука все никак не укладывалась. По лбу текли реки. Во дворе носили уголь.

Казадупов проявил душевную тонкость. Сказал, что понимает состояние. Тяжелое выздоровление, после такой-то раны. Готов прийти другой раз, для более подробного антре-ну[3].

– Я и не рассчитывал сегодня вас разговорить.

– Разговорить?

– Простите, профессиональное словцо выскочило!

– Это вы простите... Устал я сегодня что-то!

– Вижу, вижу. Когда еще пришел, заметил: утомил вас Ego. Любого затараторит. Дружествуете?

Отец Кирилл моргнул.

Казадупов вышел, прогвоздил по коридору.

Хлопнула дверь, слетела сосулька.

В окне, в тающем дворе, шагал Казадупов. Солнце играло на пуговицах и на пенсне. Казадупов достал часы и подмигнул циферблату. “Ах, мадам Дюбуша, это что за антраша?” Нет, он не торопится. Вышел из госпиталя, вспугнув сапогом пейзаж в луже.

“Ташкентский Пинкертон”, вспомнил отец Кирилл и заснул.

Спал быстро и неудачно, с просыпами и болью то в одном, то в другом месте.

Открыл глаза в закат. Дерево каркало; гора угля, огрызки снега, боль в руке. Грязно-желтые корпуса; дерево, черное, слегка кобальтом, ветви – ребром кисти; зеленоватые остатки снега. Но пусто под рукой: ни тюбиков, ни палитры, увальсировали в пустоту меж лестничными пролетами. Брошено все – возле храма Бендзайтен, где летела его шляпа. Закат полыхал вхолостую.

Вспомнил Кошкина: уговаривал возродиться и вернуться к мольберту. “И вашему, так сказать, служению… – Ego покосился на рясу. – …мешать это не будет... церковь распишете!”

Закат, наигравшись, погас. Отец Кирилл сжал до вздутия вен перекладину кровати, спустил на пол вареные ноги. Описав прогулочный круг, сел в простыни.

Перелистал в уме день.

Заскок в палату Кошкина с корзинкой провизии и гирляндою сплетен. Отец Кирилл просит его разыскать в газетах, нет ли сведений о здоровье епископа Николая в Токио (“Просмотрю”, – поправляет бабочку Ego). Шинель Казадупова, выдавившая бабочку из палаты; разговор, лужица от снега возле табурета. Услышав имя Курпы, вжался в кровать; не страх, что-то тяжелое, как этот госпитальный закат, надавило. Усталость, уныние, бес с бычьими глазами. Падение фиолетового демона в росплеске перьев. “Я и не рассчитывал сегодня вас разговорить!”

Нет, страх все-таки был. Легкий мазок, стронциевая желтая. Пахад[4], одна из каббалистических ступеней, если верить Кондратьичу. Новогоднее утро, канонада в калитку, тьмы стало больше – вот настолько.

Ладонь потянулась к кошкинской корзиночке. Яблоко, пирожное “ласточка”, пара бутербродов. Забота о духовном отце. Можно отведать. Отче наш, иже еси.

Пальцы наткнулись на твердое.

Конверт.

Красный квадратный конверт. Нашарив спички, зажег свечу.

Das also war des Pudels Kern![5]

Полетный почерк, с которым он успел хорошо ознакомиться.

“...Ваша жизнь все еще в опасности. Но надеюсь на Ваше умение держать слово. Помощь Вам будет оказана в ближайшее время”.

Подпись: Николай Третий.

Приблизил к огню.

Сдув в темноту пепел, погрузился в кровать.

Лег на левый бок, но не заснул. Сердце мешало. Лежал и думал.

Искандер, имение “Золотая Орда”, 2 февраля 1912 года

Весна дала себя почувствовать уже в феврале. Солнце трудилось, подогревая землю и вышибая из нее первые искры хлорофилла.

Великий князь Николай Константинович расхаживал по имению и думал об отце Кирилле.

Думал рассеянно, постоянно переносясь на другие предметы. Голова была забита делами и проектами.

Лысеющая голова была забита весной.

