Текст книги "Избранные произведения в 2 томах. Том 1. Саламандра"
Автор книги: Стефан Грабинский
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
ULTIMA THULE
Уже десять лет прошло, как это случилось. Событие обрело полупризрачные, миражные очертания, заволоклось голубой дымкой минувшего. Теперь оно представляется чуть ли не бредом или диковинным сном, но я доподлинно знаю, что все, до мельчайших подробностей, было именно так, как мне помнится. С той поры не один удар обрушился на мою поседелую голову, я многое пережил и много перевидал всяких странностей, но память о том удивительном случае остается неизменной, его образ навеки врезался в мою душу: патина времени не приглушила выразительного рисунка, наоборот, с бегом лет таинственным образом углубились тени.
Я был тогда начальником станции в Кренпаче, маленьком горном местечке поблизости от границы: с моего перрона как на ладони виднелась удлиненная щербатая цепь порубежных гор. Кренпач был предпоследней станцией на линии, бегущей к границе, а последняя, замыкающая сеть отечественных железных дорог и удаленная от меня на пятьдесят километров, называлась Верховки. Там начальствовал бдительный, как журавль, Казимеж Йошт, мой собрат по профессии и приятель.
Он любил сравнивать себя с Хароном, а станцию, доверенную его заботам, именовал на античный лад Ultima Thule. Мне в этом чудилась не просто классическая реминисценция – если вдуматься, в обоих названиях и впрямь обнаруживалась скрытая связь.
Окрестности Верховок отличались редкостной красотой. Казалось бы, от моей станции всего три четверти часа езды пассажирским поездом, а местность совсем иная, непохожая ни на что, небывалый, даже для этих горных мест своеобразный, пейзаж.
Маленькое здание станции, лепившееся к гранитному утесу, отвесно уходящему вниз, напоминало ласточкино гнездо в скальной выемке. Вокруг вздымались на две тысячи метров вершины, погружавшие в полумрак пути, склады, вокзал. С угрюмых взлобий гигантов наползала печаль, окутывала станционный поселок невидимой пеленой. Наверху клубилась вечная мгла, оседая вниз хлопьями испарений. На уровне тысячи метров, приблизительно в половине своей высоты, утес образовывал выступ в форме огромной платформы, ее углубление полнилось до краев серебристо-синей озерной водой. Подскальные ручейки, побратавшись тайком в недрах горы, рвались из ее бока искрящейся дугой водопада.
По левую сторону – скалы в накинутом на плечи вечнозеленом плаще из кедров и пихт, по правую – поросшее горной сосной урочище, впереди межевым столбом высилась необоримая грань вершины. Над нею – просторы неба, хмурого или подрумяненного на заре ранним солнцем, за ней – мир иной, неведомый, чуждый. Дикое, в себе сосредоточенное заглушье, поэзией высот овеянный неприступный рубеж…
Станцию соединял с остальным миром длинный, пробитый в скале туннель, не будь его, изоляция горного уголка была бы полной.
Само движение здесь словно бы умалялось и сходило на нет, сдавленное горами. Немногочисленные поезда напоминали болиды, случайно сорвавшиеся с центральной орбиты; изредка выныривали они из туннеля и подъезжали к перрону тихо, бесшумно, стараясь не нарушить суровую думу каменных великанов. Слабенькие вибрации, занесенные их прибытием в скалистую глушь, быстро цепенели и оробело глохли.
Когда вагоны пустели, паровоз продвигался на несколько метров вперед и въезжал под своды выбитого в скале огромного зала. Тут он простаивал долгие часы в ожидании смены, вглядываясь в пещерный мрак зияющими провалами пустых окон. Как только являлся долгожданный сменщик, он неспешно покидал свой горный приют и отправлялся в жизнь, в мир бушующих ритмов. Пришелец занимал его место. Станция снова погружалась в сонную дрему, повитую дымчатой пеленой. Безлюдную тишину лишь изредка нарушал клекот орлят, угнездившихся в окрестных расселинах, да шорох сползающих в пади осыпей…
Я страшно эту горную обитель любил. Она была для меня символом таинственных пределов, мистическим пограничьем двух миров, паузой между жизнью и смертью.
