Текст книги "Шляхта и мы"
Автор книги: Станислав Куняев
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
И дальше Лосев пишет о прельщении католицизмом наших полонофилов и соблазнах, которые «всегда бывали завлекательной приманкой для бестолковой, убогой по уму и по сердцу, воистину «беспризорной» русской интеллигенции. В те немногие минуты своего существования, когда она вы давливала из себя «религиозные чувства», она большею частью относилась к религии и христианству как к более интересной сенсации; и красивый, тонкий, « психологический», извилистый и увертливый, кровяно-воспаленный и в то же время юридически точный и дисциплинарно-требовательный католицизм, прекрасный, как сам сатана, – всегда был к услугам этих несчастных растленных душ. Довольно одного того, что у католиков – бритый патриарх, который в алтаре садится на престол (к которому на Востоке еле прикасаются), что у них в соборах играют симфонические оркестры (напр., при канонизации святых), что на благословение папы и проповедь патеров молящиеся отвечают в храме аплодисментами, что там – статуи, орган, десятиминутная обедня и т. д. и т. д., чтобы усвоить всю духовно-стилевую несовместимость католичества и православия. Православие для католичества анархично (ибо чувство объективной, самой по себе данной истины, действительно, в католичестве утрачено, а меональное бытие всегда анархично). Католичество же для православия развратно и прелестно (ибо меон, в котором барахтается, с этой точки зрения, верующий, всегда есть разврат). Католицизм извращается в истерию, казуистику, формализм и инквизицию. Православие, развращаясь, дает хулиганство, разбойничество, анархизм и бандитизм. Только в своем извращении и развращении они могут сойтись, в особенности, если ил: синтезировать при помощи протестантско-возрожденского иудаизма, который умеет истерию и формализм, неврастению и римское право объединять с разбойничеством, кровавым сладострастием и сатанизмом при помощи холодного и сухого блуда политико-экономических теорий».
Вполне возможно, что нынешние мерзкие скандалы, потрясающие католический мир, – растление пастырями несовершеннолетних, оправдание мужеложства, благословение однополых браков и прочих чувственных, антихристианских извращений, – что все эти пороки западной церковной жизни в своей изначальной сути взращены мутными соками католической молитвы, о которой столь точно и беспощадно написал русский православный философ.
Адам Мицкевич и Константин Леонтьев
Масла в разогревающийся костерок моего искреннего полонофильства добавило пребывание осенью 1963 года на двухмесячных военных сборах во Львове-Лемберге.
Я с наслаждением бродил по его блестящим базальтовым мостовым, по тенистому, уставленному католическими надгробьями Лычаковскому кладбищу, заглядывался на прихотливую барочную вязь львовских костелов, поднимался к Высокому замку, откуда предо мной простирались каменнопарковые пространства первого европейского города, увиденного мной. А особняки с овальными окнами, резными дубовыми дверями, кованными из черного железа кружевами вокруг парадных подъездов и балконов говорили о какой-то особой, изысканной внутренней жизни, неизвестной ни моей Калуге, ни тем более далекой Сибири, откуда я недавно возвратился в Россию, и потому особенно загадочной и соблазнительной.
А тут еще вышел на львовские экраны «Пепел и алмаз» Анджея Вайды! Строчки из Циприана Норвида! Я уже знал и любил его стихи, как и стихи Болеслава Лешмяна или Константы Ильдефонса Галчинского. Дружба со Слуцким и Самойловым, переводившими польских поэтов, не прошла даром… Ах, какой это был фильм «Пепел и алмаз»! От одной сцены, когда обреченный Мацек влюбляется перед смертью в Зоею, когда они в разрушенном костеле читают стихи о превращении угля в алмаз, мое сердце начинало сладко щемить.
А какую высоко театральную польскую боль источала сцена, где обносившаяся, потускневшая за годы оккупации шляхта в ночь освобождения сомнамбулически танцует полонез Огиньского, столь волнительный и для русского славянского сердца, полонез, заглушаемый могучей песней и грохотом шагов советских солдат, вступающих в город.