Весна иде-е-ет... Аккорд, аккорд. Весна иде-е-ет!..

Николай Константинович дышал воздухом. Шумела вода, об отце Кирилле думалось вяло.

Мысли занимал Канал. Канал смывал другие мысли, выплескивался вперед и бил глинистой волною о берег.

А славный сад у отца Кирилла; только зря теплиц понастроил, духоту развел. Растения следует приучать к здешнему климату, а не баюкать под стеклянным колпаком. “Зачем вам, батюшка, эти стеклянные гробы?” Отец Кирилл обиделся в бороду. Горд батюшка, все еще живописец в нем кипит. Краски бросил – за цветы взялся, растения. Воздушное сердце, фантаст, кружится все, в рясу влез – как в смирительную рубашку. И докружился. Радоваться надо, что жив остался, да и надолго ли жив? Такую паутину потревожил...

Великий князь осторожно снял паутинку с урючины. Хозяин паутины отсутствовал; уполз куда-то зимовать, видно.

Что означало потревожить паутину, великий князь знал хорошо. Ему самому судьбу до позвоночного хруста переломали, не в рясу – в настоящую смирительную рубашку пеленали. Из Петербурга вышвырнули, стаю медиков спустили. Только здесь, в Ташкенте, чуть ослабили паутину, дали пожужжать на солнышке. Иногда прищурятся из Мраморного дворца, тенета перебирая, – тих? Тих, тих, рапортуют его надзиратели – им самим давно перекупленные. В Мраморном успокоятся, лишь изредка слезой блеснут: “Ах, бэдный Николя!”

Хотя – что он для них? Ташкентский идиот, забавляющийся ирригационными игрушками. Разве могут в Петербурге, который захлебывается от каналов, давится невской волной, – могут они понять, что значит вода среди пустыни?

Это понимали здесь. Понимали, ценили, сдержанно рукоплескали. Шумно опасались – поглядывали на Мраморный дворец. Пять лет назад побывал у него тут генерал-губернатор Гродеков, оценил достижения, настрочил эпистолу: “Во время недавней поездки по краю я долго оставался на станции Голодная Степь, где осматривал учреждения, которые призваны к жизни, благодаря проведенной Вами воде. Позвольте, Ваше Императорское Высочество, поздравить Вас с достигнутыми результатами. Отныне станцию “Голодная Степь” следует переименовать в “Сытое место””.

Рукодельник был Гродеков по части комплиментов и перед Николаем Константиновичем рассыпался, несмотря на прищуры из Петербурга.

“Я видел там русских людей, крепко водворенных, живущих сытно; я видел питомник Главного Управления Земледелия со всевозможными плодовыми деревьями, уже приносящими плоды; я видел арендаторов орошенных земель, не нахвалящихся урожаями”.

С арендаторами тогда, перед визитом Гродекова, он велел переговорить. Великий князь не был любителем дутья в трубы, но Гродекова нужно было убедить: будущее Туркестана – в ирригации. В сети каналов, наброшенной на сухую землю. И нужно было обратить Гродекова в эту ирригационную религию.

Канал имени Государя Императора Николая Первого был предприятием дерзновенным. Как все дерзновенное – не без мелких изъянов.

Голова Канала располагалась у левого берега Сырдарьи и образовывалась плотинами. Река шалила, меняла фарватер; иную весну плотины размывало. Летом река мелела, рукав заносило галькой и илом, вода на поля шла через силу; требовались чистка и подновление плотин. Арендаторы от русской привычки к дармовой воде возиться с Каналом не хотели; вместо воды текли жалобы, что земли мертвеют, и требования снизить арендную плату. Великий князь читал, сочувствовал, но снижать не спешил и слал комиссии для разбора. Отчеты комиссий читал с красным карандашом. Хорошо (постукивал карандашом), предположим, в расчетах Канала ошибка. Но ведь главное достигнуто – степь ожила. За полвека господства в Туркестане правительство только лило реки чернил, а в степь ни капли воды не пустило! Когда пошли из внутренней России переселенцы, привлеченные новыми пространствами, для них земли здесь не было, пыль одна, а что в нее посеешь, кроме русских слез? И тогда по его мановению прорезал степь Канал, зажурчала вода, закопошились по берегам русские мужички, привыкая к новой земле. Здешняя власть это ценила; Гродеков – тот даже перекладывал патоки.

