Текст книги "Поклонение волхвов. Книга 2"
Автор книги: Сухбат Афлатуни
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Природа снова развернулась к зиме, землю стянул снег. Отец Кирилл вышел, запер ворота – теперь запирал. Люди по дороге встречались больше знакомые, как все в Новом городе. Он успел соскучиться по улицам, по людям и с аппетитом здоровался. Пару раз поскользнулся, отвык ногами ходить.
На солнышке – радость. Вспыхнули лужи, повеселела грязь; заиграл, ухватив луч, крестик на церкви – уже виден.
Церковь Благовещения в русском стиле, как и все ташкентские. О стиле этом они спорили иногда, под кофейный прихлеб, с Ватутиным. Ватутин громил луковки как направление и кашлял в кулак. Отец Кирилл залегал в оборону: “Через сто лет и этот стиль запахнет стариною, сделается всем интересным. А через триста лет уже и не отличат его от Ивана Великого. Архитектура – искусство биологическое. Что выживет века два-три, то и гениально”.
“Ничего здесь не выживет”, – раскуривал Ватутин папиросу. Отец Кирилл стучал по столу пальцами.
Архитектурой он увлекался наследственно.
В отцовском кабинете было темно от фолиантов, отец двигался среди них, как искатель жемчуга, ныряя то в один, то в другой том. Кабинет был тоже в русском стиле, хотя из-за сумерек русское было не так заметно. Не сразу можно было разглядеть резьбу на мебели, бледных жар-птиц на камине и пыльный самовар, из которого не пили. Но разглядывать было некому: гостей развлекали роялем внизу, а сына в свои научные угодья отец долго не пускал, вырастая при входе как ангел с пламенеющим мечом.
Лишь когда Кирилл продвинулся в рисовании, отец стал допускать его в свой сад. Они сделались товарищами; отец сообщал ему порциями мировую историю архитектуры; один раз даже позволил сготовить чай в запретном самоваре. Чай получился с железным привкусом, но рассказы отца о Византии и секретах тогдашних зодчих искупали все. Самовар изображал храм святой Софии, и отец так увлеченно объяснял по самовару особенности храма, что обжег руку.
Византийский стиль был отцовской слабостью. В светлые минуты обещал свозить сына в Константинополь и еще какие-то города, где на мраморных руинах турки варят свой кофе... Но светлые минуты гасли, отец снова запирался в кабинете или выезжал по делам. Правда, теперь он позволял сыну пользоваться своей комнатой. Как раньше Кирюша таскал у отца конфеты, так теперь книги – куски типографского рафинада, – залезал с ними на диван и грыз. Книги были с рисунками; в рисунки вгрызался долго, облизывал, закладывая за щеку.
Похрустывая и полистывая, продвигался по мировому искусству.
Лил дождь, он просыпался в Древнем Египте, в жреческом лесу колонн, вокруг которых бродили кошки, терлись и исчезали, чтобы вытаращиться вдруг глазищами богини Бастет. Или замирал под взорами Сфинкса, пронизывающими, как сырость погреба в дачное лето.
Побродив по египетской фабрике загадок, перебирался в Вавилон. Тут было просторнее, локти не утыкались в колонны, спину не буравили взглядом мумии. Тут человек шумел, торговал, карабкался на небо, оттопырив вертлявый семитский зад, и глазуровал городские ворота птицельвами. Хотя и здесь под глазурной скорлупой дымились тайны, приносились человеческие жертвы. Ум семита разрывался меж лавочной арифметикой и отчаянной фантастикой, уносившей его в надзвездные сферы. В уме Вавилонянина обе эти стихии – лавочная и фантастическая – еще удерживались; два более юных семитских племени, Финикияне и Израэлиты, ухватив каждую из отдельных противоположностей и водрузив как знамя над своими культурами, довели их до отчаянного догматизма. Финикияне утвердили догматизм лавки; их Гамилькары и Астарты были бледными подобиями богов вавилонских; Гамилькар был полезен, поскольку окормлял их морскую торговлю, за что ему и жертвовали орущих младенцев. Напротив, Израэлиты оказались увлечены фантастической стороной, развившейся у них до единобожия и пророческих галлюцинаций. Об искусстве самих Израэлитов в фолиантах было напечатано скудно; пророки израильские искусство порицали как идолослужение и воспрещали единоверцам пользоваться его изделиями.