Но увидев эту сцену, я сразу же вспомнил размышления Константина Леонтьева из «Варшавского дневника», которые он печатал в катковской газете, будучи корреспондентом в Польше зимой 1880 года. Дело в том, что восьмой том из собрания сочинений Константина Леонтьева, изданного в 1909 году, в ту осень лежал у меня под подушкой в казарме Военно-политического училища, расположенного в центре Стрыйского парка. Никто из моих московских друзей Леонтьева еще не читал, а мне эту книгу взять с собой на военные сборы настоятельно посоветовал Александр Петрович Межиров, за что я ему до сих пор благодарен. Приходя в казарму после работы в редакции окружной газеты «Ленинское знамя», я уединялся в красном уголке, садился под портретом Ленина и погружался в пиршество мыслей, в красоту стиля, в бездну мужественных и страшных пророчеств этого великого и непонятого Россией человека.
«Как бы долго русский человек ни жил в Варшаве, он вполне дома себя чувствовать здесь не может. Чудный вид города, не имеющий ни того всемирного значения и тех вещественных удобств, которыми так богаты европейские столицы, ни дорогих сердцу нашему национальных особенностей, привлекающих нас к московскому Кремлю… общество в сношениях с нами сдержанное и недоверчивое.
Однако и в Польше есть одна сторона жизни, которая, именно при всех этих невыгодных условиях, особенно бросается в глаза и вознаграждает русское сердце за все его здесь тяжелые и унылые чувства – одним только, но зато чрезвычайно приятным впечатлением.,
Впечатление это производят стоящие в Варшаве русские войска.
На улице, в соборе, у обедни в праздник, в маленькой церкви на Медовой улице, в театре, в русском клубе – везде видишь военных… Целые толпы свежих, молодых и бесстрашных солдат, эти бравые энергичные лица офицеров, эти командиры, «испытанные великими трудами битвы боевой», эти седины старых генералов… Эти казаки, гусары и уланы «с пестрыми значками»; эта пехота («эта неутомимая пехота»), идущая куда-то своим ровным твердым могучим шагом…» (как в фильме Вайды. – Ст. К.).
«Наконец поднялась буря в Польше; полагая, что Россия потрясена крымским поражением и крестьянским переворотом, надеясь на нигилистов и раскольников, поляки хотят посягнуть на целость нашего государства.
Не довольствуясь мечтой о свободе собственно польской земли, они надеялись вырвать у нас Белоруссию и Украину.
Вы знаете, что было! Вы знаете, какой гнев, какой крик негодования пронесся по России при чтении нот наших непрошеных наставников… С тех пор все стали несколько более славянофилы» [6]6
Русский историк из первой эмиграции Б. Пушкарев в своем учебнике, изданном в США в пятидесятые годы, писал: «В 1863 году в Польше и в Литве вспыхнуло открытое восстание (причем в Варшаве, при ночном нападении на казармы, было перебито много спящих русских солдат)».
[Закрыть]
Но буду честен: эти горькие страницы тогда лишь несколько смущали меня, но отнюдь не влияли коренным образом на мои убеждения. Время Константина Леонтьева придет для меня позже. А в ту львовскую осень 1963 года я вышел из кинотеатра, где только что посмотрел «Пепел и алмаз», сел на лавочку возле памятника Мицкевичу и на одном дыхании, что со мной было очень редко, написал восторженное стихотворенье:
Умирает на белом экране
для чего-то рожденный на свет
террорист с револьвером в кармане,
милый мальчик, волчонок, поэт.
О, как жаль, что она остается,
две слезинки бегут по щекам…
Вот и кончено. Что остается?..
Остается платить по счетам.
Я ведь тоже любил неуютность,
я о подвигах тоже мечтал!
Слава… странствия… Родина… юность…
Как легко, как высоко витал!
Умирает убийца на свалке,
только я никому не судья,
просто жалко – и девушку жалко,
и его, и тебя, и себя.
