Текст книги "Поклонение волхвов. Книга 2"
Автор книги: Сухбат Афлатуни
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Они все еще в начале Книги Бытия.
– Когда уже человека-то сотворим? – интересовался отец Кирилл.
Кондратьич попивал чаек.
Глагол “мерахефет”.
И Дух Божий носился над бездной. Ве руах Элохим мерахефет ал пеней.
– “Мерахефет”, от “рахаф”, – сообщает Кондратьич. – Согревал своим теплом, дыханием. Как птица яйцо. Дыхание – это есть Хохмб, Мудрость. Вторая сфира.
– София? Мудрость, значит?
– София и не София.
– Я приоткрою окно.
– Пожалуйста.
В комнате запахло зеленью.
– Хохмб – дыхание. – Глотнул. – София – это пальцы. Пальцы, техника, понимаете?
– Нет.
Отец Кирилл высунул ладонь за окно, подержал. Вернул мокрой:
– М-м, о Византии… О храме Святой Софии. Ему долго не могли найти название... Нет, название было. Еще император Константин, став христианином, он все-таки не перестал быть императором. Римским императором. А римские императоры, им было важно, чтобы все религии… Как сказать? Вели себя хорошо. Не ссорились, не враждовали. Тихонько, медленно смешивались. Растворялись в одну жидкую государственную всерелигию. В один послушный теплый бульон. Константин принял христианство, но мысль об этом бульоне у него так и осталась. И он строит в Царьграде храм Софии. Почему Софии, а не посвященный Христу, Богородице или кому-нибудь из апостолов? Потому что хочет все примирить, все растворить. Сделать все по-римски. Он рассуждает: Софию-мудрость признают христиане. Ее признают и иудеи: Хухма, я правильно произношу?
– Хохмб.
– Да. Но ее, Софию, признают и язычники, вся их философия. Наконец, гностики. У гностиков София вообще на главном месте. И вот вчерашний язычник, сегодняшний христианин, а завтра – кто знает, что потребуется завтра? – император решает посвятить храм Софии. Чтобы всех ею примирить. Это его благочестивый расчет и политический в то же время. Иерусалимский храм был только для иудеев. Но он в руинах. Храм Святого Петра в Риме построен, но он только для христиан, и христиане требуют к тому же превращения в руины всех других, нехристианских храмов; тоже политический вопрос... И вот Константин в своей новой столице строит храм, который всех примирит. Да, храм христианский. Но название… Храм огромный, в Царьграде тогда столько христиан не набралось бы. Когда храм был построен, Константин будто бы сказал: “Вот я тебя посрамил, Соломоне”.
– Вы сказали, что ему не могли найти название…
– Ну, это уже гораздо позже, при Юстиниане. Он на месте храма Константина начал строить свой, новый. Строить начал, но не знал, кому посвятить. Снова Софии не хотел. Юстиниан был христианином, и родители его, и большинство подданных, так что римский бульон ему уже был не нужен. И вот храм строится, но уже не в честь Софии. Возводят его храмовые строители, каменщики, во главе их – стратиг. Наступает полдень, стратиг велит всем спуститься вниз, на обед. Строители спускаются. Моют под кувшином руки. Во дворе накрыт простой стол. С Босфора ветерок, хорошо, все садятся, “патер эмон”[14], и преломляют хлеб. На лесах в храме только сын Игнатия, первого каменщика. Он сторожит инструменты. Инструменты – огромная ценность, передаются по наследству. На каждом строительстве прежде закладки строили домик, куда на ночь складывались инструменты, там стража. Домик, кстати, назывался “ложа”, но это уже позже, это у французских каменщиков. И вот… О чем я говорил?
– О мальчике.
– Да. Сын Игнатия, первого зодчего. Сидит, ждет, когда вернутся с обеда и отец ему что-то принесет. Оливок, сыра. И тут кто-то его трогает за плечо.
– Разумеется, ангел.
– Погодите. Мальчик-то еще не знает об этом. Ему кажется, что перед ним просто юноша, “красивый лицем”. Может, из царских палат. И вот он говорит, этот юноша: “Чего ради не заканчивают дела Божия делающие его?” Мальчик отвечает, так, мол, и так, отошли на обед, скоро пожалуют. “Поди, позови их, ибо я ревную об исполнении дела”. – “Не могу оставить инструменты”. – “Иди, я посторожу, пока ты не вернешься. Мне от самой святой Софии, которая есть Слово Божие, Логос Кириос, велено пребывать здесь и хранить”.