Исключением был один Иерусалимский храм. О нем писалось подробно, со ссылками на Святое Писание и гравюрами. План Храма, скиния Завета с двумя херувимами в египетском духе. Впрочем, Храм возводили не Израэлиты, а привлеченные Соломоном Сидоняне во главе с их легендарным Хирамом, царем-строителем.
Часть о Хираме была вся подчеркнута отцовским карандашом. Бисером рассыпаны заметки на полях. Споткнувшись о подчеркивания, решил расспросить отца – о Храме и т.д.
Не расспросил: отец возвращался уставшим, чужим. “Халдеи!” – ругал кого-то, шумя газетами и скрипя стулом. Мать глядела в скатерть и молодела. Студенты их уже не посещали, кроме товарища Кирилла, Петрова-Водкина, фантазировавшего на скрипке. Рояль протирали, но клавиши тревожили редко – чаще за него усаживался Кирилл, в его репертуаре значились “Лунная соната”, этюд Черни и полька собственного сочинения. При бетховенских триолях в проеме возникала мать, слушала. Отец, напротив, обратил внимание на польку: проходя, остановился: “Где взял?” Кирилл оторвался от клавиш: “Собственное...” Кирилл опустил крышку и приготовил вопрос о Хираме, но отец, взмахнув рукой, унесся к себе наверх. Кирилл поднялся к отцу, из-за двери донеслось: “Я сплю!” Это “сплю” означало какие-то неприятности, которые Лев Петрович мучительно переживал...
– Кирилл Львович!.. Отец Кирилл!
От внезапности поскользнулся, удержался.
– Отец Кирилл! Осторожнее... – Фотограф Ватутин.
Протягивал руку для приветствия и кривил губы.
Пошли вместе.
– Я тут как раз был на вокзале, дай, думаю, зайду. – Ватутин ломал тростью снег. – А Семен этот ваш мне докладывает: должны сейчас подойти.
– Ну вот... Подождали бы меня там, Семен бы вас пока чаем напоил.
– Кирилл Львович, ну, вы знаете... Я уже замечал вам – дух там какой-то тяжелый, кислый. Не могу, не могу.
Отец Кирилл, соскучившийся по церкви, хотел скорее проститься с фотографом. Ватутин молчал, пуская носом пар.
– Зайдете?..
– Другой раз...
“И чего, скажите, ждал?” – следил отец Кирилл за удалявшейся фигуркой фотографа.
– Модест Иванович! – окликнул Ватутина металлический женский голос.
С крыльца спускалась madame Левергер в мехах и перьях. Из мехов выглядывала Мими, собачка-вундеркинд. Эту Мими Ватутин многократно фотографировал – отдельно и с хозяйкой.
Матильда Петровна выставила лапку (свою) для поцелуя. Ватутин приложился и пытался бежать, как Иосиф от Потифарши.
От перчатки пахло собачьей шерстью.
– Вас подвезти? – осведомилась Матильда Петровна со значением.
– Нет, мне в другую... Мне вот туда! – И шмыгнул в переулок.
M-me Левергер иронично вздохнула и поцеловала собачку.
Ватутин брел по переулку. Снег в следах, с деревьев капало. Опустив руку в карман, нащупал пакет, о котором забыл. Лицо его вдруг стало стеклянным, как у покойника, которого недавно фотографировал, с лилиями, под requiem.
Переждал, когда мимо переулка протарахтит, развеваясь плюмажем, Матильда. Отер ледяную слезу и отправился в туземный город.