В каждую свободную минуту, доверив Кренпач опеке помощника, я ездил туда дрезиной в гости к коллеге Йошту. Старинная наша дружба, завязанная еще на школьной скамье, окрепла благодаря общей профессии и близкому соседству. Мы притерлись друг к другу, а согласие в мыслях рождало духовную близость.
Йошт никогда визитов не отдавал.
– Я отсюда уже не сдвинусь, – отвечал он обычно на мои упреки, – отживу свое в этом месте. И разве тут не прекрасно? – добавлял он через минуту, окинув окрестности восхищенным взглядом.
Я молчаливо соглашался, и все шло прежним порядком.
Редким человеком был мой приятель Казимеж Йошт, во многих отношениях странным. Несмотря на свою голубиную кротость и беспримерную доброту, он не пользовался симпатией окружающих. Горцы обходили начальника станции стороной, стараясь не попадаться ему на глаза. Причина крылась в диковинной репутации, которую он умудрился заработать себе в этих местах. Местные люди считали его «ведуном», причем в самом неприязненном смысле этого слова. Утверждали, будто он умел угадывать приближение смерти, словно бы видел ее печать на лице избранника.
Не знаю, сколько в том было правды, но я тоже замечал за ним кое-что странное, способное встревожить впечатлительное или склонное к суевериям воображение. Мне запомнился один загадочный случай, наводящий на размышления.
Был на его станции среди служащих стрелочник по фамилии Глодзик, человек толковый и работящий. Йошт очень его ценил, относился к нему не как к подчиненному, а по-дружески, как к товарищу по работе.
В одно из воскресений, приехав, как обычно, проведать Йошта, я застал его в очень мрачном расположении духа. От моих расспросов он отделался какими-то пустяками и постарался взять себя в руки. В это как раз время к нему завернул Глодзик – о чем-то докладывал, спрашивал распоряжений. В ответ Йошт лопотал нечто невразумительное, глядел на него странным взором, а на прощание даже ни с того ни с сего пожал его натруженную шершавую руку. Стрелочник ушел явно удивленный обхождением начальника, недоуменно покачивая своей кудрявой большой головой.
– Бедняга! – с тоской глядя ему вслед, прошептал Йошт.
– Почему? – спросил я, донельзя изумленный этой сценой.
Йошт почел за лучшее объясниться.
– Сегодня ночью я видел дурной сон, – сказал он, избегая моего взгляда, – очень дурной.
– Ты веришь в сны?
– К сожалению, тот, который я видел, всегда сбывается, такие сны называют вещими. Мне приснилась старая заброшенная лачуга с выбитыми стеклами. Всякий раз, как покажется в моем сне проклятая развалюха, жди несчастья.
– А Глодзик тут при чем?
– В одном из пустых окон лачуги я отчетливо различил его лицо. Он высунулся из черной дыры и махал мне своим клетчатым платком – он всегда его носит на шее.
– Ну и что?
– Жест был прощальный. Этот человек скоро умрет – сегодня, завтра, вот-вот.
– Страшен сон, да милостив Бог, – попытался я успокоить его старинной мудростью.
Йошт с усилием улыбнулся и замолчал.
Вечером того же дня Глодзик пал жертвой собственной оплошности: двинувшийся на его неверный сигнал паровоз переехал стрелочника, испустившего дух на месте.
Случай потряс меня до глубины души, долгое время я избегал разговоров с Йоштом на эту тему. Позднее, может быть, год спустя, я словно бы невзначай поинтересовался:
– С каких пор стали тебя посещать зловещие сны? Сколько помнится, раньше ты на них не жаловался.
– Ты прав, – ответил он, явно расстроенный затронутой темой, – зловещие сны стали посещать меня в последние годы.
– Извини, что докучаю неприятным разговором, но мне бы хотелось избавить тебя от опасных свойств. Когда ты впервые ощутил в себе дар ясновидения?
– Приблизительно лет восемь тому назад.
– То есть через год после твоего переселения в эти края?