Гибель героя в трепещущих на ветру белых простынях, пропитанных молодой кровью, тогда потрясла меня. Но сейчас я понимаю, что не менее героической, а может быть, и более величественной и поучительной для Польши была в фильме жертвенная смерть от руки юноши-террориста седого партийного человека, может быть, более нужного Польше патриота, нежели Мацек. Как бы сам Анджей Вайда ни пересматривал в угоду новому времени взгляды и как бы ни отказывался от пафоса своей молодости. Нередко наши убеждения на закате жизни оказываются недостойными высот, на которых мы дышали горним воздухом в иные бескорыстные времена.
…А во Львове я сначала жил в казармах Стрыйского парка, ходил по утрам в армейской форме в окружную газету «Ленинское знамя» по аллеям, усыпанным грудами красных и желтых кленовых листьев, разгребая эту шуршащую реку кирзовыми сапогами, но вскоре, подзаработав денег в местных газетах, переехал в знаменитый отель Жоржа, из которого каждый день любовался на памятник Мицкевичу, стоявший посреди площади на гранитной колонне.
Мицкевич для меня в то время, как и Пушкин, был символом прекраснодушного поэтического вольнолюбия, и я даже стихотворенье о нем и о Львове сочинил:
Город средневековых мистерий,
семь печатей лежат на тебе,
эмигрант и бродяга Мицкевич
не желает сдаваться судьбе.
Сытый ангел парит и хлопочет,
хочет лиру поэту вручить,
но блаженный Мицкевич не хочет,
не желает тревогу лечить.
Сочиняя это стихотворенье, я, конечно, тайно подразумевал, что поэты всегда выше власти, всегда противостоят ей, всегда понимают друг друга в сопротивлении тирании. Какой тирании? Царской? Советской? Русской? Но тут я уже чувствовал – погружаюсь в зыбкую почву поэтических фантазий, а это небезопасно.
Реальная же история, как показало время, была совсем другой. Школярское прочтение Пушкина в молодые университетские годы у нас, как правило, заканчивалось хрестоматийными строками о Мицкевиче:
…Он между нами жил
Средь племени ему чужого; злобы
В душе своей к нам не питал, и мы
Его любили. Мирный, благосклонный,
Он посещал беседы наши. С ним
Делились мы и чистыми мечтами
И песнями (он вдохновен был свыше
И свысока взирал на жизнь). Нередко
Он говорил о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.
Однако трезвый исследователь жизни и ее истории, Пушкин не остановился на этой идиллической картине, но рассказал нам о том, что произошло с Мицкевичем после подавления польского бунта 1830 года:
…Наш мирный гость нам стал врагом – и ядом
Стихи свои, в угоду черни буйной,
Он напояет. Издали до нас
доходит голос злобного поэта,
Знакомый голос!.. Боже! освяти
В нем сердце правдою Твоей и миром,
И возврати ему…
Что возвратить? Здравый смысл? Ум? Гений, который немыслим без «исторического ума»? Пушкин не сказал. Стихотворенье оборвано. Но можно догадываться о том, что он подразумевал и предчувствовал. Мицкевич, осевший после неудавшегося польского восстания в Париже, погрузился в омут католического экзальтированного мистицизма, словом, впал в такое умственное расстройство, что даже французские власти, поддерживавшие ради борьбы с Россией шляхетскую эмиграцию, вскоре запретили ему читать лекции в знаменитой Сорбонне.
Реальная история русско-польской «дружбы-вражды» преподнесла мне один незабываемый урок в ту львовскую осень 1963 года.
Однажды мы с Эрнстом Портнягиным, поэтом и геологом, с которым я подружился во Львове, спустились в цокольный этаж отеля Жоржа, где был так называемый Кавказский зал. Там хорошо готовили шашлыки, к которым подавали местное мутноватое розовое вино. Рядом с нами за соседним столиком расположилась компания польских туристов, занимавшихся во Львове скупкой всяческого мелкого добра – электроплиток, слесарного инструмента, деталей, кипятильников, всего, что у нас стоило копейки, а у них значительно дороже. Этакий шляхетско-капиталистический бизнес в соцлагере. Но вели они себя в застолье, как настоящие паны, – шумно кричали, произносили тосты, целовали ручки паненкам, нестройно запевали «еще Польска не згинела». Два пожилых вислоусых поляка лихо спели песенку послевоенных времен:
Мы млоды, мы млоды,
Мы бимбер пьем из шкоды,
Мы бимбер пьем шклянками,
А русские литрами.