Ташкент – Токио, 5 февраля 1912 года
Молящихся было порядочно – Прощеное Воскресенье. Церковь при станции, место живое: приезжие, отъезжие, провожатые; одни – в буфет, к коньячку, другие – сюда. Подозрительные типы, которые ошиваются вокруг железной дороги; нервные дамы, покрестятся по-балетному, исчезнут. Основа, конечно, свои, железнодорожные. Эти – прихожане, остальные – захожане, чужая рыба. Мастерские, депо – тоже почти все здесь. Жены их в платках, ниже ярусом – дети. Долго привыкал к своей железнодорожной пастве, чувствуя, что тут требуется батюшка мастеровой косточки, прямо, а не из библиотек знающий их быт и нужды. Отцу Кириллу с его рисовальным прошлым подошло бы служить при гимназии или училище. Да и не собирался оставаться здесь надолго: год-два, чтобы дела сделать, и в Японию, к епископу Николаю. Но здешний владыка, епископ Димитрий, из князей Абашидзе, постановил по-своему. “В депо и мастерские разные социалисты повадились, агитируют. Им противостоять – образованный настоятель нужен, сомнения разрешать”. Стал отец Кирилл разрешать сомнения. Освежил в памяти социалистов, читанных еще в Москве. Кропоткин, Маркс, Каутский, гр. Толстой... Толстой, впрочем, не был социалистом, а представлял тип запутавшегося русского человека: отрастил мужицкую бороду и запутался в ней. Отец Кирилл поднимался на амвон и обличал. Вначале вяло, не зная, куда девать лишние руки; потом разогревался. “Замитинговал батюшка”, шутили прихожане, но “митинги” слушали чутко, в уважительной тишине. Его проповеди стали известны, на них приходили посмотреть; пару раз отца Кирилла приглашали в местный философский клуб, где было страшно накурено.
Вот и сегодня, проповедуя, отец Кирилл заметил новую голову. Низенький рост, скулы, узкий глаз под железной оправой. Китаец? Японец? После службы получил через Матвея (псаломщика) визитку. Нихон-дзжин[7], по коммерческой линии. Подыскивая японские слова, побеседовал. Тяжело после службы вести дипломатические беседы, спина тянет, все мысли – диван с чаем.
Не сразу заметил, что гость стал говорить о владыке: “Никораи... Никораи-сама...”
– Никораи-сама...
Епископ Николай отходил.
День был солнечный, с залива налетал и пробегал по городу ветер. Ставни тарахтели, ива под окном шлепала плетьми по кирпичу миссийского здания.
Луч лег поперек одеяла, высветив муху. Владыка слабо отогнал ее. “Ну вот уже и мухи ко мне...”
Разлепил губы:
– Накаи-сан... Мотте-ките, кудасай[8]. – Указал на ларец.
Накаи встрепенулся. Тоже измаялся за эти дни. Гонишь его от постели, чтоб отдохнул. Горе с этой их преданностью.
В груди вроде отпустило. Чуть приподнялся на локте.
Ларец английской работы, дар прежнего русского посла, забыл имя.
Нашел нужный узор. Надавил. Отъехал поддонец.
Блеснул камушек.
Почувствовал взгляд Накаи. Думал, письма шпионские?
Муха, проделав над головою владыки вежливый круг, снова уселась на одеяле.
– Передать... В Ташкент, отцу Кириллу. Накаи-сан не забыл отца Кирилла?
Не забыл. Многие тут отца Кирилла помнят. И как свои картины неподалеку сжигал.
– Думал... сам ему передам. Не дождался. Пошлите ему в Ташкент с надежным человеком.
Добавить бы: с очень надежным.
Не стал.
Владыка закрывает глаза и слушает ветер.
Поблизости, на заливе, шлепают винтами по неустойчивой воде пароходы. Ветер рвет флаги, оснастку, шарфы и вуали в толпе. Русских пароходов теперь один-два, не то что до войны.
Тридцать лет в России не был. Когда война началась, все ждали, что бросит все, убежит на родину.
– С очень надежным отправьте...
Роль наша не выше сохи. Вот и тобой Господь попахал, Иван Дмитрич, сын диаконский, в селе Береза рожденный, в монашестве Николаем нареченный. По японской землице, черноватой от вулканического пепла, попахал.
Снова заволновалась за окном ива, заскреблась прутьями. Тяжко в груди! Сестру кликнуть с впрыскиванием?
– Что хор-то не спевается?
Глаз Накаи моргнул.
– Сенсей[9] запретил.
– Пусть придут...
В соседней комнате зашелестело.
Хористы. Это хорошо.
В груди снова плеснуло расплавом свинца. Попытался приподняться, локоть ватный.
Хор загудел. Еще сильнее заныл ветер, упало и покатилось что-то во дворе.
– Скажи, пусть “На реках Вавилонских”.
Любимое его.
Гудеж прервался. Шепчутся. Ноты перебирают.