– Да, через год после переезда в горы. Тогда в декабре, в самый сочельник, я почуял смерть Гроцелы, здешнего старосты. История стала широко известной и за несколько дней снискала мне прозвище ведуна. С тех пор горцы бегают от меня как от чумы.
– Странно. Но в этом, однако, что-то есть. Похоже, мы имеем дело с классическим примером так называемого «второго зрения», о котором я столько в свое время читал в книгах по старой магии. Подобный дар нередко встречается среди шотландских горцев.
– Именно, я тоже с понятным интересом штудировал специальную литературу. Мне даже кажется, что в общих чертах я уловил причину. Своим замечанием о шотландских горцах ты попал в самую точку, остается лишь небольшое дополнение. Ты забыл упомянуть, что этих ненавистных своему окружению зловещих филинов частенько изгоняют, точно прокаженных, за пределы селения, и если несчастные покидают родной остров и оказываются на континенте, их скорбный дар пропадает, они становятся такими же, как прочие смертные.
– Интересно. Выходит, этот редкостный психический феномен находится в зависимости от хтонических сил?
– Да, видимо, этот дар возникает не без участия хтонических, или, как еще выражаются, теллурических сил. Мы сыны Земли и испытываем ее мощное воздействие, даже когда нам кажется, что мы от нее отрезаны.
– И свою способность предугадывать смерть ты выводишь из подобных же причин? – спросил я, немного поколебавшись.
– Разумеется. На меня, без сомнения, влияет окружающее, я нахожусь под воздействием здешней атмосферы. Мой злополучный талант порожден душой этой горной кельи. Я оказался на пограничье двух миров.
– Ultima Thule! – шепнул я, опуская голову.
– Ultima Thule! – эхом отозвался Йошт.
Я замолк, охваченный жутью, но немного погодя, стряхнув оцепенение, спросил:
– Почему же ты, так ясно все понимая, не переедешь в другое место?
– Не могу и ни в коем случае не желаю. Чувствую, что если я отсюда сбегу, то пойду наперекор своему предназначению.
– Ты становишься суеверным, Казик.
– Нет, это не суеверие. Это предназначение. Я глубоко убежден, что именно здесь, в этом уголке земли, мне предстоит исполнить какую-то миссию, какую – я не знаю еще, только слабо ее предчувствую…
Он умолк, словно испугавшись сказанного. Через минуту, переведя свои серые, засветившиеся от закатного блеска глаза на скалистую пограничную стену, он прибавил шепотом:
– Знаешь, мне кажется иногда, что этой отвесной гранью кончается видимый мир, а там, по другую сторону, начинается мир иной, новый, некое невыразимое на человеческом языке mare tenebrarum.
Он опустил к земле утомленные пурпуром вершин глаза и повернулся в противоположную сторону, к железнодорожной линии.
– А тут, – продолжал он, – тут кончается жизнь земная. Вон оно, ее конечное ответвление. Тут делает она последний рывок и исчерпывает творческий свой размах. А я поставлен на этой скалистой грани стражем жизни и смерти, поверенным тайн той и этой стороны гроба.
Договаривая эти слова, Йошт заглянул мне глубоко в глаза. Он был красив в эту минуту – лицо мистика и поэта: вдохновенный взгляд вобрал в себя столько огня, что я не мог вынести лучистой его мощи и склонил голову. Напоследок он задал мне такой вопрос:
– Ты веришь в жизнь после смерти?
Я медленно поднял голову.
– Не знаю. Утверждают, что доводов «за» и «против» одинаковое количество.
– Смерти нет, – с силой промолвил Йошт.
Наступило долгое, погруженное в себя молчание.
Тем временем солнце, описав дугу над ущельем, скрылось за его зазубренным краем.
– Уже поздно, – заметил Йошт, – тени выходят с гор. Тебе пора отдохнуть, ты утомлен ездой.
На том и закончился наш памятный разговор. С тех пор мы ни разу не касались вечных вопросов, не вспоминали о пугающем ясновидческом даре. Я избегал дискуссий на эту тему, которая Йошта заметно нервировала. Но однажды он сам напомнил мне о своих невеселых способностях.