Веселые паны с вызовом поглядывали на соседний столик, за которым пили «бимбер» наши гарнизонные офицеры. Один из них, с погонами капитана, не выдержал и в ответ на песенку и шумные размышления поляков о том, что Львов-Лемберг – польский город, повернулся к ним:
– Вы правы. Львов после войны действительно мог быть в составе Польши. А знаете, почему этого не произошло?
– Почему, пан офицер, почему? – загалдели разогретые бимбером паны-«челноки».
Капитан загадочно улыбнулся:
– Я слышал, что в конце войны, когда надо было окончательно решать судьбу и послевоенное устройство Польши, руководство польской компартии во главе с Берутом пришло на прием к Сталину. Долго обсуждали, какой быть Польше, кому передать власть в разрушенной стране, и когда речь зашла о будущих границах Речи Посполитой, Сталин взял указку, подошел к карте и очертил пограничные контуры новой Польши. Поляки заметили, что Львов в эти границы не вошел. Один из приближенных Берута не выдержал:
– Товарищ Сталин, но ведь Львов никогда не был русским городом!
Сталин затянулся трубкой, выпустил из-под усов облачко дыма и произнес:
– Да. Ви прави. Львов никогда не бил русским городом, но Варшава била…
Польские туристы сразу приумолкли, отрезвели и вскоре бесшумно один за другим вышли из Кавказского зала.
Генерал с саблей и вождь с трубкой
В одном из номеров журнала «Новая Польша» опубликована дискуссия польских историков, которая проливает свет на то, почему на протяжении всей своей истории польские восстания заканчивались крахом. Вот что сказал профессор истории Януш Тазбир: «А январское восстание 1863 года? Это же было просто безумие… мы пошли в бой без оружия. Между прочим, манифест повстанческого правительства 1863 года был написан вовсе не кем-то из политиков, а поэтессой Ильницкой, которая верила, что одного только энтузиазма достаточно, чтобы враг был разгромлен. Друцкий-Любецкий, который был величайшим польским финансовым гением, в момент, когда вспыхнуло восстание 1830 года, был абсолютно убежден, что где-то есть командующий со штабом, который всем этим руководит, но он так ловко законспирирован, что русские его не могут схватить. А когда он узнал, что нет никакого командующего и никакого штаба, то велел собрать дорожные сундуки и уехал в Петербург, ибо считал, что все это не имеет никакого смысла…. Восстание не имело ни малейших шансов на успех…»
Оно не имело шансов на успех еще по одной причине, о которой умалчивает историк. Когда в 1863 году одна из лондонских журналисток встретилась с Тютчевым, тот порекомендовал ей напечатать в Англии статью выдающегося русского фольклориста и славянофила Александра Гильфердинга, в свое время жившего в Польше и хорошо знавшего шляхту, поднявшую восстание. Оно, по мысли Гильфердинга, было «восстанием сверху». Удельный вес дворянства в Польше был чудовищно несоразмерен с числом холопов. В России лишь каждый двухсотый житель ее европейской части был дворянином, а в Польше шляхтичем считался каждый десятый. Ну где было польскому простонародью прокормить такое количество знати? Потому шляхетское сословие все время жаждало получить под свое господство украинское и белорусское «быдло». А тут еще русский «царь-освободитель» собрался дать волю холопам в Польше! Да еще с землей и с самоуправлением! И шляхта восстала. Но поздно. Через год после начала восстания, 19 февраля 1864 года, земля, находившаяся в пользовании польских крестьян, стала их собственностью без всякого выкупа (не то что в России); у мятежной шляхты российская власть изъяла 1600 имений, и эта земля также была передана крестьянству. Разбитые и убежавшие в очередной раз в эмиграцию шляхтичи-повстанцы обвинили Александра Второго в насаждении в Польше «коммунистических принципов».