– А как выглядел ангел?
– В белых одеждах, от одежд исходил огонь.
– Да… Думаю, так оно все и было. А когда каменщики вернулись, инструменты были те же самые или там уже лежали другие, более совершенные?
– Об этом отец мне ничего не рассказывал.
– Какой отец? Ваш? Вам об этом рассказывал отец?
Отец Кирилл молчал. Говорить сейчас об отце не хотелось.
– Он ссылался на какую-то книгу, забыл название.
– Это не имеет значения. А инструменты свои строители, может, нашли и те же самые. Усовершенствования были внесены в них позже. Например, через месяц. Кому-то пришла в голову идея… И инструмент был улучшен. Стал точнее, удобнее. Вот вам греческая София. Ремесло, “тэхнэ”. Техника. Всё – в пальцах.
Вздохнул. Глядит в окно. Дождь, ветки.
– А мой младший, Арончик, вчера простудился. Ночью бредил. Всю ночь.
Отец Кирилл подбирает слова, чтобы выразить сочувствие.
В голове сидит София. Юноша в белых одеждах.
– Я всегда боялся маленьких детей, – говорит Кондратьич в окно. – Если долго смотреть ребенку в глаза, становится жутко.
– От чего?
– “От чего” бывает “страшно”. А жутко – ни от чего.
– Для чего же вы завели детей?
– Как и все. Чтобы кто-то со мной возился, когда я одряхлею и начну ходить под себя. Выносил за мной горшки и говорил: “Папочка”. А потом – понимаете когда – пошел договорился с кантором, чтобы тот спел надо мной приличным баритоном, и с двумя шлемазлами, которые выроют мне мою последнюю лавочку.
Стало темно, дождь задребезжал сильнее. Темная, сырая бездна. И Дух Божий... мерахефет.... Отец Кирилл прислонился к стене. Вспомнил, как подходил к отцу, когда того привезли со стройки. Лев Петрович мычал и показывал пальцем на рот.
– На чем мы остановились? – Кондратьич листал учебник.
– На Софии. Хохмй.
– Не нужно ставить их рядом. Греческое – от пальцев. София от “софос”, ремесленник. Того же корня, что и санскритское “дхвобос”, от “двхобо”, “прилаживать, приделывать”. Молоточком – тук-тук. Ин-стру-ментиком! Того же рода и латинское faber, homofaber, “человек умелый”. Софос – дхобос – фабер. Мастер, ремесленник! Такова арийская мудрость – всё в пальцах, в инструментах. Вы улыбаетесь?
– Вспомнил одного знакомого. Серафим Серый, может, слышали? Религиозный журналист с уклоном в теософию. Любил из санскрита ввернуть. Про арийство мог часами. В Мюнхене познакомились.
– В Мюнхене? Не слышал.
Зачем он вспомнил про Серого? Или все-таки – ревность?
– Так вы, ребе, считаете, что “софия” – арийское понятие?
Разговор сделался скучен, во рту назревал зевок.
Кондратьич говорит:
– В вашем “Послании Иакова” это тоже разделяется. Апостол Иаков еще не был отравлен грецизмами и думал по-арамейски. Он говорит о двух мудростях. О мудрости свыше, Софии Анотен, и земной, душевной, технической – Софии Психике. Кстати, и Кирилл ваш, апостол, который Русь крестил, это знал. Отчего он Софию то как “мудрость”, то как “премудрость” переводит? Не думали? А он знал. И еврейский знал, с хазарскими раввинами ходил спорить. Знал, что одна с неба, анотен, и в сердце вкладывается, а вторая – с душной земли угаром идет. Так и в “Книге Сияния” различают Верхнюю Колесницу и Нижнюю Колесницу... Вы что-то хотели сказать, батюшка?
Отец Кирилл держал конверт.
– Хотел прочесть вам одно письмо. Спросить, что вы по этому поводу думаете.