Жаль только, что три года назад Гродекова отправили в отставку, а с новой властью у великого князя был холод. Про Канал печатали всякую ерунду – устал карандашом очеркивать. Пытались теперь свои канальчики напроектировать, перехватив воду у него.

Прежнее героическое поколение освоителей Туркестанского края сходило со сцены; на смену лезло мелкое, суетливое, гешефтмахерское. Развели татар, жидов...

Да, был такой факт его натуры – сторонился семитского племени. Без деклараций, интимно – как либерал. От общей для Романовых арийской брезгливости. А может, оттого что сам был среди своей династии первым жидом и капиталистом.

Естественно, делал исключения. Уважал за воспевание природы Левитана. Оказывал благотворительность двум здешним юношам с терпко-иудейскими именами. Даже Кондратьичу-Тартаковеру, алхимику этому...

Ценил за мозги Гейнцельмана, инженер-архитектора. Поручил ему выстроить себе дворец. Вильгельм Соломоныч покряхтел, поворчал на старость и букет болезней, а дворец выстроил, к сроку, в готическом вкусе. В благодарность направил Гейнцельману золотой портсигар с сердечной надписью; старик был тронут и письменно благодарил.

Впрочем, Гейнцельман – из выкрестов. Из химических, так сказать, евреев, чье еврейство было изрядно растворено в крещальной купели, а еще больше – в растворе русской культуры. Хотя и после таких трансмутаций еврейский элемент не вполне растворялся и тысячелетней своей формулы окончательно не менял.

Чудесная весна... Такая ранняя.

Завтра его день рождения.

“Что наш удел? Рождение и смерть, и между ними – сон”.

Его сну уже шестьдесят два года.

Сон долгий и неразгаданный, полный сновидений и металлических кошмаров.

Тайна преследовала великого князя с самого рождения.

Говорили, что накануне над столицей зажглась комета. Что венценосный дед его, Николай Первый, заинтересовался небесным телом, опасаясь его влияния на умы.

Что незадолго перед тем открылся заговор, дело петрашевцев, вокруг которого нагромоздили горы молчания и недомолвок. Что по коридорам Зимнего дворца потянуло запашком интриги, чуть было не перевернувшей Империю.

Тайна преследовала его с рождения, кипела облаками в дворцовых окнах, ерошила ветром кудри. Корчила рожицы в зеркалах. Шуршала юбками возле детского уха, умалчивала. Он впитывал разговоры. Выводил свои детские теории из недомолвок.

Тайна, обжегшая его детство нездешним светом.

Зима, небо законопачено ледяной ватой, Нева, болит горло, больно кричать и глотать. Надвигался какой-то бал, его взяли во дворец, он скрыл горло и нарочно много кричал, чтобы не догадались. Во дворце в него вселился демон. Он нырнул за парчовую занавесь и слушал, как колотится сердце.

Он ждал, что начнутся “ау” и заглядывания под диваны.

Не началось. Никто его не искал. Стало тихо, только часы стучали за занавесью и сердце внутри.

Устав от своего исчезновения, он выполз.

И увидел мальчика.

Одного.

В зале, среди картин.

Мальчик был его ровесник и так сильно на него похож, что он даже испугался. Оба они испугались, в пустом зале.

Они стояли друг перед другом и сопели. Другой мальчик был одет бедно и смешно, а его кудри – точно такие же, как у него самого, – были приглажены водой. Держался мальчик с искусственной взрослостью, боялся и моргал.

“Тебя как зовут?” – спросил мальчик по-русски.

“Николя”.

“Николя?.. Ты тут живешь?”

“Oui. Да”

“Богато. А кто построил этот дом?”

“Мой grand-pere… Он большой император!”

Мальчик посмотрел, ничего не сказал.