Ситуация во время Варшавского восстания 1944 года была похожей. Польский менталитет за столетие почти не изменился. Но Сталин, хорошо знавший поляков, и наши маршалы, усвоившие в первые годы войны, что с железным вермахтом нельзя играть в авантюрные игры, естественно, не могли воодушевиться призывами потомков поэтессы Ильницкой. Скисшие сливки шляхты, дезертировавшие из Польши осенью 1939 года в далекую Англию, захотели в 1944 году вернуться к власти в Варшаве по трупам советских солдат. Мало им было нескольких сотен тысяч уже зарытых в польскую землю. Такой вариант был, по их представлениям, возможен лишь при одном условии: если Черчилль предъявит Сталину ультиматум об их возвращении во власть. Но Черчилль знал, что Сталин не отдаст Польшу в руки обанкротившихся лондонцев, и когда последние «достали» его своими требованиями, написал 7 января 1944 года записку в английский МИД, в которой дал отповедь шантажистам:
«…Без русских армий Польша была бы уничтожена или низведена до рабского положения, а сама польская нация стерта с лица земли. Но доблестные русские армии освобождают Польшу, и никакие другие силы в мире не смогли бы этого сделать… Они(поляки. – Ст. К.), должно быть, очень глупы, воображая, что мы собираемся начать новую войну с Россией ради польского восточного фронта [7]7
В послевоенные времена в калужском парке культуры какой-нибудь подросток, бывало, начинал приставать к взрослому человеку: деньги выпрашивал, либо закурить, либо предлагал убраться с танцев. Обиженный возмущается и «отшивает» наглеца. Тут-то выходят «из тени» несколько ребят постарше, поигрывая кулаками. «Ты что малолетку обижаешь?!» Такой вот агрессивной «малолеткой» была всегда Польша по отношению к России. Провоцировала драку, надеясь то на заступничество Ватикана, то на Францию в 1830 году, то на Тройственный союз в 1863-м, то на «западные демократии» в середине 30-х, то на Черчилля в конце войны, но коварный Запад всегда предавал ее.
[Закрыть]Нации, которые оказались не в состоянии защитить себя, должны принимать к руководству указания тех, кто их спас и кто представляет им перспективу истинной свободы и независимости».
В ответ лондонские витии через несколько месяцев спровоцировали Армию Крайову на Варшавское восстание. Части Армии Крайовой, как правило, вступали в борьбу лишь тогда, когда советские войска подходили вплотную к польским городам, а немцы начинали отступать. Задачей поляков в эти короткие сроки, когда немцы отступали, а наши еще не захватили город, было войти в него, объявить себя освободителями и хозяевами и выступить от имени лондонского правительства. Таков был «план на опережение» под девизом «Бурза», разработанный в Лондоне. Но во время жестокой войны с ее громадными массами войск трудно было все рассчитать, как во время шахматной партии, и попытка действовать по этому плану во время Варшавского восстания привела поляков к очередной национальной катастрофе. Восстание действительно было героическим, и поэт Давид Самойлов, бывший в те дни на берегу Вислы, вдохновенно воспел польский подвиг самопожертвования. Поэту был чужд прагматизм Черчилля.
Это было на том берегу.
Рядом. В Праге. Отсюда два шага.
Там, за Вислою, – вот она, Прага.
Мы стояли на том берегу.
Здесь отчаянно билась Варшава,
Пред судьбою не павшая ниц.
Горемычная, злая гордячка.
Непокорнейшая из столиц.
Польский город и польское горе,
Польский гонор, и говор, и голод
Здесь легли раскаленной подковой,
А война – наковальня и молот.
В сознании наших граждан, познавших историю с телевизионных экранов, из стихотворений и поэм, из романов о «пане Володыевском», из кинообразов, созданных Збигневом Цибульским, Даниэлем Ольбрыхским, Станиславом Микульским, живет образ бесстрашной жертвенной Польши, Польши мужественных польских офицеров, генералов и президентов с раскатистыми звучными фамилиями, Польши, вечно угнетаемой – и вечно восстающей на борьбу «за вашу и нашу свободу».
Разве что неграмотный или глухонемой обыватель в Польше да и в России не знает о том, как Сталин заключил с Гитлером в 1939 году секретное соглашение о разделе благородной Речи Посполитой. На этом его знания заканчиваются. То, что по этому соглашению к Советскому Союзу должны были отойти не польские земли, а западнобелорусские и западноукраинские, оттяпанные в 1920 году поляками у обессиленной Гражданской войной России, он еще кое-что слышал. Но скажи ему, что на этих землях к 1939 году жило 10 миллионов украинцев, 4 миллиона белорусов и лишь 2 миллиона поляков, он удивится. Да и большая часть из этих двух миллионов – так называемые «осадники», то есть польские переселенцы, а проще говоря, колонисты, из солдат и офицеров, отличившихся в войне с советской Россией и получивших в награду украинские и белорусские земли. Им была поставлена историческая задача «ополячить» восточные окраины Великой Польши («от моря до моря»!) Пилсудского, окраины, о которых всегда мечтала шляхта. Осенью 1939 года многие из них очутились в лагерях для интернированных поляков под Смоленском. А в 1940-м или в 1941 году закончили свой путь в Катыни.
Поляки не могут «простить» нам соглашения с Гитлером в 1939 году. Но все 30-е годы Польша Пилсудского «нахально крутила роман» («и вновь роман нахально крутит» – из стихотворения Б. Слуцкого) с Германией Гитлера. В нем были объятья и секретные соглашения, и антисоветская и антирусская риторика, и «режимы особого благоприятствования» в торговле. Нам все время тычут в глаза визитом Риббентропа в Москву в августе 1939 года. Но тот же Риббентроп чуть ранее вел переговоры с Варшавой, а до него в Варшаве то и дело гостили министры Третьего рейха Геринг и Франк, множество немецких генералов и дипломатов, польский министр иностранных дел Ю. Бек ездил на свидание к самому Гитлеру… Да и сам фюрер, после оккупации своими войсками Польши, приказал поставить в Кракове почетный военный караул у гробницы Пилсудского в Вавельском замке. Как бы отдавая дань благодарности его профашистской политике и, видимо, вспомнив, что в 1933 году Польша стала первым после Ватикана государством, заключившим с гитлеровским режимом договор о ненападении, чем поспособствовал международному признанию фашистского режима. Так что – чья бы корова мычала! А когда в результате Мюнхенского сговора Германия решила проглотить Чехословакию, то Польша, будучи гитлеровской союзницей, потребовала свою долю чехословацкой шкуры – Тешинскую область, где жило 120 тысяч чехов и всего лишь 80 тысяч поляков.
Посему не пристало польским историкам до сих пор попрекать нас, что мы вернули свое, а не взяли чужое. Своя рубашка действительно ближе к телу. Особенно когда она своя. А не чехословацкая.
И никакого такого девиза «за вашу и нашу свободу» шляхта, участвуя в расчленении Чехословакии, не вспомнила, за что ровно через год на очередном витке истории была раздавлена своей недавней подельницей по «мюнхенской сделке».
Во многих романах, стихах и кинофильмах польская шляхта изображена как сословие мужества, долга и доблести. Как бы бессмертный миф! Но вспомним, что в конце октября 1941 года, когда немцы уже в бинокль рассматривали Москву – до Красной площади им оставалось 20 километров, – ни один нарком, ни один военачальник, ни один член Политбюро ЦК ВКП(б), ни тем более первое лицо партии и государства Иосиф Сталин – словом, все, кому было поручено оборонять столицу, – не покинули Москвы. Более того, 7 ноября 1941 года Сталин и его соратники показали своему народу и всему миру, что они – принимают парад на Красной площади и, значит, готовы сражаться до конца.
Алексей Сурков в эти дни сочинял гимн защитников Москвы:
Мы не дрогнем в бою за столицу свою,
Нам родная Москва дорога,
Нерушимой стеной обороны стальной
Разгромим, уничтожим врага.
Зоя Космодемьянская поднималась на эшафот со словами «Сталин придет!»; Александр Кривицкий печатал на машинке репортаж о 28 героях-панфиловцах… И если будущие продажные историки «докажут», что это – мифы, то, в отличие от польских, они совпали с нашей историей и с нашей победой.
Как вела себя в похожей ситуации польская властная элита, когда немецкие войска 1 сентября 1939 года перешли польскую границу во время «польского блицкрига»? До Варшавы им еще было далеко – «непокорнейшую из столиц» немцы взяли лишь 28 сентября. Немецкий генерал и историк Типпельскирх пишет об этом так: «Когда польское правительство поняло, что приближается конец, оно 6 сентября бежало из Варшавы в Люблин. Оттуда оно выехало 9 сентября в Кременец, а 13 сентября польское правительство перешло границу. Народ и армия, которая в это время еще вела ожесточенные бои, были брошены на произвол судьбы».
Типпельскирх только забыл сказать, что президент Польши И. Мостицкий в первый же день войны покинул Варшаву, а 4 сентября началась эвакуация правительственных учреждений.
7 сентября рванул из столицы в Брест главнокомандующий Э. Рыдз-Смиглы, на фотографиях он весь в аксельбантах, в наградах, с лентой через плечо, голова гордо повернута вполоборота. Умели польские генералы позировать! И маршал Пилсудский, и генерал Андерс тоже на фотографиях выглядят воинственными и мужественными шляхтичами.
Недавно в России вышла книга «Катынский синдром в советско-польских и российско-польских отношениях», в которой трое авторов (И. Яжборовская, А. Яблоков, В. Парсаданова) пытаются доказать, что Польша во время этого блицкрига была вполне способна успешно сопротивляться немцам, что правительство руководило страной, что ситуация, как любят говорить сегодня, была под контролем. Авторы приводят ноту польского посла советскому руководству: «По моей информации, глава государства и правительство существуют»и сами опираются на этот аргумент: «правительство страны находилось на своей территории». И потому лишь удар с Востока 17 сентября, по убеждению авторов книги, оказался для поляков роковым: на два фронта Польша воевать не могла. Пытаться убедить читателей, что президент, правительство и маршалы, находившиеся с первого дня вторжения немцев в состоянии бегства, могли руководить страной, армией, организовывать оборону – такую глупость можно было написать и напечатать лишь за большие польские гонорары".
Даже непримиримейший враг Советского Союза генерал Андерс в книге воспоминаний приводит свой разговор со Сталиным о главнокомандующем Э. Рыдз-Смиглы:
«Сталин: «В 1920-м он неплохо бился на Украине».
Андерс: « Да, но в этой войне, как главнокомандующий, он уже через несколько дней выпустил поводья из рук»«.
Блистательные польские кинофильмы («Канал», «Потом наступит тишина», «Пепел и алмаз») создали иллюзию того, что в Польше было мощное партизанское сопротивление фашизму. Но и это – тоже не выдержавший испытания временем миф, о котором В. В. Кожинов пишет так: «По сведениям, собранным Б. Урланисом, в ходе югославского сопротивления погибли около 300 тысяч человек (из примерно 16 миллионов населения страны), албанского – почти 29 тысяч (из всего лишь 1 миллиона населения), а польского – 33 тысячи (из 35 миллионов). Таким образом, доля населения, погибшего в реальной борьбе с германской властью в Польше, в 20 раз меньше, чем в Югославии, и почти в 30 раз меньше, в Албании!»
Кожинов в сноске замечает, что «Речь идет именно о борьбе; другое дело – уничтожение поляков нацистами как «расово неполноценных». Однако и здесь картина представляется более сложной, нежели ее рисует нынешняя польская пропаганда. Считается, что во время 1939–1945 годов Польша потеряла более 6 миллионов населения, но вот что пишет сионистский историк М. Даймонт о польских потерях: «Иначе обстояло дело в Восточной Европе. Самым постыдным было поведение поляков. Они безропотно выдали немцам 2 млн. 800 тыс. евреев из 3 миллионов 300 тысяч, проживавших в стране. Польше предстояло узнать, что немцы презирали ее не меньше, евреев, они вырезали как баранов около полутора миллионов поляков…»
Позарились на чешские земли, выдали евреев, а история – справедливая сила… Она любит историческое равновесие.
Но ведь все же воевали поляки – ив Европе в английских частях – армия Андерса, и в составе наших войск, и в 1939 году – во время немецкого блицкрига, длившегося 28 дней? Да, воевали. Но общая цифра погибших за родину польских военнослужащих – 123 тысячи человек, 0,3 % всего населения – от 35 миллионов. Наши прямые военные потери – около 9 миллионов человек. Это 5 % населения страны. Немцы потеряли (чисто германские потери) 5 миллионов солдат и офицеров – около 7 %населения…
В таких страстных войнах, какой была Вторая мировая, тремя десятыми процента – такой малой кровью – Родину не спасешь и независимость не отстоишь, никакие гениальные фильмы не помогут. В жестоких и судьбоносных войнах XX века сложилась одна арифметическая закономерность. В настоящих опытных, боевых, хорошо организованных армиях, воодушевленных либо высокими идеями патриотизма, либо агрессивной, тоталитарной пропагандой, соотношение павших на поле брани солдат и офицеров приблизительно таково: на десять солдат погибал один офицер. Эта цифра – свидетельство мужества офицеров, разделявших в роковые минуты свою судьбу с подчиненными. Это – норма хорошей армии. Она приблизительно одинакова и для армии советской, и для немецкой. Если офицеров гибнет гораздо больше (1:3, как во французской), значит, армия, несмотря на мужество офицеров, плохо подготовлена. А если наоборот? В борьбе за независимость Польши на одного офицера погибало 32 солдата. Может быть, польские офицеры – а среди них ведь было немало и младших – умели успешно прятаться за солдатские спины?..
Но, скорее всего, дело в другом. Не отказывая шляхетскому сословию в личной храбрости, надо сказать, что при всем при этом у Польши за последние 3–4 века не было сильной армии. Русский историк Сергей Михайлович Соловьев в чтениях об эпохе Петра I воздал должное власти и народу за готовность во имя будущего к аскетической жизни, к небывалым трудам, к жертвам и подвигам, к долгим изнурительным войнам на пространстве от Черного моря до Балтийского. Соловьев считает, что именно во время этих войн окрепли нравственные силы русского народа, затянувшего пояс, чтобы создать и содержать настоящую армию. Государства, не решившиеся в то время на подобные жертвы, по мнению историка, не имели достойного будущего. «У нас перед глазами, – пишет он о Польше, пригласившей на свой трон саксонского курфюрста вместе с его армией-нахлебницей, – страшный пример, к чему ведет отвращение от подвига, от жертвы, к чему ведет войнобоязнъ. Польша была одержима в высшей степени этой опасной болезнью… Тщетно люди предусмотрительные, патриоты, указывали на гибельные следствия отсутствия сильного войска в государстве континентальном, указывали, как Польша теряет от этого всякое значение; тщетно на сеймах ставился вопрос о необходимости усиления войска: эта необходимость признавалась всеми; но когда речь заходила о средствах для войска, о пожертвованиях, то не доходили ни до какого решения, и страна оставалась беззащитной, в унизительном положении. Когда всякий сосед под видом друга, союзника, мог для своих целей вводить в нее войско и кормить его на ее счет., От нежелания содержать свое войско, от нежелания жертвовать… принуждены были содержать чужое, враждебное войско, смотреть, как оно пустошило страну».
А русский посланник в Польше князь Григорий Долгорукий писал о том, сколько польское высшее сословие тратит на придворные балы, на оперу, на польских дам, и философски резюмировал: «Хотят они на коней сесть, только еще у них стремян нет, не по чему взлезть»…
Опереточная форсистость польской армии убедительно показана в воспоминаниях киевлянина – свидетеля оккупации шляхтой столицы Украины («Поляки в Киеве в 1920 году», Петроград, издательство «Былое», 1922 г.).