“Пишу тебе с Босфора. Не удивляйся, я уже здесь неделю. Здесь хорошо, в Италии было тоскливо. Хотя я работала как лошадь, но смогла продать только “Синего рабочего” и кое-что из графики. Второй раз приезжать в Италию было не нужно, только убила те впечатления, которые имела от первой поездки. Италия уже два века как провинция, все интересное, свежее – не здесь. Серафим сопровождал меня до Турина, всю дорогу ныл, прочел в здешнем университете лекцию о русской душе и сбежал к себе в Дорнах. Все его разговоры только о себе, что его преследуют какие-то силы и огненные девы. Особенно допекли его эти девы, закрывал на ночь окна в номере. При этом волчий аппетит, затаскал меня по дешевым ресторанам, создал теорию, что итальянская кухня астральнее баварской, в ней больше “частиц света”. Но после того как он уехал, стало совсем тоскливо. Ни с кем не общалась, кроме двух-трех социалистов. В номере холодно, схватила ангину, перешло на зубы. Мои социалисты собрали мне денег на дорогу в Россию, я вначале не брала. Они очень забавны, при встрече изображу в лицах. А в Италии ни одного приличного дантиста, картины не расходятся, мое тщеславие исколото мелкими иглами. Провела две медитации и внутренне покаялась. На корабле стало легче. Море, чайки, обостренное самосознание. Мне кажется, я духовно возросла за это время. Недавно попробовала темперу, получается неплохо, даже Серафим хвалил. Можно ли в Ташкенте найти хорошую темперу?
Теперь про мой Константинополь. Подплывая, вышла из каюты. Уже Мраморное, много-много островов. Волны необычного оттенка. Такая наступила радость. Подплыли ближе – купол Софии. Вспомнила, что ты, милый Кирус, про нее говорил. Вспомнила тебя, маму...” Вам неинтересно?
– Интересно! – отозвался Кондратьич.
– “Also[15], я здесь решила задержаться. Проживаю деньги, которые мне собрали мои милые социалисты. Живу в пансионате в Артнауткеё, питаюсь одним шоколадом, здесь это самое дешевое питание. Вид чудесный, Босфор, воздух. Я встаю в семь утра, пью здешний кофе с глиняным вкусом и бегу в город. На плече – этюдник, вызывающий всеобщее любопытство. Мужчин-художников здесь прорва, из всех стран, но женщина, кажется, я одна; когда пишу на пленэре, сразу народ. А уж когда заглядывают в этюд и вместо “раскрашенной фотографии” видят вихри красочных пятен и линий... Ничего, учитесь, мои милые турки, учитесь понимать новую живопись! Работаю главным образом в самом городе. Только один раз совершила вылазку на Принцевы острова. Ну, это – плохая Италия. Залезла-таки, поздравь, на самое высокое место, откуда море – как стена, устроилась под соснами и намазюкала кое-что... Исмаил очень хвалил (владелец магазина, где я покупаю краски и прочую “снедь”; интересуется современной живописью, расспрашивал о Матиссе, Боннаре; обещал помочь продать неск. картин – посмотрим...).
Но главное – была в Софии. Помнишь, сколько мы о ней говорили? Вначале, когда подходишь, здание кажется грудою мертвых черепах. Входишь в притвор – сыро, темно. Но уже какая-то волна поднимается... Глаз привыкает к потемкам, тело – к холоду. И входишь в сам храм. Вошла и сразу потеряла себя. Исчезла, улетела куда-то. Растворилась. Это не храм, поверишь? Это – огромный город, но город идеальный. Разлетаются по обе стороны колонны, колонны; сумрак теплеет, переходит в розовую, оливковую гамму. В середине – царство воздуха: дышишь... Надо всем – купол на лучах. Поднялась по каменному серпантину на второй ярус. Снова купол. Снова подумала о тебе. Поглядела на место, где прежде София была изображена в виде ангела...