Случилось это десять лет назад, в середине лета, в июле. Все детали я помню с исключительной точностью – они навсегда врезались в мою душу.
Была среда, 13 июля, праздничный день. Я, как обычно, приехал утром, мы собирались вместе наведаться с ружьишком в соседнюю балку, где объявились дикие кабаны. Йошта я застал в настроении серьезном и сосредоточенном. Говорил он мало, словно поглощенный какой-то упорной заботой, стрелял плохо, рассеянно, часто мазал. Вечером на прощанье с чувством пожал мне руку и подал запечатанное письмо в конверте без адреса.
– Послушай, Роман, – начал он дрожащим от волнения голосом, – в моей жизни могут наступить важные перемены. Возможно, мне придется выехать отсюда надолго, сменить место обитания. Если такое и впрямь случится, ты вскроешь конверт и отошлешь письмо по адресу, указанному внутри. Сам я этого сделать не в состоянии по причине, которой пока назвать не могу. Позднее ты все поймешь.
– Собираешься меня покинуть, Казик? – спросил я, до глубины души огорченный. – Почему? Получил какую-то неприятную весть? Почему ты выражаешься так неясно?
– Ты угадал. Я снова видел во сне свою вещую развалюху, а в одном из ее окон лицо человека, мне очень близкого. Вот и все. Прощай, Ромек!
Мы бросились друг другу в объятия на долгую, долгую минуту. Через час я был уже у себя и, раздираемый бурей противоречивых чувств, автоматически давал указания.
В ту ночь я не сомкнул глаз, беспокойно прохаживаясь по перрону. Под утро, не в силах больше выдержать неизвестность, я позвонил Йошту. Он тотчас ответил, сердечно поблагодарив за заботу. Голос был уверенный и спокойный, тон разговора легкий, почти шутливый, я мог вздохнуть с облегчением.
Четверг и пятница прошли без волнений. Я время от времени ему позванивал, каждый раз получая успокоительный ответ: ничего серьезного не случилось. Тем же порядком шли дела и в субботу до самого вечера.
Я уже начал обретать утраченное спокойствие духа и вечером около девяти, устраиваясь на отдых в служебном помещении, даже слегка пожурил Йошта по телефону, предостерегая от филинов, воронов и прочих зловредных тварей, которые сами не знают покоя и другим его не дают. Он снес мой попрек с кротостью и пожелал доброй ночи. Вскоре я крепко уснул.
Спал я часа два и проснулся от отчаянного телефонного звонка. Ничего не соображая, я вскочил с кровати, прикрывая глаза от режущего света газовой лампы. Телефон продолжал надрываться, я ринулся к аппарату и приложил ухо к трубке.
Говорил Йошт – с усилием, ломким голосом:
– Прости… прерываю твой сон… но… в виде исключения я вынужден раньше… пустить сегодня… товарный номер двадцать один… Мне что-то не по себе… Товарняк отправится через полчаса… Приготовь соответствующий сигн… Ха!…
Аппарат, издав несколько хрипов, замолк. С гулко бьющимся сердцем я продолжал напряженно вслушиваться – тщетно, с того конца провода шло ко мне глухое молчание ночи.
Тогда я принялся говорить сам. Склонившись над аппаратом, я посылал в пространство нетерпеливые, пульсирующие болью слова… Мне отвечало каменное молчание. Наконец, пошатываясь словно пьяный, я отошел в глубину комнаты.
Вынув часы, я глянул на циферблат – десять минут первого. Машинально решил сверить со стенными часами над столом. Странное дело! Часы стояли. Застывшие стрелки, надвинутые друг на друга, указывали двенадцать – значит, часы остановились десять минут назад, в тот самый миг, когда внезапно прервался наш разговор. Холодная дрожь прошла по моему телу.
Я беспомощно стоял посреди комнаты, не зная, куда кинуться и что делать. Первейшим моим желанием было вскочить на дрезину и помчаться к Йошту. Но я вовремя себя удержал: Кренпач бросить нельзя – помощника нет, служба спит, а внеплановый товарняк мог подъехать в любую минуту. Я не имел права рисковать безопасностью своей станции. Оставалось только смириться и ждать.