– Бабиронно кава-гава... Арируия, арируия...
Замолчали.
– Не могут они... – Глаз Накаи блестел, слеза съехала и шлепнулась на ладонь владыки.
Заглянул регент, хлюпнул носом. Вот какие смешные люди.
– На реках Вавилонских, тамо седохом и плакахом… – тихонько затянул владыка.
В соседней комнате подхватили – на японском.
Новый порыв ветра пропахал дворик, ива всею кроной плеснула по стене, по ставням и отпрянула.
“И разбиет младенцы Твоя о камень...”
Колокол на соборе ударил один – траурный – раз. Звук расплылся над Токио, разгоняемый ветром. Вскоре – в знак сочувствия – звякнул колокол англиканской церкви. Остальные церкви молчали как в рот воды набрав.
Ротапринты с шумом выплескивали свежие номера.
“Православная церковь Японии переживает последние дни”. “Смерть великого проповедника”. “Умер главный русский шпион!”
В субботу и в понедельник на Суругудае отслужили панихиды.
Ночью отсиживали целыми семьями у почившего. Расположившись на татами, читали Евангелие; кто плакал, кто дремал.
Отец Кирилл стоял во дворе; японец неподалеку, покуривая.
Ноги ослабли, сел на ступеньку. Машинально поднес два пальца к губам.
Японец, прочитав его жест, распахнул портсигар.
Ташкент, 22 февраля 1912 года
Авраам Гдалия бен Эфроим Тартаковер, в миру – Иван Кондратьич, любил крепкий кофе и одиночество.
В настоящий момент он наслаждается и тем, и другим, прикрыв веки и слегка выставив нижнюю губу в кофейной пыльце. Ему лет пятьдесят, а может, больше; разговаривает шепчущим тенорком.
Перед ним кофейник, вазочка с булками и чашка, выпитая до гущи.
Неподалеку еще одна чашка, слегка пригубленная. Отец Кирилл отлучился, оставив Ивана Кондратьича в сумерках и полном блаженстве. Сам Иван Кондратьич проживал в условиях стесненных и покоя в недрах семейства не имел.
Левее – фолиант, на который его правая ладонь совершала набеги, перелистывая, придвигая и поглаживая. Гинцеровская еврейская азбука, которая и объясняла присутствие талмудиста за батюшкиным столом, среди церковных запахов, перешибавших кофейные. Полгода назад отец Кирилл загорелся желанием изучить язык Моисея и пророков и зазвал Кондратьича давать уроки. Тот выпятил нижнюю губу и согласился. Приходил раз в неделю с азбукой и тростью для защиты от злых ташкентских собак.
Азбука была почтенной, страницы вываливались, от корешка пахло плесенью и имбирем. Иван Кондратьич книгу не ремонтировал, выпадавшие страницы просто вставлял на место. На первой странице красовалась буква “алеф”.
Вошел отец Кирилл, распространяя запах сырости и земли, – в теплицах был:
– Простите, Иван Кондратьич, не умею еще быстро двигаться.
– Я пр-рекрасно провел время. – “Эр” отштамповывал с итальянским шиком: в молодости, говорят, арии пел.
Урок продолжился.
Отец Кирилл волновался и желал взяться сразу за первый стих Книги Бытия.
– Быка за рога! – баритонил, сопел и постукивал по скатерти пальцами.
Кондратьич раскрыл конец гинцеровской азбуки, где примеры:
– Берешит... Что значит: “В начале”.
– ...сотворил Бог небо и землю. – Отец Кирилл выдал дробь по скатерти.
– Отец Кирилл... Вы куда-то особенно торопитесь, а? Мы ж не “Туркестанский курьер” с вами читаем...
Отец Кирилл согласился: не “Курьер”.
– Буквы, – говорил Иван Кондратьич, поглаживая азбуку, – буквы – это, я вам скажу...
– Бе-решит... – читал отец Кирилл, щуря серые с зеленой крапиной глаза.
– Так и называется первая книга, вы называете ее Книгой Бытия, и на здоровье. А мы ее называем по первому слову – “берешит”.
Отец Кирилл разглядывал букву щ, прабабушку русской “ша”. Именно эту еврейскую вилочку перенесли некогда Кирилл и Мефодий в славянскую азбуку. Не было в звонком и чистом греческом алфавите соответствия славянскому шипу, всем этим лесным шорохам, шепотам, шелестам. Ибо все это, шипящее, роднее не торжественному эн архэ[10], а копошливому еврейскому берешит: брезжит, брешет, шебуршит в первозданном хаосе теплое слово, еще не разгоревшись, шарит по безвидной воде, по сумеркам... И – быть решит: бе-решит!
Кондратьич выталкивается пружиной мысли со стула и гуляет, создавая сквозняк:
– Берешит – имя второй из сефирот. Сфира мудрости – Хохмб, которая обретается на юге. Сказано в Талмуде: “Кто хочет стать мудрым, обратится на юг, а кто разбогатеть, – на север”. Оттого мудрость человечества распространяется с юга. И сказал еще ребе Шимон: “Юг горячий и сухой, вода же холодная и влажная”. Холодная! И влажная. Мудрость – первый шаг от абсолюта, от Эйн-соф, к бытию, вот к этому, холодному и влажному, даже в этом жарком городе. Каждая буква этого слова – часть сотворенного мира, бэ – Сатурна, рэ – Меркурия... Понимаете? А вы все это прочитали, будто вам в спину свистел кишиневский городовой!
Пьют кофе.
Кондратьич вытирает лоб и переходит на житейские темы. В городе собираются пустить трамвай. Настоящий, как у людей, с рельсами. Обещают увеличить число полиции. Как всегда, новые меры против евреев.
Отец Кирилл решается спросить:
– Иван Кондратьич, а почему вы взяли такое русское имя?
– Мое настоящее имя – это вроде талеса, которым покрываю голову при молитве. А русское имя – гражданское платье, в котором иду улаживать свои дела в полицию или ругаюсь у себя в конторе. А?
– Но почему “Кондратьевич”, а не “Ефремович”? Вы же – бен Эфроим.
– Моего покойного отца звали Эфроим.
Допивает кофе.
– Эфроим, а не Ефрем. Ощущаете разницу?
Кондратьич – экземплярный. Если генерал-губернатор Самсонов все же очистит Ташкент от евреев (“обещали-с!”), Кондратьича следует поместить в местный краевой музей как экспонат. К нему будут водить гимназистов, классная дама будет тыкать в сторону его морщин и бровей указкой. А над головой его повесят букву щ как шутовскую корону.
Кондратьич встает и благодарит за кофе и беседу:
– Пора в контору.
Отец Кирилл выходит проводить:
– Иван Кондратьевич, дело, конечно, не мое... Только вы же сами говорили, что торговые дела вам в убыток. Вот и князь предлагал вам все бросить.
– Их императорское высочество – умнейший человек… – кивает Кондратьич, проникая в рукав пальто. Застегивается. – Но, понимаете, мой отец, Эфроим, и дед, и, может, даже прадед, они все были учеными людьми. И все торговали. От одной чистой науки люди холодеют, слишком высоко она поднимает. А торговля – она, как свечка, согревает. Да?
– Берешит, – повторяет отец Кирилл.
– Сфира творения обозначается точкой. Нэкуда. Точка.
– Никуда!
– Нэкуда. А?
На солнце Кондратьич кажется крупнее ростом, глаза зеленые.
– Голуби...
– Любите голубей?
Кондратьич сидит на корточках. Подражает звукам голубей.
– В детстве у нас... – Не договорил: в калитку стучали.
Приоткрылась – Казадупов.
Блеснуло пенсне.
– А я к вам!
Во дворе похолодало.
Кондратьич скис и врылся в пальто.
Следователь Казадупов напоминает картины Арчимбольдо: лицо как бы составлено из разных предметов и овощей. Приветствует отца Кирилла:
– Поправляетесь? – Заметил Кондратьича, линзы на него навел. – Старые знакомые! Почтеннейший ребе! Никак не ожидал вас увидеть в этом... в таком месте! Отец Кирилл, уж не собрался ли ребе обратиться в православную веру?
Отец Кирилл улыбнулся:
– Вы, господин следователь, кажется, сами не отличаетесь особой набожностью...
– Нет, почему? Я большой поклонник Иисуса Христа. А в церковь не хожу из-за ладана. Астма, кашель. Не перебарщивали бы ладана – ей-богу, ходил бы.
– У бесов тоже от него астма...
– Отец Кирилл, отец Кирилл! Какие бесы в наше просвещенное время?
– Какие?.. Известно какие. Бесы просвещения.
Кондратьич, наблюдавший за разговором из своего пальто, ухмыльнулся.
– Улыбаетесь? – Казадупов обернулся к Кондратьичу. – А не желает ли вот этот господин обратить вас в свою веру, батюшка? О бесах и демонах рассуждать – хлебом не корми. И которые в огне летают, и эти... Целому нашему отделению голову заморочил.
Кондратьич разводит руками:
– Они конфисковали мои книги, спросили, что в них написано. Я объяснил.
– А имена демонов кто им на листочке выписал, а? Они православному полицейскому для какой надобности? У Мухина, у Пьян-базара стоит, листочек отняли. Желал демонами вавилонскими повелевать. Огонь с небес сводить и взятки разные получать... Ну да это наши ребята и без ваших демонов умеют, своих хватает.
– Так я пойду, а?.. – Кондратьич кутается в пальто.
– Идите. Идите, пока на свободе. Шутка.
– Я провожу, – говорит отец Кирилл. – А вы пока заходите...
– Чаем напоите?
– Непременно. Алибек!
Казадупов подмигнул Кондратьичу и исчез во внутренностях дома.
Отец Кирилл сопроводил Кондратьича до калитки.
Глаза у ребе зеленые.
– Зря вы его впустили одного. Он сейчас осматривает вашу комнату, а? Он такой человек... Каждый раз холодею.
Пальто Кондратьича почернело немного в переулке и скрылось за углом.
– Если бы не заступничество нашего Великого Либерала, – возник голос Казадупова за спиной, – давно бы его выселили ко всем его еврейским чертям.
– Известный ученый. Научные статьи...
– Уголовные статьи, а не научные! Какой ученый! Алхимик… Сделает гешефт у себя в конторе и бегом в подвал, философский камень искать. Развел там средневековье, колбы какие-то, порошки. В двадцатом-то веке! Не удивлюсь, если все это его добро взлетит однажды.
– Вы хотели со мной поговорить? Я распорядился чай поставить...
– А мы и так разговариваем. Правда, что вам из Японии чаи шлют? Вы там, слышал, бывали?
– Да, если только это имеет какое-то отношение к моему делу.
– Отец Кирилл, когда человека пытаются убить, к делу имеет отношение всё. – Глянул поверх пенсне. – Решительно всё. И ваш ушедший ересиарх в том числе.
Идут по саду. Сад невелик, но продуман до мелочей.
– Позвольте мне быть откровенным, – откашливается Казадупов. – Эти люди вряд ли быстро от вас отстанут. Я имею в виду нашего друга Курпу и всю его честную компанию. Сколько раз вы встречались с ним, только начистоту?
– Два. – Отец Кирилл поправляет ветку криптомерии. – Не считая того, последнего.
– Ну и как он вам показался?
– Образован. Свободно изъясняется по-русски.
– Разумеется. Торговал в Оренбурге. Бумага, шелк. Потом прогорел, эпидемия у шелкопряда, скрывался от кредиторов. Снова начал... Впрочем, это вам, кажется, хорошо известно.
– О своей жизни он мне не рассказывал.
– А вы и не интересовались.
– Я его не исповедовал…
Казадупов улыбнулся. Улыбка умная и неприятная.
– Насчет таинств исповеди потом поговорим…
Пауза.
– Любопытный субъект этот Курпа. – Следователь берет отца Кирилла под локоть. – Выдает себя за сына известного дервиша Рызки и за ученика “подземного шейха”, не слыхали о таком?.. Какое чудо!
Куст зимней камелии.
– А где ваш знаменитый японский уголок? А это что за великан?
– Обыкновенная шелковица, – провел по стволу отец Кирилл. – Или “тут”, как зовут его сарты. Тутовник. Только ствол необычной формы и дерево, видите, какое старое.
– Обыкновенная шелковица!
– Говорят, росла здесь еще до того, как дом построили. А дому уже лет тридцать.
– А этот ствол, он, кажется, полый внутри?
– Да, вон дупло.
– Позволите заглянуть?
Когда тутовник зазеленеет нужно ждать десять дней или одиннадцать дней или пятнадцать потом коконы достают рассматривают трогают губами водят по щеке заворачивают в платок носят на голове на груди под мышкой на выбритом лобке там теплее. Тогда из них вылупляются маленькие черви их кладут в посуду кормят листьями тутовника и через десять дней червь впадает в первый сон и три дня отказывается от пищи. Через каждые десять дней это повторяется снова еще три раза так червь превращается в бабочку и строит себе дом белый круглый дом дом-купол легкий и прочный. В этом доме его убивают. Выносят на обжигающий солнечный свет. Дом становится гробницей червя белой и круглой. Но и гробницу разрушают вытягивают из нее длинные нити.
Так возникает шелк.
Его матерью была Горбунья отцом висящий на веревке дервиш Рызки. Первыми игрушками коконы шелкопряда и последними игрушками тоже коконы шелкопряда. Поднимается ветер отец медленно раскачивается на своей веревке. Как шелковичный червь во время первого сна отец ничего не ел и его считали мертвым но иногда он облегчался и благодаря этому его считали живым. То что он это делал без еды было удивительным но Горбунья чувствовала что в левой груди у нее мало молока значит молоко из правой груди пьет сын а из левой отец когда я сплю тогда надо чтобы его перевесили в другое место. Она просыпалась чтобы поймать того кто ворует ее молоко но муж вор висел на своем месте. Иногда он казался ей добрым. Мой муж ничем не хуже других мужей говорила она себе. Она подносила к его ноге плачущего Курпу и ребенок замолкал. Сын чувствует запах отца и становится послушным думала она я не стану просить чтобы его перевесили. Для Курпы принесли старую колыбель-бешик в паутине Горбунья очистила ее слюной и тряпкой достала со дна колыбели две деревянные трубочки одна трубочка вставлялась мальчикам другая девочкам через них дети облегчались. Она положила Курпу в колыбель продела один конец деревянной трубочки сквозь отверстие в колыбели другой чуть расширенный попыталась надеть на стебелек Курпы. Курпа заплакал Горбунья стала трясти колыбель. Детям не нравится все новое думала она. Ночью она проснулась и потрогала левую грудь. Рядом на курпе где весной лежали коконы теперь лежали женщины Горбунья обошла их подошла к висевшему Рызки и слегка покачала его приподняла ладонью левую грудь господин господин возьмите здесь еще есть молоко я знаю оно вам нравится. Но Рызки не шевелился. Может вы заметили что у вас недавно родился сын продолжала она а до этого пришел мулла и объявил нас мужем и женой вы кажется не возражали жалко только праздника не было и подруги исцарапали мне все лицо а потом мой живот стал больше горба но в горбе была смерть а в животе жизнь но теперь мой живот снова пуст в нем освободилось место для нового Курпы. Она подняла платье. Рызки приоткрыл глаз и снова закрыл. Так протекала их супружеская жизнь.
Однажды утром Курпа проснулся и увидел что мать висит рядом с отцом. Лицо у матери было радостное и Курпа заплакал а женщины лежавшие на месте коконов проснулись и принялись обсуждать эту новость. Червячиха тоже стала святой говорили они теперь в этой комнате двое святых это уже слишком! Прежде чем стать святой она должна была посоветоваться с нами своими подругами.
Хозяин тоже удивился поступку Горбуньи но сказал что она поступила справедливо она решила помогать своему мужу вися рядом с ним. Но что же с ними делать спросили женщины они похожи на мертвецов их ребенок будет много есть а нас вместо работы вид святых будет тянуть к слезам и раскаянию! Хозяин вырвал из носа волосок посмотрел на него и убрал в особый мешочек. Стар я стал раньше волосы в моем носу были черны как смоль а теперь седы как соль. Вот что я решил мы подождем. Если будет плохой приплод от тутового червя то мы объявим, что в нашем доме находятся святые люди и тогда все к нам будут приходить и приносить деньги а если от червя будет хорошее потомство то мы объявим что в нашем доме прячутся двое одержимых и тогда их заберут и казнят и вы перестанете испытывать неудобства а на месте где они сейчас висят мы повесим какой-нибудь ковер. Ковер ковер! обрадовались женщины.
Курпа тоже остался в комнате Горбунья больше не кормила его вместо груди женщины давали ему тряпочку смазанную бараньим жиром он выплевывал ее и плакал женщины снова заталкивали ее ему в рот. Если хочешь жить соси! Сосание жизнь а выплевывание смерть. Хочешь быть большим и сильным как твой отец – соси! И гладили его и ласкали. А мать не могла ничего сказать потому что горло ее было стянуто и сквозь него не просачивались слова и песни и язык ее от молчания стал мягким как дыня. С каждым месяцем она делалась меньше иногда ветер раскачивал ее тогда в ее волосах звенели монетки которые ей от доброты и от скуки вплетали другие женщины ее подруги. Иногда они снимали эти монеты с Горбуньи и давали их Курпе чтобы он засунул их себе в рот и сосал ведь во рту ребенка монетам возвращается их блеск но Курпа не обращал на монеты внимания и женщины удивлялись.
И был большой приплод от шелкопряда и женщины напомнили Хозяину о ковре и Хозяин достал из сундука чапан и ушел. Утром они не обнаружили висящего дервиша и его жену веревки были оборваны монеты рассыпаны по полу никто ничего не знал. Возможно Рызки и Червячиха ушли еще до утренней молитвы едва касаясь ногами весенней пыли. Возможно они прошли сквозь запертые городские ворота и выйдя из города они возможно остановились и не говоря ни слова обернулись и посмотрели на желтый купол. Говорили святых супругов видели в Коканде где они продавали лепешки. А Курпу они оставили. Возможно они решили так будет лучше.
Ташкент, 12 марта 1912 года
Мартын Казадупов шел прогулочным шагом в сторону Урды. За спиной осталась разогретая площадь с собором; с собора сдувало птиц; покричав над губернаторским домом, они снова оседали на кресты. За тополями поблескивал Анхор; по нему, как всегда, плыла какая-то дрянь. Казадупов прошагал по доскам Анхорского моста. Внизу быстро двигалась вода, ничего не отражая.
Ташкент стоял на этих каналах, пил их воду, впрягал их в свои мельницы, чигири; ронял в них разные предметы, тряпки, калоши; перекидывал через них мостики с пробелами в настилке, заставлявшими над собою задумываться; плескал в них горластую ребятню; расщеплял на еще меньшие каналы, арыки, полудохлые ручьи, где вода уже не летела, а ползла мокрою ящерицей по садам и мусорным закоулкам.
Анхор был своего рода Рубиконом. За плотной, чуть круглой спиной следователя остался русский Ташкент с его парками, электричеством, выбритыми офицерами и обществами взаимного кредита. Впереди, купаясь в весенней пыли, простирался азиатский Ташкент. Здесь было шумно, базарно, не очень чисто и как-то легко. В воздухе толпились и вступали друг с другом в сложные химические отношения десятки, сотни запахов. Запахи кунжутного масла, глины, ватного одеяла, кислого молока, перца, навоза, дыма, мясных рядов с зелеными мухами, снова масла и лежалой муки, базилика, смазанных до солнечного блеска сапог, травы-исрык для отгона злых духов на безопасное расстояние... И множество других запахов, щекотавших нос следователя. Эти запахи звучали то вкрадчивым шепотком, то обрушивались, как крик азанчи, то пели по одному, то сливались в густой муравьиный хор.
Русский Ташкент строился весь “для глаза”. В нем было много правильного, геометричного и покрашенного в приятный цвет. Много зелени, много одетых в правильную одежду и совершавших разумные телодвижения людей. Много того, что было рассчитано на внешнего зрителя, ходившего по улицам и подглядывающего в окна.
Азиатский Ташкент был весь “для запаха”. Внешне в нем ничего не было, одна толчея и безалаберщина. Костюмы бестолковых расцветок, лавки и глухие стены без окон, за которыми прятала себя здешняя жизнь. Словно весь город, а не только его женская часть, пытался влезть под чадру, а еще лучше – под шапку-невидимку, обязательный головной убор восточной сказки.
Только запахи. Запахи и запахи. И еще запахи. Они выплескивались из дворов, журчали из мечетей, шли волною со стороны рынка, сливались в неосязаемые каналы. Текли по городу, орошая ноздри, вроде вместительных ноздрей Казадупова, энергично прочищенных за умыванием и промытых водой.