Ходила потом по улицам – пустая, рассеянная, задевала всех этюдником. Какой-то добрый француз купил мне гранатового сока. Пока глотала эту кислятину, решила вернуться. В Россию. Без промедления! Денег, правда, нет совсем. Поститься начала еще с Италии. После разлуки с баварскими колбасками выпадаю из всех своих вещей. Но денег пока не присылай – надеюсь продать неск. пейзажей, Исмаил-бей обещал помочь. Впрочем, тут никому нельзя верить, все говорят одно, делают другое, точнее, ничего не делают, только пьют свой кофе и заговаривают зубы иностранцам; так что вышли на всякий случай. Мне ведь еще нужно доползти до Москвы. Не хочу явиться к своим бедной родственницей. Надо купить им здесь подарков, какой-нибудь вышивки. Таня обожает платки, вот и куплю ей платок, уже присмотрела. Нет, деньги у меня будут – Серафим предлагал высылать ему мои дорожные впечатления, он их опубликует в своем “Голосе Логоса”, это такой зверинец из его истеричек, он там даже печатает Мансурову, которая пишет ему ученые письма о Фейербахе. Но платят за статьи хорошо – Серафим заморочил своими “упанишадами” голову очередному еврейскому банкиру, что тот, банкир, был в предыдущей жизни кшатрием. Так что денег присылать не надо, разве что совсем немного. Хотела приехать к тебе к Пасхе, боюсь, не успею – задумала еще здесь несколько пейзажей, хотя уже одурела от шоколада и рвусь домой. Кстати, Серафим говорил, что в этом году особенная Пасха, совпадающая с Благовещением. Серафим и его тетки ожидают всемирной катастрофы. Мне это напомнило весь этот шум вокруг кометы Галлея, о котором я тебе сообщала. Конец света теперь в большой моде. Не выходит газеты, чтобы не написали, что родился двухголовый ягненок или что на Солнце явились пятна в виде японского иероглифа, который сами японцы не могут прочесть...”
Отец Кирилл оторвался от письма. Дождь закончился; в чае жужжала пчела.
– Это ваша сестра?
– Это моя супруга Марфа. – Отец Кирилл убрал конверт.
– Простите, я не знал... – Кондратьич приподнялся.
– Это вы простите, что наскучил вам этим... семейным чтением.
– Что вы...
– Вскоре после свадьбы она заболела плевритом, он перешел в туберкулез, она уехала лечиться в Германию, в Шварцвальд. Я не мог ехать с ней, мне нужно было сюда, потом собирался в Японию.
– Все эти годы она лечилась?
Отец Кирилл молчал.
– Вы спрашивали мое мнение...
– Прочитал вам ради того отрывка, о Софии. Мы просто говорили об этом.
Кондратьич вздохнул:
– Да. Чудесный отрывок. “Купол на лучах”... Она едет к вам сюда, да?
Отец Кирилл неуверенно кивнул.
В дверь стучали.
В комнату ворвался Ego, скидывая на ходу мокрый плащ и поправляя фиалки в петлице.
– Батюшка, благословите... А, и вы тут, почтеннейший Маймонид! Как ваши дела, как детки, как философский камень? Не обнаружили? А у меня, представьте, недавно обнаружили – угадайте... в почках... Промучился целую ночь – можно сказать, сделался от этого философом.
– Перестаньте, мсье Кошкин, – поморщился Кондратьич. – Оставьте это вашему Бурбонскому.
– Кстати! О Бурбонском. Вы слышали, какое предложение ему сделал наш князь? Город только это и обсуждает.
– Прошлый раз вы говорили, что все обсуждают новый наряд пани Левергер, дай Бог ей здоровья.
– Наряд? А, этот...– Ego обвел пальцем на груди декольте. – Ну, это уже дела давно минувших дней. Согласитесь, без нарядов Матильды Петровны жизнь в Ташкенте была бы пресной... Чудесные булки! – Замолчал, набив щеки.
Кондратьич зажал учебник под мышкой.
– Я, пожалуй, пойду. Не нужно... – остановил руку отца Кирилла с ассигнацией. – Сегодня урока не было.
– Вы пришли в такой дождь, оставили больного сына... – Отец Кирилл пытался вложить бумажку в карман Кондратьича, хотя тот был в его, отца Кирилла, халате.
– Арончику утром было лучше. А дождь... Дождь – это хорошо. – Прикрыл глаза. – Когда придет Спаситель, тоже будет дождь, “гешем”... “Он сойдет, как дождь на скошенный луг”. А в праздник Суккот устраивалось шествие с “тафилат ха-гешем”, молитвой о дожде. Народ во главе с первосвященником обходит алтарь во дворе храма. Каждый из шествующих держал в руках ветви пальмы, “капот темарим”, и речной вербы и потряхивал ими... – Кондратьич сжал что-то невидимое и потряс перед собой. – Словно ветви пальм и верб дрожали под ливнем, и все восклицали: “Хосана! Хосана!”... Ну, я пошел. Рахмат![16]
Это было сказано Алибеку, который стоял с высушенной одеждой Кондратьича.