Маленький великий князь сделал к нему шаг. Теперь они были рядом, лицо в лицо, горло болело, в ушах стоял шум; мальчик глядел на него как отражение, его отражение. Он потрогал его руку. Сжал. Ему вдруг самому стало больно, и он отпустил. Провел по его – или своим – влажным кудрям.

Мальчик, сжав губы, позволял на себя глядеть.

Осмелев, сам потрогал курточку великого князя. “Богато...” Их лица были рядом, два бледных лобастых лица. “Вы – это я?” Не дожидаясь ответа, обнял. Тот – дрожал: “Нет, я... Меня зовут...”

Жар, поплывший зал…

Занавес.

Стоило бы написать пиэсу. “Le Prince et le Pauvre”[6]. Поставить в Народном театре или в “Новой Шахерезаде”. Это вам не “Бой бабочек”, господа!

Теперь драма его жизни движется к развязке. Из оркестровой ямы грохочет tutti. Усердствуют ударные и духовые. Занавес открывается последний раз. Сцена представляет собой весенний сад, полный ароматов. По саду прогуливается он, le Prince pauvre. Внезапно – соло гобоя – появляется человек и протягивает ему записку...

Великий князь Николай Константинович развернул бумагу.

В записке было два слова:

“Курпа бежал”.

Ташкент, 3 февраля 1912 года

Медленно время течет в Ташкенте. Чуть шелестит секундная стрелка. Идет по кругу, отбрасывая смутную утреннюю тень; комнату наполняет солнце, тень густеет и укорачивается. Солнце уходит на другую половину дома, освещать косо повешенный ковер; циферблат гаснет, и стрелка лишь мышиным шорохом напоминает о себе. Осветив ковер и длинную вазу, в которую, как в футляр, отец Кирилл обычно вкладывает свежесрезанные цветы, лучи гаснут, и учреждаются сумерки. Эти минуты отец Кирилл, если не служит, проводит в качалке. Вытягивает ноги, глядит в потолок, как в погасший экран синематографа. Секундная стрелка отрезает тончайшие дынные ломтики от его жизни. Во дворе хлюпает кавушами Алибек, тюкают перепелки, над урючиной распускает свои зябкие лепестки Венера, в углу слабо борется с тьмою лампадка.

– Сумерки... – произносит отец Кирилл, словно ектенью возглашает.

Вносят подсвечник с двумя свечами, ставят возле самых часов. Секундная стрелка обрастает оливковой тенью. Отец Кирилл пьет чай, процеживая зубами чаинки, собирается отдать починить часы. Минутная и часовая стрелки неподвижны, одна секундная живет. Помолившись, отец Кирилл ложится. Укрывается одеялом, подшитым простынею; кровать, принимая его тело, по-бабьи всхлипывает. Глаз привыкает к темноте, в темноте идут часы, старой работы, с арапчатами. Арапчата когда-то кружились под музыку, что эта была за музыка и что плясали фигурки, не знал даже отец отца Кирилла, Лев Петрович. Рядом с часами – фотография епископа Николая. На фотографии надпись, от темноты не видная. Еще одна фотография – молодой некрасивой женщины – и засушенная хризантема: память о Комиссаржевской.

Они встретились с Комиссаржевской, когда она только приехала, перед первым спектаклем. Протянула записку от Серафима Серого. Серафим Серый был машиной, рождавшей теории. Свою последнюю теорию, что-то о пластике, родил специально для Комиссаржевской. Серый, в своем духе, решил сообщиться с отцом Кириллом посредством Комиссаржевской, а не обычной почтой. Комиссаржевская отзывалась о Сером с уважением, но как о чудаке. Отец Кирилл кивал и вспоминал Мюнхен, где Серый вскакивал ночью с пуховиков и предсказывал мировую грозу. Она смеялась, по фигуре ее прокатывались электрические волны; отец Кирилл отводил взгляд на крашеные полы. Потом видел ее на сцене, в “Бое бабочек”. И снова отводил глаза на стертый плюш театральных стульев. Овации и букеты, самый изысканный – от великого князя, ценителя дарований. Отец Кирилл, как духовное лицо, букетов не слал, ночью после театра долго ворочался, во рту было как в Сахаре. Встал; три глотка воды, молитва. Щепоть касалась высокого лба, чуть мохнатой груди и плеч.