И я, стиснув зубы, ждал, бегая, точно раненый зверь, из угла в угол, ждал, то и дело выскакивая на перрон и прислушиваясь к сигналам. Абсолютная тишина, злополучный товарняк не появлялся. Вернувшись в контору и несколько раз обежав комнату, я возобновлял атаку на телефон. Безрезультатно: с той стороны ответа не было.
Я чувствовал себя бесконечно одиноким в просторной станционной конторе, освещенной ослепительно белым светом газовой лампы. Какой-то ужас, доселе неведомый, дикий, ухватил меня в свои хищные когти и тряс – я дрожал с головы до ног как в лихорадке.
Обессиленный, я опустился на кушетку, укрыв лицо в ладонях. Я страшился смотреть перед собой, страшился наткнуться на черный, образованный стрелками палец, неумолимо указующий на полночный час; словно малое дитя, я боялся глянуть по сторонам в ожидании какой-нибудь жути, леденящей кровь. Так прошло часа два.
Внезапно я вздрогнул. Затренькал звонками телеграф. Я подскочил к столу, лихорадочно пустил в ход приемное устройство.
Из аппарата медленно потянулась длинная белая лента. Склонившись над зеленым квадратом сукна, я взял в руку ползущую ленту, ища знаков. Но лента была чиста – ни одной буквы. Я ждал, напрягая зрение, следил за движением белой полоски…
Наконец стали появляться первые слова, с длинными, минутными, промежутками, выражения невнятные, составляемые с огромным усилием, словно бы в борьбе с оцепенением разума…
«…хаос… мрачно… сумятица… будто сон… далеко… серый… свет… ох! Как тяжко!… как тяжко… вырваться… мерзость! Мерзость!… серая масса… густая… запах… наконец-то… я оторвался… я… есть…»
Затем наступил долгий, на несколько минут перерыв, но лента продолжала выползать ленивой волной. Опять появились знаки – теперь проставленные увереннее, смелее:
«…есть! Я есть! Я есть!… там… моя оболочка… лежит… холодная, брр… разлагается… понемногу… изнутри… все равно… находят волны… длинные светлые… волны… вихрь!… чувствуешь… какой вихрь… нет… не чувствуешь… ты не можешь… передо мной теперь… все… все явлено… какой круговорот… волшебный… затягивает меня… уносит… с собой… унесло!… иду!… иду!… прощай… Ром…»
Депеша внезапно оборвалась, аппарат стал. Видимо, именно тогда я зашатался и грохнулся на пол. Во всяком случае, в таком виде застал меня помощник, вошедший в контору около трех утра, – я лежал на полу без памяти, с рукой, обмотанной телеграфной лентой.
Очнувшись, я первым делом спросил про товарный поезд. Так и не прибыл. Не мешкая ни секунды, я вскочил на дрезину и погнал ее полным ходом сквозь расходящуюся рассветную марь. Через полчаса был в Верховках.
Уже на подъезде я заметил, что произошло нечто необычайное. Обычно спокойное и пустынное привокзалье было забито толпой, осаждавшей станционное здание. Бешено расталкивая людей, я прорвался в служебное помещение. Там я застал двух мужчин, склонившихся над диваном, на котором с закрытыми глазами лежал Йошт. Оттолкнув одного из них, я схватил друга за руку. Но рука его, окоченелая и холодная как мрамор, выскользнула из моей и бессильно свесилась. Лицо под шапкой буйных пепельных волос, уже схваченное холодом смерти, застыло в чуть заметной ласковой усмешке.
– Сердечный удар, – пояснил врач, стоящий рядом. – Случился ровно в полночь.
Я почувствовал острую, колющую боль в левой стороне груди. Поднял глаза на часы, висящие над столом, – они указывали двенадцать: стрелки замерли в трагическую минуту.
Я присел на диван рядом с Йоштом.
– Он умер сразу? – спросил я у врача.
– Мгновенно. Смерть наступила ровно в двенадцать часов ночи во время телефонного разговора. Я прибыл сюда в десять минут первого, уведомленный одним из сотрудников станции. Пан Йошт был уже мертв.
– Кто же общался со мной по телеграфу в третьем часу ночи? – спросил я, вглядевшись в лицо друга.
Присутствующие удивленно переглянулись.
– Исключено, – ответил мне помощник Йошта. – В эту комнату я вошел около часа ночи, чтобы принять дела, и с того времени не покидал служебное помещение ни на минуту. Нет, пан начальник, ни я, ни кто иной из сотрудников не пользовались этой ночью телеграфным аппаратом.
– Тем не менее, – вполголоса настаивал я, – сегодня ночью, в третьем часу я получил депешу из Верховок.
Воцарилось глухое, напряженное молчание.
– Письмо!
Я вынул из кармана письмо, разорвал конверт: адресовано мне. Йошт писал:
«Ultima Thule, 13 июля
Дорогой Ромек!
Я должен погибнуть – скоро, внезапно. Человек, показавшийся мне сегодняшней ночью в одном из окон лачуги, – я сам. Настал срок исполнить мою миссию, тебя же я выбираю в посредники. Расскажешь людям, засвидетельствуешь истину. Может, тогда поверят, что существует и мир иной… Прощай! Нет! До свидания – до встречи по ту сторону…
Казимеж».
ЧУМАЗЛАЙ
Утомленный беспрерывным хождением по вагонам, охрипший от выкрикивания станций в осенний, влагой набухший воздух, он мог наконец расслабиться на узенькой, обитой клеенкой лавке, радуясь долгожданному роздыху. Нынешний рейс подходил к концу, поезд уже прошел отрезок густо расположенных станций и мчался во весь опор к конечному пункту. Теперь ему больше не придется то и дело срываться с места, сбегать по ступенькам вниз и сорванным голосом объявлять всему свету, что поезд прибыл на станцию такую-то, пересадка туда-то, остановка пять, десять или целых пятнадцать минут.
Он погасил висящий на груди фонарик, поставил его высоко на полку, снял и повесил на крючок шинель.
Суточное дежурство так было забито всяческими делами, что он даже перекусить не успел. Организм требовал своего. Боронь вынул из сумки припасы и занялся едой. Серые выцветшие глаза кондуктора неподвижно уставились в оконное стекло, словно вглядываясь в мир, проносившийся мимо. Стекло подрагивало от неровного хода поезда, но все равно оставалось гладким и черным, не пропускающим сквозь себя ничего.
Боронь оторвал глаза от надоевшей оконной рамы и устремил их в глубь коридора. Взор скользнул по шеренге ведущих в купе дверей, пробежал по ряду окон напротив и угас на скучном плинтусе вагонного коридора.
Управившись с ужином, кондуктор закурил трубку. В служебном помещении, правда, не полагалось, но на этом отрезке пути, в самом конце маршрута, контролера можно не опасаться.
Пахучий дым – табак был отменный, контрабандный – расходился затейливыми завитками. С губ кондуктора сползали гибкие ленты и, сворачиваясь клубами, катились, словно бильярдные шары, по коридору, или же дым выходил плотными сгустками – поднявшись столбом, они петардой разрывались у самого потолка. Кондуктор Боронь знал толк в курении трубки…
Из купе выплеснулась волна смеха: пассажиры, видимо, пребывали в отличном настроении.
Кондуктор угрюмо поджал губы, с презрением процедив:
– Коммивояжеры! Торгашье племя!
Кондуктор Боронь принципиально не терпел пассажиров, их практичность его бесила. Для него железная дорога существовала сама по себе, а вовсе не на потребу пассажирам. Предназначение ее состояло не в перевозке людей с места на место, а в движении как таковом – в преодолении пространства. И остановки делались не для высадки и посадки, а чтобы отмерять проделанную дорогу, их калейдоскопическое мелькание свидетельствовало о победах скорости. Благородную идею движения не должны были мутить ничтожные делишки земных пигмеев, их пошлые торговые сделки и мошеннические аферы.
Посему кондуктор всегда с презрением посматривал на толчею перед дверями вагонов, с иронической гримасой созерцал запыхавшихся дамочек и господ, рвущихся в купе очертя голову, с криками, бранью, а то и с тычками на все стороны – занять место, обогнать других людишек из того же суетливого стада.
– Быдло! – сплевывал он сквозь зубы. – Словно мир обрушится, если какой-то там пан Б. или какая-то пани В. не докатят «вовремя» от Г. до З.
Действительность, однако, решительно не желала признавать его принципов. На каждой станции люди ломились в вагоны все так же назойливо и остервенело и все с теми же корыстными целями. Зато и Боронь мстил им как только мог при любой оказии. О сугубой строгости кондуктора свидетельствовал уже сам вид его вагонов: никогда они не бывали переполненными, никогда не возникало в них пресловутой давки, столько крови портившей его коллегам.
Как он этого добивался, какие употреблял средства для достижения идеала, лишь в мечтах доступного товарищам по работе, неведомо. Но факт остается фактом: даже по праздникам, в пору наибольшей заполненности, вагоны Бороня сохраняли пристойный вид – проходы свободны, в коридорах можно дышать сносным воздухом. Мест дополнительных и стоячих Боронь не признавал. Самоотверженный и ревностный в исполнении служебного долга, он и пассажирам не давал спуску, требуя неукоснительного соблюдения всех предписаний с поистине драконовской суровостью. Не помогали ни уловки, ни льстивые уговоры, ни попытки сунуть «в лапу» – Боронь не продавался. Несколько раз он даже писал жалобы на обидчиков, одного типа отхлестал по щекам, сумев при этом выкрутиться перед начальством. Случалось и так, что где-то на полпути, на глухом полустанке, а то и прямо посреди чистого поля он вежливо, но решительно высаживал из вагона зарвавшегося вояжера.
За всю свою долгую службу только два раза столкнулся кондуктор Боронь с достойными пассажирами, более-менее отвечающими его идеалу путешественника.
Первым представителем этой столь редко встречающейся породы был какой-то безымянный бродяга, без гроша за душой расположившийся в купе первого класса. Когда Боронь потребовал у него билет, оборванец очень убедительно растолковал, что билет ему вовсе без надобности, едет он просто так, без цели – в никуда. Ему нравится ехать, вот и все. Кондуктор не только признал его абсолютную правоту, но и всю дорогу пекся об удобствах редкого гостя, никого не впуская в занятое им купе. Скормил бродяжке половину своих харчей и даже раскурил с ним трубочку по ходу увлекательной беседы на тему: путешествия на авось.
Еще один такой настоящий путник попался ему несколько лет назад, на пути из Вены в Триест. Им оказался некто Шигонь, кажется, помещик из Польши. Этот симпатичный субъект, явно хорошо обеспеченный, тоже проник в первый класс без билета. На вопрос, куда направляется, ответил, что пункт неважен, куда привезут, туда и ладно.
– В таком случае, – заметил кондуктор, – вам, пожалуй, лучше всего сойти на ближайшей станции.
– Вот еще! – возмутился богатенький заяц. – Я непременно должен двигаться, меня гонит вперед какая-то сила. Выправьте мне билет по своему вкусу, куда вам нравится.
Ответ настолько очаровал кондуктора, что он позволил зайцу ехать до конечной станции бесплатно и старался больше не докучать. Шигонь этот наверняка считается чокнутым, думал Боронь, пускай, зато сколько любви к процессу движения!
Да, не перевелись еще на белом свете настоящие пассажиры, но они были редкими перлами в море человеческого ничтожества. Боронь частенько с умиленным вздохом возвращался мыслями к этим двум своим дорожным встречам, грея душу воспоминаниями о бескорыстных странниках…
Откинув голову, Боронь следил за извивами сизого дыма, слоями заполняющего коридор. Сквозь мерный перестук колес стал просачиваться из труб шепоток горячего пара. Послышалось бульканье воды, он почувствовал ее теплый напор в батареях: вечер был холодный, заработало отопление.
Газовые рожки под потолком внезапно заморгали светящимися ресницами и погасли. Но ненадолго, в следующую же минуту усердный регулятор поспешно впрыснул свежую порцию газа, подпитавшую померкшие лампы. Боронь сразу же распознал его специфический терпкий запах, напоминающий волошский укроп, въедливый и дурманный, он забивал аромат трубочного табака…
Внезапно кондуктору показалось, что он слышит шлепанье босых ног по коридору.
Дух, дух, дух – гулко отдавались шаги, – дух, дух, дух…
Боронь сразу понял, чтоґ это значит: не впервые слышал он в поезде такие шлепки. Высунув голову, он бросил взгляд в мрачную перспективу вагона. В самом конце, там, где стена делала заворот к купе первого класса, он на какую-то секунду углядел его голую, как обычно, спину, залитую обильным потом, на одну-единственную секунду мелькнула перед глазами его согнутая в пружинистую дугу фигура.
Боронь задрожал: Чумазлай снова показался в поезде.
В первый раз он привиделся ему двадцать лет назад – за час до страшной катастрофы, случившейся неподалеку от Знича, сорок человек в ней погибло, не говоря уж об огромном числе раненых. Боронь до сих пор помнил все подробности катастрофы, вплоть до номера злосчастного поезда. Был он тогда тридцатитрехлетним, молодым, с крепкими нервами, дежурил в хвостовых вагонах, может, потому и уцелел. Гордый только что полученным новым чином, отвозил домой невесту, бедную свою Касеньку, ставшую одной из жертв тогдашней трагедии. Не забыть вовек, как сидел он у нее в купе и посреди беседы его вдруг неодолимо повлекло в коридор. Не ведая зачем, он выскочил наружу и в тамбуре, на самом выходе, разглядел исчезающую уже фигуру голого великана: тело его, чумазое от сажи и залитое грязным потом, источало удушливый чадный смрад, отдающий волошским укропом и мазутом.
Боронь кинулся за ним вдогонку и чуть было не ухватил, но великан на глазах расплылся в воздухе. Невидимый, он убегал от него, кондуктор явственно различал звук поспешно удаляющихся, шлепающих шагов: дух, дух, дух – дух, дух, дух…
Через какой-то час их поезд столкнулся со встречным скорым…
С той поры дважды являлся ему Чумазлай, всякий раз как знамение беды. Он видел его под Равой, за несколько минут до того, как состав сошел с рельсов. Чумазлай бежал по крыше вагона и махал ему промасленной шапкой, сорванной с разгоряченной головы. Выглядел он не таким страшным, как в первый раз, и дело обошлось пустяками: слегка поранилось несколько человек, но погибших не было.
А пять лет назад, следуя пассажирским поездом до Бонска, кондуктор заприметил его меж двух вагонов встречного товарняка. Чумазлай примостился на буферах и, став на корточки, поигрывал цепями. Коллеги, с которыми Боронь поделился своей тревогой, подняли его на смех и обозвали психом. Однако опасения Бороня сбылись, и очень скоро: той же самой ночью товарняк, проезжая через подгнивший мост, рухнул в пропасть.
Чумазлай был предвещаньем сбывчивым: если он объявлялся, несчастья не миновать. Убежденный трехкратным опытом, Боронь твердо веровал в зловещего великана и даже, подобно идолопоклонникам, чтил его как божество могучее, но злое, требующее покорности и страха. Кондуктор окружил своего божка особым культом, более того, оправдал его существование оригинальной теорией собственного измышления.
Чумазлай гнездился в организме поезда, пропитывал собою весь многочленный его костяк, терся в поршнях, жарился в паровозной топке, шлялся по вагонам – Боронь не всегда видел его воочию, но всегда явственно ощущал его близкое присутствие. Чумазлай дремал в душе поезда, был его таинственным флюидом – в минуты грозные, в моменты исполнения злых предчувствий он выделялся, густел и обретал обличье.
Бороться с ним, по мнению кондуктора, было делом не только бесполезным, но и смешным. Все усилия, предпринятые во избежание возвещаемой им беды, окажутся тщетными и пустыми, ибо Чумазлай – рок.