Вербы. Целый лес. Ветви дрожат. Осанна!
Качаются, как от ливня. Над головами – над белыми, черными платками; над стрижеными, темными, рыжими, цвета пакли – макушками. При поклонах на “Ми-и-р вс-е-ем!” ветви опускаются, цепляя друг друга, слышится ропот задетых чужою вербой; осанна!
Свечки. Зажигались при святаго Евангелия чтении, то волною гасли. По бумажным подсвечникам стучали восковые капли.
Многолетие государю императору.
Ливадия, 20 марта 1912 года
Цесаревич Алексей, причаливая лодку, сделал усилие ногою, и у него открылось кровотечение в паху.
Царская семья потеряла сон. Цесаревич страдал гемофилией, которой наградила его мать. Гемофилией отличался весь ее гросс-герцогский Гессенский род.
Ливадия была райским местом. Дворец недавно перестроен под личным наблюдением государя и теперь напоминал палаццо эпохи Возрождения. Из окон дворца открывался вид на морские просторы. Легкий бриз пробегал по южной растительности. Болтали пиками кипарисы. Итальянский садик был гордостью государя.
Теперь было не до красот. Цесаревич страдал, положение становилось критическим. Лейб-медик Боткин, лейб-хирург Федоров и вызванный из Петербурга педиатр Раухфус делали все возможное. Кровотечение не прекращалось.
– Дай мне свою боль, – шептала императрица, сидя возле кроватки цесаревича на некотором расстоянии. – Пусть я возьму твою боль.
Она говорила это по-немецки.
Государь заявил свите, что желает помолиться в одиночестве. С моря налетал ветер, долгие крики чаек звучали как детский плач. Государь прошел через аркаду, оттолкнул от лица пальмовую ветвь.
Церковь осталась от прежнего дворца; он помнил ее еще по детству, большую, со сладким запахом. Она была в византийском стиле, тогда все строили в византийском стиле. Колонны, как в святой Софии. Он, ребенок, стоял за ними – щекой к холодному камню.
Теперь церковь казалась маленькой. Было утро, никого не было. Взял несколько свечей на входе, покатал меж пальцев. У иконы Алексия всея Руси чудотворца было несколько огарков. Значит, молятся за цесаревича. Хорошо... Пусть...
Государь наклонился к иконе. Спина его вздрагивала.
Он не просто любил сына. Он был влюблен в него. Жил, подписывал указы, смещал министров, играл в теннис – все ради него.
Он любил супругу любовью гимназиста, которая не остывала с годами, только научилась маскироваться от лишних глаз. Он любил их вечера вдвоем, чтения на оттоманке, поцелуй перед сном. Он любил дочерей, любил их красивой отцовской любовью, наблюдал за ними, пытался войти в их дела.
С цесаревичем все было иначе.
Увидев его первый раз, новорожденным, сам испугался этого чувства, расползшегося откуда-то отсюда, от груди. Это была почти женская, трясущаяся любовь, полная животного страха, что вот “это” сейчас отнимут. Только обхватив сына, успокоился, согрелся, задумался.
Теперь мальчик уходил от него. Свеча потрескивала, снаружи плакали чайки.
Он был самым одиноким из Романовых.
И свою будущую жену, принцессу Аликс, он полюбил, почувствовав в ней такое же одиночество, отчуждавшее ее от мира, от людей, от Гессенского двора. Да, она не была рождена императрицей. Не умела интриговать, “царствовать”, искать популярности. На людей глядела сквозь зыбкий туман, поворачивалась и сама исчезала в тумане. За этот туман ее не любили. Мамб, двор, все.
Порой ему тоже становилось холодно с ней. Но он любил в ней и это. Ее приступы замкнутости, сжатые пальцы, мокрый платок на туалетном столике.
С цесаревичем было по-другому. Тут была и теплая домашняя дружба, и долгие прогулки, и понимание, словно разговаривал со своим маленьким “я”. И огонек страха. Тогда, в ужасном девятьсот пятом, он дал приказ стрелять в манифестантов именно из-за него, из-за сына. Ему казалось, что эти толпы ворвутся во дворец, в детскую, и сделают мальчику больно.
Быстро вышел из церкви.
Его любимым композитором был Чайковский.
Чайковский и Вагнер. Но Чайковский с его нежной, сумеречной музыкой – ближе.
Он смотрел на море. Ария Орлеанской девы.
“Прощай, мой край...”
Аликс ждет телеграммы от Распутина. Дай-то Бог!
Ветер усилился, на море показались барашки.
Из окна на него глядела Аликс. Почувствовав взгляд, помахал ей рукой.
Телеграмма от Распутина в трясущихся руках императрицы.
В 2 часа дня кровотечение остановилось.
Императрица первый раз за время болезни наследника вышла к обеду. “Боли у цесаревича прошли. Через неделю мы едем в Петербург”. – Она сказала это по-немецки.
Присутствующие выразили радость. Барон Фредерикс глядел в тарелку; в голове кружилось одно слово: Распутин, Распутин, Распутин...
Император гулял по своему кабинету и мурлыкал что-то из Вагнера.
Ташкент, 22 марта 1912 года
...Кроме самого “Слова” годовым подписчикам были обещаны премии: занимательные игры и рукоделия “Аэроплан”, “Самодельная гитара”, “Матрос и Акула” и “Усадьба г-жи Мими”. А также книжки “Жизнь Жучка”, “Знаменитые русские мальчики” и шесть сценок из детской жизни “Друзья-Детишки и их делишки”.
Отец Кирилл отложил “детишек” и вышел во двор, в сад.
Урюк зацвел. Слива и черешня готовились.
Прошуршал по гальке. Взял грабли, провел по ней волнообразно. Вокруг валунов – закруглил.
В маленьком пруду плавали красные карпы: Ёщицунэ, Хокусай и Порфирий Петрович. Почувствовав хозяина, всплыли и пооткрывали рты.
Под урючиной дожидался Ego-Кошкин.
– Так как насчет интервью? Публика жаждет.
– Владыка пока не благословил.
– Так я и думал!
Журналист вытащил кусок булки:
– Позволите? – Отщипывал, кормил карпов. – Держи... И ты держи... Отец Кирилл, а вот просто по-дружески можете мне поведать, что это за Кириопасха такая?
– Мне нужно сейчас к отцу Сергию в Общество христианской трезвости, на Кауфмановском, сбор у него.
– Сбор? А что такое?
– Доклад, говорят. Про масонство, “Масонство и православие”. Если хотите...
– Разумеется. А прессу до этих масонских таинств допускают?
– Доклад публичный. Я там бывал раза два...
Не стал распространяться о полученных впечатлениях. Но этот раз надо было сходить – несколько раз уже звали.
Порфирий Петрович, проглотив мякиш, нырнул.
Решили идти пешком. Погода стояла веселая, ночью город сбрызнуло дождем, зелень дышала.
– Изобразить бы это... – Ego искусительно посматривал на отца Кирилла.
Жители, напившись утреннего чая, шли по делам.
– Так как насчет конца света? Матильда Павловна мне все уши им прожужжала. Особенно после вашего пожара. И в Петербурге об этом пишут.
Отец Кирилл огладил бородку. Кириопасха, Господня Пасха. Когда Пасха совпадает с Благовещением. Случается редко, раза два в столетие. Прошлый раз была в 1828 году.
– А, уже была, значит... – Ego терял интерес. – А я думал, что-то новенькое. Хотя, погодите... Тысяча восемьсот двадцать восьмой. – Остановился, поразмышлял. – Нет, ничего. Ничем не выдающийся год.
Зальчик был полупустой; заполнены первые четыре ряда. На пятом дремал отец Стефан. На шестом сидел молодой человек и кивал на каждую фразу.
– Внутренний церемониал масонства не оставляет никакого сомнения в том, что цели его враждебны человечеству, а высказанное сейчас предположение, что в символических действиях его заключается худо скрываемая цель всемирного господства Еврейства, не так уж невероятно, чтобы можно было его отрицать.
На сцене томился президиум. Протоиерей Сергий Охмелюстый, отец Владимир, иеромонах Антоний со стаканом воды. Еще один батюшка; кажется, видел его в Верном. Сбоку секретарь Самсонов, протирает очки. На трибуне, обтянутой солдатским сукном, раскачивается протоиерей Валентин Антонов. Читает нараспев, с пафосом произнося “о” и “ы”:
– Общество франкмасонов, свободных каменщиков-строителей, естественно напоминает евреям об их строительстве всемирного царства. Мысль о всемирном владычестве связана у них с мыслью о возобновлении разрушенного иерусалимского храма... – Освежил горло из стакана. – ...как символа неувядающей надежды на восстановление Еврейского царства.
Ego придвинулся к отцу Кириллу:
– Кто сей Савонарола?
– Отец Валентин. Ваш коллега в каком-то смысле. Статьи публикует.
Ego хмыкнул.
– ...И в этой мысли для еврея нет ничего невероятного, ибо иудеи остаются до сих пор при убеждении, что мессия еще придет и даст измученному тысячелетней борьбой Израилю обещанное торжество над миром. В этом не сомневается ни один еврей, и все они с неослабевающей энергией подготовляют победный путь над неевреями своему грядущему мессии.
Отец Кирилл изучал зал. Лампа, несмотря на дневное время. Над президиумом – государь с ангельским лицом и саблей. В углу рояль, для исполнения песнопений и нравственных романсов. Самсонов, завершив обряд протирания очков, что-то пишет. Отец Иулиан Кругер слушает с горящими металлическими глазами и кусает усы; тема его весьма волнует.
– Что вы об этом думаете? – шепчет Ego. – Черной сотней попахивает...
Отец Кирилл жалеет, что сам пришел да еще привел с собой либерального журналиста.
Стал наблюдать за иеромонахом Антонием, вертящим стакан. Сам из евреев, увлекался социализмом, потом крестился, жил в монастырях, постригся в мантию, теперь в президиуме. На часы глянет и слушает.
– Проклятие всемирной истории, вместе с Божественным проклятием, тяготеет над ними. Но куда бы капризная судьба ни забросила сынов Израиля, всюду сохраняют они свою самобытность и, считаясь угнетенным племенем, повсюду неизменно выступают в роли руководителей своих угнетателей. Как дурно пахнущая жидкость, этот народ успел просочиться и в масонское общество и внес в него одному ему свойственный разлагающий элемент. В начале восемнадцатого века благородное еще масонство решительно изменяет свой курс. В это время во Франции изъявили желание вступить в масонские ложи богатые иудеи и дали почувствовать кому следует, что их стесняют христианские задачи ордена.
– А первоначально масонский орден был, стало быть, христианским? – возник в ухе голос Ego.
– Потом будет обсуждение. Вы и задайте вопрос...
Отца Кирилла начинало все раздражать. Даже не знал, что больше: мрачные вымыслы отца Валентина или либеральное ехидство Ego. Или тихое лицо иеромонаха Антония, переставшего вертеть стакан и принявшегося чиркать карандашом.
– ...в символические знаки, таинственный смысл которых в подлинном масонстве не заключал в себе ничего противонравственного и противорелигиозного, искусственно вставлены были разрушительные идеи древнееврейских талмудических организаций, не расставшихся на протяжении тысячелетней истории с мечтаниями о мессианском всемирном царстве. Эти мечтания неотделимы от еврейской расы и так же живучи, как живуч этот народ. Еврейство действует уверенно и пожинает уже и теперь плоды своей энергичной работы. Его владычество можно признать фактически осуществляющимся в экономической жизни Франции, Америки и Австрии...
Отец Валентин раскачнулся так сильно, что сдвинул трибуну. Отец Стефан раскрыл глаза и заморгал; увидев отца Кирилла, улыбнулся.
– Я, пожалуй, пойду... – ерзал Ego. – Хватит, насладился.
– Погодите, вместе пойдем. Заключительный аккорд выслушаем...
Отец Валентин и правда перестал качаться. Развел руки:
– И только борьба церкви Христовой с надвигающимся царством Антихриста может отсрочить эту печальную развязку тысячелетней истории человечества на неопределенное время!
Слегка уронив голову, застыл на секунду – с разведенными руками.
Защелкали аплодисменты.
Отец Валентин, еще в образе, сходил с трибуны.
Отец Иулиан вскочил, энергично аплодируя:
– Браво!
Заметив, что никто больше не встает, обиженно сел.
– А что... эффектно! Очень эффектно! – Ego несколько раз брезгливо похлопал.
Отец Кирилл отклонился к отцу Стефану и что-то ему говорил – чтобы иметь повод не участвовать в аплодисментах.
Вернинский батюшка прозвонил перерыв.
Публика, шелестя рясами, потянулась во двор, к воздуху и чаю.
Отец Иулиан поймал отца Кирилла за локоть и сунул брошюрку:
– Почитайте. Тут – всё. – Скосился на Ego. – И вы, господин хороший, почитайте. Просветитесь.
Ego взял кончиками пальцев и спрятал в карман:
– Мерси!
Отец Иулиан сделал музыкальный жест и поплыл раздавать свои брошюрки далее. Прежде, до рясы, он считался подающим надежды интерпретатором Листа, да и сейчас иногда поигрывал.
Во дворе клокотал самовар, разносили чай. Нависала огромная чинара, еще в остатках прошлой листвы; от чинары расползались зеленовато-серые тени. Отказавшись от чая, отец Кирилл подошел к отцам Петру и Михаилу, ставшим у ствола. Отец Петр из Градо-Сергиевской оправлял волосы и молчал; говорил отец Михаил, коренастый, седенький – тип сельского батюшки:
– ...пока будем все на инородцев сваливать, ни на шаг не сдвинемся... Подходи, отец Кирилл. Как здоровье? Что матушка твоя все не едет? Моей Анне Николаевне подруга будет, она у меня тоже рисунку обучалась... Как тебе доклад? Понятно. А отцу Петру вот понравилось.
– Мне декламация понравилась, – мотнул головой отец Петр.
– Да, декламация. Так тебе тогда в театр ходить надо. Слышали, “Гамлета” собираются ставить? Быть или не быть. Вера сказала, старшая моя, она в “Волне” на всех репетициях сидит.
– А кто председателем сегодня был? – спросил отец Кирилл.
– Не знаю. – Отец Михаил повернулся к отцу Петру. – Кто председательствовал-то?
Подошел Ego.
– Безумная личность, – кивнул на отца Иулиана, бегавшего с брошюрками.
Отец Кирилл представил Ego.
– Читали, – прищурился отец Михаил. – Что же, репортаж напишете?
– Да нет, я, собственно...
– А вы напишите... Хороший чай, только я с молоком люблю. Ерундой занимаемся. Столько вопросов прямо над головой висит! Семь лет назад обещали поместный Собор созвать. Вопрос патриаршества – сколько уже говорилось!
– Ну, это пусть архиереи... Их забота, – отозвался отец Петр.
– Так ничего же не делают архиереи, отцы наши. Или делают? То-то. Хорошо, берем местные, наши вопросы. Кафедральный собор – сколько лет комитет заседает, хоть бы кирпичик на то место положили. А сколько тянется волынка с переносом кафедры в Ташкент? Это ж младенцу понятно, как тяжело из Верного такую громадину окормлять, одни письма сколько ползут... Главный город края – Ташкент, а епархию в эту деревню задвинули. А кто нам ее сюда, в Ташкент, вернуть мешает? Иудеи, что ли? Или эти, масонцы?
Отец Петр хотел что-то сказать, но вместо того засмеялся и показал мелкие зубы.
– Вот и я говорю, – усмехнулся отец Михаил. – Сами себе мешаем, сами себе под ноги лезем. Все под властей подлаживаемся. Или вот – семинария. Лет пятнадцать назад уже распоряжение от Синода вышло, семинарию в Ташкенте открыть. Протопресвитер приезжал, изложил в докладе... И что? Где семинария? На бороде. Сколько писем писали, прошений. Что ж я, своего Мишу должен в Оренбург отправлять, в такую даль, в семинарию? Это ж, кроме всего, расходы...
– Ну, теперь туда поезд ходит, – сказал отец Петр.
– Вот ты своего Алексея сажай на поезд. Посмотрю, куда он поедет.
Отец Петр перестал смеяться. Алеша, старший его, был печальной знаменитостью.
– А начальству, – продолжал отец Михаил, – понимаешь, не нравится, когда мы про семинарию напоминаем. И про епархию в Ташкенте. Владыка Паисий, помнишь, заговорил, так сразу его отсюда и попросили. Зато когда про всемирный заговор из Франции, это – пожалуйста, говорите себе на здоровье. Ладно, пойду я, любезные мои филистимляне. Вы уж тут сами без меня с иудеями сражайтесь.