Отец Кирилл в кресле-качалке.

Ноги вытянуты в темноту. На потолке гаснет финал какого-то синема. Беззвучный тапер погрузил пальцы в клавишное мясо, демонстратор перемотал пленку и вышел на воздух; луна прожигает штору.

– Кто здесь? – Тянется за спичками. – Кто здесь?

Гость подносит палец к губам.

– Курпа? Ты пришел меня убить?

Курпа сидит на диване, рядом с ним узелок.

– Курпа… Он хочет меня видеть? Он еще жив?

Курпа поднимается:

– Маком кучек, созвездие Рыб...

Спичка зажглась.

На пороге стоит Алибек:

– Хозяин, нельзя так долго в темноте быть. Здесь она очень сильная, как лошадь…

Алибек считал, что темнота везде разная, и называл ее разными именами.

Лошадь медленно входит в дом, отец Кирилл морщится во сне от ее травяного дыхания.

Лошадь наклоняет голову к часам. Глаз янтарный, болотистый.

У тьмы много имен, у света – только одно. У тьмы много имен, привкусов, запахов. У света – только имя. Тьма течет вокруг света. Медленно ступает лошадь.

“Червячиха Червячка родила! Червячиха Червячка родила!”

Горбунья вздохнула.

Не нравилась ей эта кличка пусть лучше Горбуньей называют так ее и братья называли и соседи и родственники одна мать ее звала Гульджамол Прекрасной Розой да и та умерла. Улыбнулась горбатая роза радуясь что смогла так быстро и ловко родить что даже не разбудила никого и Рызки как висел на своем месте так и висит накормила сына и стала его спящего под одеяло к коконам подкладывать пусть своим теплом их тоже согреет ветреная весна много червей померзло беда. И пока под одеяло подкладывала то и имя придумала Курпб “одеяло” то есть.

Так появился так пришел так пробрался на этот свет Курпа сын Горбуньи и Повешенного Каландара зачатый среди коконов так появился слабым и плаксивым так пришел смуглым и нежным так пробился любителем наук. Пришли обитатели дома встали вокруг и начали решать что делать с этим сыном греха или сыном святости все же отец его святой человек а святость товар тонкий тоньше шелка не всегда ее узор разглядеть не всегда ее пощупать можно. Нехорошо что Каландар на Горбунью полез и тем самым заставил всех испытать смущение но то что он выбрал себе такой необычный предмет страсти как Горбунья и то что потом он к ней больше не прикасался заставляло думать что в поступке Каландара содержалось иносказание а иносказание вещь тонкая тоньше шелка так что решили ждать что скажет Хозяин.

А Хозяин любитель священного послеобеденного сна и перепелиных боев посетил женскую половину посмотрел на младенца посмотрел на висящего Каландара и решил ждать знака свыше. Но в то лето знаков свыше было мало и небо без особой надобности на них не тратилось тогда Хозяин зазвал к себе бродячего составителя гороскопов долго торговался с ним наконец получил гороскоп Курпы прочитал и задумался.

Был день и была ночь и снова день и ночь так рос Курпа вытягивая из матери молоко как шелковую нить молоко было солнечное днем и лунное ночью и мать склонялась над ним защищая его своим любящим горбом от мира.

Ташкент, 4 февраля 1912 года

Приходил отец Стефан, подменявший его в церкви, жаловался на усталость и боли в ногах. “Прихожане вас ждут...” Мало священников в Ташкенте, каждый на счету. В церковной школе без отца Кирилла задержались каникулы, дети таскались по улицам, пора заталкивать их обратно за тетрадки.

В “Вестнике” появилась заметка о болезни епископа Николая. Начал письмо владыке, но выходило по-японски – пустые улыбки и поклоны, начал писать о своих делах (церковных и проч.) – чепуха. NB: отслужить молебен во здравие.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю