355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Шуляк » Кастрация » Текст книги (страница 4)
Кастрация
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:44

Текст книги "Кастрация"


Автор книги: Станислав Шуляк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)

"Гуманизм, если рассматривать его в аспекте тождественности человеколюбию, так же жалок, смехотворен, эгоцентричен, так же принципиально безнравственен, как и само человеколюбие, вследствие узости цели его применения. Разве миллионы всевозможных движений или эманаций не стоят столь же равноправной и равновозможной любви, что и любовь к человеку? Не стоит ли того, например, солнечный луч, попавший на кровлю, когда обессиленный выбивается через узкий просвет в октябрьской туче? Не стоит волочимый ветром по земле кленовый лист после того, как успокаивается в серебристой, покрытой беспокойной рябью луже? Сколько еще таких же волнующих и великолепных картин способно подсказать нам наше воображение, знакомое с угаданным нами и интуитивно ощущаемым принципом равноправия и равнозначности всех проявлений нашей долготерпеливой природы? Не стоит ли нашей любви и страх брюхатой антилопы, загнанной голодной львицей на узких каменистых тропах посреди скудной субтропической поросли? (Вообще же любовь к страху есть одно из наших наиболее терпких и великолепных достижений, которое всему роду человеческому еще только осваивать и осваивать в отдаленном будущем, и то при условии, что сейчас уже мы сможем осознать его в качестве своей безусловной и заманчивой цели.) Любовь к человеку, высказываемая любым из представителей нашего рода, – и авторитетность в таком деле есть только подтверждение нечистой игры – всегда сродни саморекламе. Как можно говорить о любви к себе подобным, когда мы всего лишь залежалый товар на витрине у шарлатана, у пройдохи, ни на минуту бы не погнушавшегося обмануть хотя бы и весь свет ради своей грошовой выгоды?! И единственное достоинство, единственную добродетель, каковые мы могли бы теперь продемонстрировать для оправдания своего рода, своего потомства или сословия – это только любовь к самой любви, и ничего иного. Хотя вовсе не исключено, что и это сомнительная добродетель".

Я быстро отчеркиваю написанное, пропускаю несколько строк и продолжаю переносить на бумагу уже вполне сложившиеся в голове абзацы. Все сегодняшние переживания весьма мало теперь занимают меня, я не собираюсь оставлять о них никакого следа. Биения сердца ощущаются, слышатся каждой клеточкой тела. Строитель-страх. Число сегодня восемнадцатое, самое обыкновенное. Завтра девятнадцатое, еще обыкновеннее. Разве высокое спокойствие не придет ко мне впоследствии хозяином плоти?!

"Добро повсеместно отступает под натиском самодовольства, грязи и оскудения, в праведных оставляя свои гарнизоны. Ремесло праведничества еще непременно предполагает и неотвратимое возмездие для человечьей плоти, для его тщательно лелеемых потрохов со стороны любого, в праздности и дерзости возомнившего себя Провидением. Движения его – воображаемые паломничества скорби, ибо ничего нет более окостеневшего во всем духовном рационе мира фальшивых человеков, нежели праведничество. Добро – частная обязанность граждан, хотя и оно, по здравому рассмотрению, лишь немногим лучше греха. Не следует стараться избегнуть греха или смерти; все равно оба они, безусловно, настигнут человека, каждые в свой час. И только способности любви – есть то, что следует взращивать в себе в терпении, в тайне, в сумерках, в тишине и, разумеется, в отсутствие всякой надежды пожать урожай".

Я откидываюсь на спинку стула, задираю голову, закатываю глаза и хохочу потихоньку некоторое время. Мысль моя, буквально, распирает меня, ей не хватает места, ей тесно во мне. Я думаю о Нелли, просто мелькнуло что-то в голове, короткое что-то, без завязки и без разрешения. Хороши такие вот ощущения или мысли, от которых не ждешь никакой прибыли, мне они представляются заманчивыми и сладостными именно в своей необязательности.

Рассматриваю исписанные листки и свои пальцы. Нечто невыразимое испытывает всякий всматривающийся в себя, попутчики его – бессилие и беспомощность; каждый – шарада без ключа или отмычки, и вопрос еще – вложено ли в него хоть что-нибудь Создателем?! На губах своих ощущаю гримасу оскудения и холодности. Она независима от меня, эта гримаса, и побуждается Бог весть какою силой и какою причиной. Неприязнь и раздражение, думаю я, должны быть добычей всякого самолюбования, тревога – обязанностью всякого размышления; неизбежно вечное пребывание в полусне и бессознательности всех, не имеющих представления о смысле таинств потустороннего. Страх перед музыкой и даже вообще звуком. Выхватываю листки из тетради, исписанные листки, рву их в клочья и комкаю их, дабы вытравить самую возможность сожаления по поводу пропажи. Обязанность таланта – всегда молитва на отражения. Весь день и вечер я лишь заложник моей беспредельной прозы. На обреченность обречен. Каустическая сода сомнений. Ногти. Наткнувшись.

Иду на кухню, достаю из холодильника в цветастой целлофановой упаковке сыр, думаю порезать его, но оставляю, поддавшись новому минутному побуждению моему. Снова возвращаюсь в студию, просматриваю пришедшие накануне журналы, но прочитанное совсем немного занимает меня. Беру телефонный аппарат и, присев на журнальном столике, отстукиваю на кнопках номер указательным пальцем. Две зеленоватых двойки, мерцающее четыре, сиреневая семерка, костлявая единица и пышнотелое, алое восемь. Ожидаю довольно долго, знаю, что так и должно быть, обычное дело. День полон предостережений и тайных знаков. В никуда уходящий. После в трубке слышится голос матери, интонации порхающие, худощавые, нервные, краски мгновенного артистизма. Здесь все знакомо до мелочей, и неожиданно до откровения.

– О-о!.. – слышу возбужденно-фальшивое, и немедленно подавляю в себе досаду легкую и привычную, которая всегда возникает при моих беседах с матерью. – Неужели это мой цыпленочек славный звонит мне, чтобы пожелать своей мамочке доброй ночи?! Я чувствовала сегодня себя всеми покинутой и заброшенной, но только одно что-то подсказывало мне: "Нет, Мария, есть еще кто-то, кто сейчас думает о тебе". И этот "кто-то", оказывается, мой славный, вежливый, мой благодарный мальчик!..

– Мама, – говорю, – прошу тебя, не пей больше сегодня. Мне кажется, тебе уже достаточно.

Смущения в ней немного, и скорее даже вообще нисколько. – О, ты можешь не беспокоиться, малыш. Завтра утром твоя дорогая мамочка будет выглядеть как всегда великолепно.

– Я беспокоюсь, – возражаю, – вовсе не о том впечатлении, которое ты будешь производить завтра. Хотя, конечно, твои грим или косметика, которыми ты пользуешься безукоризненно, вряд ли кого-нибудь смогут обмануть. Меня больше беспокоишь ты сама и твое самочувствие, которое ты подвергаешь таким испытаниям. Мне, разумеется, не нужно напоминать тебе, что все, что ты проделываешь с собой, не проходит бесследно.

– Ах ты, мой маленький волчонок! – говорит странная, чужая женщина, в которой мне приходится признавать собственную мать. На мгновение оступаюсь в чужеродности. Причуда. – Ты иногда умеешь весьма больно уколоть меня напоминанием о моем возрасте. Твоя показная почтительность обычно – всего только прикрытие твоей насмешливости. И ненависти.

– Да Бог с тобой, – говорю и физически ощущаю, как моей собеседницей делается все мыслимое и возможное, чтобы мне только увязнуть в трясине пустого препирательства. – Причем здесь твой возраст или моя ненависть? Я вовсе не думаю ни о том ни о другом. Твоя женская красота всегда была и остается теперь тем твоим оружием, которым ты пользуешься с особенной беспощадностью.

– Я твоя мать, – немедленно парирует она, – и мне с сожалением приходится признавать, что все мои недостатки ты унаследовал от меня без всякой меры. Вероятно, существует закон природы... И это также моя расплата!..

– Пусть так, – соглашаюсь. – Наверное, так и должно быть. Хотя еще, по-видимому, в процессе своего становления я и тебе с лихвой посылал кое-что из своей благоприобретенной несговорчивости и своей нетерпимости. В этом смысле, мы стоим друг друга. Хотя, представь себе, именно сегодня мне хотелось бы встретить что-нибудь сверх наших обычных баталий.

– Ведь я всего лишь обычная греческая мать, – горделиво говорит вдруг эта женщина, – для которой доставляет жестокую радость самоотречения послать своего красавца-сына на мучения, необходимые для нашего холодного отечества.

– Ты алкоголичка, стерва и сумасшедшая! – кричу я дрогнувшим в какое-то мгновение голосом, минутное рыдание прорвалось еще в мою речь. – Твое всегдашнее комедиантство только забавляет твоих многочисленных поклонников. И это именно ты повинна во многих несчастьях отца, ускоривших и его смерть.

– Вот как. Мой бедный маленький мальчик! – слышу я певучий, с нарастающей обидою голос матери. Обида ее, как обвал. – Ему сейчас так тяжело одному. И вместо того, чтобы прижаться к груди его дорогой мамочки, как это бывало в детстве, он раздает оплеухи направо и налево, в том числе и тем, кто не смотря ни на что любит его. Значит и до тебя дошла сплетня, достойная лишь лживой возни газетчиков, падких до любой грязи? А известно ли тебе хоть на минуту, каким невыносимым человеком был твой отец с его всегдашним сознанием собственного величия и непрерывного благодетельствования нации?! Да после его смерти, как бы она ни потрясла нас всех, очень многие люди, очень многие, уверяю тебя, вздохнули с облегчением. Да и твоя дорога к славе, говоря по совести, оказалась открытой по-настоящему только после его ухода. Можешь ли ты представить, каково было постоянно находиться рядом с ним нам, простым смертным?!

– Это уж скорее он был простым смертным, если быть более точным! – не успокаиваюсь я. – А теперь тебе доставляет удовольствие рассчитаться с памятью о нем, посылая его сына на то, на что прежде не задумываясь бы отправила и своего мужа. – Остановившийся. О чем? Еще совсем немного.

– Не заблуждайся, мой милый, – холодно говорит эта великолепная женщина. Царственные особы. Вдовствующая императрица. – Все, что теперь тебе предстоит, это выбрал исключительно ты сам. Мое же участие в этой истории было лишь самого общего, представительного характера.

– Не воображай, пожалуйста, будто тебе удалось победить меня, – отвечаю матери, невольно и сам заряжаясь ее холодностью. Слава миру, где главное наше обоюдоострое и смертоносное оружие против наших близких – собственная одаренность. – Мне известно гораздо больше, чем ты можешь себе представить. Это касается и твоих отношений с отцом и его смерти, это касается и твоего участия в моем избрании...

– Это все твои жиды! – взвизгивает вдруг уязвленная женщина. – Это все твой Марк и его проклятые дружки!.. Ничего не скажешь, хорошенькое же ты подыскал себе окружение!.. – Ни на минуту. Вспышка сверхновой. В суматохе исчезнуть увлекаемому священным трепетом беспокойства.

– Какая разница?! – возражаю я. – Важно только то, что я знаю.

– Ну что же, – устало отвечает она. – Тем веселее тебе будет жить с твоим знанием. В конце концов, ты пока еще мужчина. – И вешает трубку. Это у нас с ней всегда так. Гаснущее солнце. Ускользающий образ. Растворение в постороннем и новое проникновение постороннего. Неожиданно – новый звонок, будто разряд молнии возле моих рук. Attention. Трубку хватаю, будто виновного за горло. Губы. Мне еще, возможно, предстоит притвориться господином какого-нибудь дня недели или месяца года.

– Да! – кричу в трубку. – В чем дело, мама? Какую из своих прощальных оплеух ты забыла отвесить?! – мгновенное замешательство там, на другом конце, и догадываюсь о своей ошибке. – Кто говорит? Слушаю вас!

– Простите!.. – голос мальчишеский, сбивчивый. Мальчик-липучка. Вечно раздражаемый своим хмурым погонщиком – честолюбием. Отдираю пальцами. Суккуленты. Визитер-голос. – Вы меня не знаете!.. Я только хотел сказать вам... – с заминкой гортани. – Я понимаю, что очень беспокою вас, когда вам необходима сосредоточенность... Мне кажется, я понимаю ваши чувства... никто... Я хотел только сказать вам, что преклоняюсь перед вами. Я завидую выбранному вами пути. Наверное, вам совершенно не нужно то, что я сейчас говорю, но я бы все-таки хотел, чтобы вы знали... ваш путь выше других. Я поспорил со своими товарищами!.. Они надо мной смеются, но вы-то поймете меня. Я ужасно говорю.

Явственно вижу, как я хватаю его за волосы, как валю его на пол и начинаю бить об пол головой. Осмелел и приблизился. Я забил бы его до смерти, попадись он мне в руки, я разбил бы на куски его череп. Кровавые струи истекали бы из его глаз, ушей, ноздрей и из его горла. Меня нельзя было бы оторвать от моей жертвы... "Будь осторожнее, – мысль мелькает. Возможно, это подстроено все". Меня хотят вызвать, подтолкнуть к бешенству; очередное испытание, устроенное мне. Все предсказуемо, и меня знают настолько, что какая-либо ошибка, какой-либо просчет исключены, и уж если выбран именно я... Усилие мышечное отступает, растаивает... Наблюдаю себя с холодной усмешкой. Время есть положение тел и предметов, время есть все что угодно. Наравне. Твердость.

– О-о, – в половину материнской фальшивости восклицаю. – Я уверен, что и у вас есть шансы, может быть, через несколько лет быть избранным, подобно мне... Я ведь полагаю, что вы этого хотите, даже если и не вполне отдаете себе отчет. И дело здесь, разумеется, не в славе, могущей открыться для вас, но в той пользе, которую можно будет потом приносить в течение всего остатка жизни. – "Змей был хитрее всех зверей полевых, которых создал Господь Бог". Льстивым шелком неуверенности оплетать меня станет по душе. – Вы ведь еще очень молоды, как я могу догадаться по вашему голосу. Вы должны верить и стремиться к своей цели...

– Да нет у меня никаких шансов. Я хотел сказать вам... – голос спокоен. Слышу, что злится на себя за свой неудачный дебют. Удваиваю осторожность. Мне уже почти двадцать лет, а я никто и ничто. Да нет, не во мне дело. Обо мне не стоит и говорить, хотя вы правы... Извините меня за то, что я решился вам позвонить...

– Мне уже гораздо больше, чем вам, – перебиваю. Человек с его обоюдоострою ложью существования. – Я считаю, что вам все же не следует отчаиваться. Во-первых, нам с вами обоим неизвестно, чем будут руководствоваться впредь, избирая в будущем одного из новых счастливчиков. Так? Но вы сейчас уже можете прорабатывать для себя – это мой вам совет! некоторые моменты вашей собственной технологии одаренности. Это, разумеется, прекрасно, что вы сейчас уже задумываетесь над исполнением жемчуга вашего существования. Вы можете подготавливать себя к восприятию всех озарений, которые есть... каламбуры божественности... И это очень обнадеживает, что и среди новых потоков молодости встречаются некто, помышляющие о высоких служениях...

– Вы поначалу очень меня ненавидели, – возражает с печальным терпением. Пальцы. Словно Бог извлек его из бесцветности. – Я хорошо вас чувствую. Наверное, не будете этого отрицать. Сейчас немного опасаетесь, думаете, что я звоню не от себя, не сам по себе. Но уже ненависти нет. Просто настороженность. Вы для меня особенный человеческий образец, я втайне наблюдаю за вами несколько лет. Странное дело, я как будто ваш двойник, я растворяюсь в вас. Я знаю, что с вами происходит каждый день, каждую ночь, каждый час, я вас чувствую и ощущаю. Я всегда бываю там, где бываете вы, хотя вы там никогда не сможете меня увидеть, потому что я бываю в вас самом. Я хочу сказать, что вы шагнете дальше всех, подниметесь выше всех, выдержите все, я это чувствую, и я это знаю!.. Потому что я это вы. Вы можете говорить мне, что я умный, что я талантливый, что – незаурядный или что хотите еще... Что у меня есть шансы, есть надежда. Но у меня ум двойника, талант двойника. Наблюдательность двойника. Так что какие же могут быть шансы?!

– Откуда вы узнали мой номер?

– Из телефонной книги.

– Ваш интерес ко мне настолько велик, что вы не пренебрегаете ложью?

– Зачем вы меня ловите? Я не представляю для вас никакой опасности.

– Как вас зовут?

– Прошу вас, не заставляйте меня отвечать. Мне не хочется лгать.

– Вы предпочитаете остаться в моей памяти моим двойником, так я должен понимать?

– Я иногда бываю вами, хотя об этом, разумеется, никто не знает. Это не должно вам мешать. Это не может вам повредить. Я хорошо вас чувствую, я не могу избавиться от этого... Красное и два серо-голубых... И очень тонкий слой влаги на асфальте. Яркий свет. Какие-то люди, пять или шесть человек... И ночной разговор. Скажите, у вас никогда не было такого?.. Может быть, когда-то во сне?..

– Не помню, – отвечаю сухо. Вибрация. – Спокойной ночи. – И, не дожидаясь возражений, кладу трубку. Из прежнего исчезаю мгновенно. Отстранение. Сухость. Ощущаю себя. Целое меньше части. Посланник извилистости.

Мне нечем теперь заняться, решительно нечем, ибо я не здесь и не сейчас. Я теперь ничего не способен воспринимать или осознавать, и я даже не стараюсь придумывать себе дела. Встаю и прохаживаюсь, и снова сажусь. Ставлю Малера. Диск плавно ускользает в полупрозрачном углублении, и музыка возникает отовсюду. Но все знакомое вызывает у меня оскомину, даже передергивает. Пионер позднейшей добродетели человечества – готовности. Нет ни одного довода для моей защиты, которого бы я не мог побить, ни одного суждения, которое я не мог бы опровергнуть.

Иду на кухню и зажигаю газ, и не замечаю ничего, пока спичка не обжигает мне пальцы. Искусство неказистости. Сковорода быстро раскаляется на плите, бросаю на нее кусок сала, через минуту – треск и чад, чад заполняет все помещение, намереваясь, должно быть, изгнать меня. Господи, неужели я все это хочу? Разбиваю два яйца над сковородой, стараясь, кажется, в них найти сходство с собой. Месиво быстро подгорает с краю, темнеет, взираю на это с хладнокровием, и пальцем не шевелю, чтобы остановить. Чадит еще больше, и стою спокойно, пока все мое произведение не обугливается до несъедобности. Целый космос ощущений, мнимых и истинных, залегает по дороге между началом напряжения и созреванием молний. На человеке и мире можно поставить крест. Газ выключаю и включаю кондиционер, все одним движением руки, и бегу в студию. Малерова протяжность меня оскорбляет, я вызвал бы его на дуэль и побил бы, или был бы побит, даже с большим еще удовольствием. Ах ты ж чертов первенец!.. Ах ты ж подлый наследничек!.. Думаю о курах. Пригоршня.

Я решился бежать, я давно уже решился, но только сейчас догадался об этом. Ничего более нелепого и невыполнимого невозможно и придумать. Движения мои и поступки точны и продуманны, как и требует того все безнадежное. Я стал переодеваться, натянул на себя темный спортивный костюм, темную куртку на "молнии", серьезно рассчитывая слиться с ночью, черную шерстяную шапочку надеваю на голову и на ноги – теннисные туфли, с иронией подумываю о том, чтобы намазать лицо и руки гуталином, но обхожусь одними очками, светозащитными очками. Я уничтожил наконец ненавистного Малера. Я размышляю мгновение. Какая-нибудь старая токката, какое-то presto, должны стать музыкой моего побега. Нахожу Баха, первого попавшегося, в c-moll, и больше уже не возвращаюсь к тому. Кладу в карман немного денег, этого мне хватит, чтобы исчезнуть, мне хватит недели на две. Рассыпается мелочь, но не ползаю, не собираю. Какой-то алюминиевый сплав. Снимаю трубку телефонного аппарата и гашу верхний свет. Оркестр и два клавира.

Я жду минут пять и стою не шевелясь. Потом подбираюсь к окну и, стараясь оставаться в глубине комнаты, потихоньку отвожу занавеску. Запоминаю все увиденное. Мне может все пригодиться, и не доверяю ничему. Несколько упругих танцевальных шагов в понуром свете ночника. Главную лестницу и главный вход я сразу для себя исключил. Выйти лучше было через черную лестницу, и мое колотящееся сердце сразу же вывело меня к ней. С минуту я постоял возле двери, колдуя над замком, молясь на него и уговаривая. Дверь наконец отворилась, без единого звука, я мог бы победить на каком-нибудь конкурсе по бесшумному открыванию замков. Слушаю воздух и выскальзываю в затхлую темноту.

Я вывернул пробку на распределительном щите, и на лестнице не стало видно ни зги. Просачиваюсь сквозь мрак и наконец нащупываю ногой первую из ступеней. Глаза закрываю и спускаюсь ощупью. Бах продолжает звучать во мне, но ему со мною не совладать. Заставляю чувства свои обостриться, мыслями я повсюду, и стараюсь все учесть и предусмотреть. Потом – поворот, и еще один, и в нескольких шагах дверь. За нею первое мое испытание. Вытягиваю руку. Ощущения. Уплотнившийся воздух. Секунда. Маленький шаг. Пальцы погружаются во что-то мягкое и безжизненное. Шерсть. В груди холодеет. Ощупываю. Предчувствие ужаса. Гвоздь. Тошнота. Дерево. Липкое влажное мясо. Холод омертвения. Злые. Рукою трясущейся спички достаю из кармана. Светящийся след. Можно было и не рассматривать то, о чем я и так уже все хорошо знаю.

На двери возле ручки распята собака с располосованным брюхом. Сейчас только ощущаю вонь; кишки, прежде аккуратно заправленные, вываливаются у меня на глазах. От горла до паха. Ногой я немного вступил в кровь, уже почти застывшую. Подавляю судорогу и отворачиваюсь. Снова в темноте. Что-то человеческое, слишком человеческое, неистребленное, неизжитое, мгновенно шевельнулось во мне. Цепью покорности связаны между собой омерзение и человечность. Не в том дело, что жаль загубленной жизни, и не в плотском отвращении дело. Неясность пугает меня больше всего. Что это? Предостережение? Послание? Символ? Верно все-таки, столкновения с собой не избежать. Сколько же мне ломать голову над загадками ночи?! В каждом высмаркивании бездна из бездн, и я, возможно, выбран за свои прозрения непостижимостей, которыми и отличаюсь от всех. Существуют богов тысячи, известных и нераспознанных, и все они между собою посланиями обмениваются, истребляя целые народы или племена.

Отступить ли мне перед угрозой навязчивого знака? Ключ. Слушаю свое дыхание, опасливо сторонясь мертвечины. Щель узенькая приоткрывается, и приникаю к ней. Спокойно, кажется. Но не доверяю себе. Двор. Осматриваю каждое деревце. Забор. Вглядываюсь в противоположную сторону улицы. И вдруг – отсвет зажженной спички на стволе дерева поодаль. Черта с два, думаю. У дома четыре стороны. Однако, как обложили, если только все не мое воображение. Сколько же мне предстоит шагов неверных, заминок и отступлений прежде моего будущего патрулирования праведничества? В поисках своих не ожидать сходства с опытом предшествующих, прозябающих или существующих в скорби. Не просто рубашку отдать, но не иначе как со своей кожей. Каждый шаг наш – есть извещение о безжалостной благодати существования, гимн конечностей. Человек – это черный юмор.

Кажется, все более срываюсь на молитву. Щель зарастает без звука, смыкаются губы; еще один не выпал из гнезда. Мертвечина. Близость. Занят тем, что делаю тишину. Скольжу вдоль стены; поворот; в настороженности слепого, и нога в ожидании из всех ступеней первой. Книги многие уже написаны для героев, но даже и строчки одной не существует еще для уходящих. Шероховатость стены. Ступени. Сколько ступеней, столько и вздохов, столько и задержанных дыханий. На этаже моем все еще Бах, но он теперь как засидевшийся гость, когда хозяева уже удалились на ночлег. Переклички бессмысленного и непостижимого, что составляет род рифмовок прозы прозябания. Спускаюсь в гараж, и здесь снова со всеми оккультными науками прилаживаюсь к двери, и та вздыхает и уступает. Машиной, конечно, не воспользоваться, света не зажигаю и крадусь вдоль стены, пока не натыкаюсь на что-то высокое на своем пути. Здесь за стеллажом с инструментами небольшое окно, почти вровень с поверхностью земли, окно, которое не открывалось лет сто. Зажигаю спичку и, пока огонек ее соединяет меня с миром предметов, одной рукою поспешно шарю по стеллажу. Отыскиваю ломик, какие-то тряпки, коврик, рукавицы, и все трофеи свои складываю у своих ног победителя. Спичка гаснет, летит отвертка на пол или что-то еще другое, и звук падения ощущаю, буквально, с остротою физической боли. Дыхание успокаиваю, в который раз уже, все герои побегов – мои ненавистные братья, я грудью налегаю на стеллаж, срастаюсь с ним, и тот подается немного, но не сразу. Hic incipit... Конец ломика засовываю под стеллаж. Скрежет. Звуки. И вовсе нет. Ногою подпихиваю под край стеллажа все мягкое, что успел нагрести. Потом захожу с другой стороны и проделываю все то же самое. Теперь уже все проще, и я даю себе минутную передышку. Богу нужно очень не любить своих героев, чтобы пьесу заканчивать в мажоре, наверное.

Приглушенный скрежет, тем же ломиком отодвигаю стеллаж от стены. Подземелья Ватикана. Окно отворить пытаюсь, в изнеможении полном долго вожусь и колдую над древесиною ссохшейся. Наконец открывается... О, Господи, я не хотел тишину обижать!.. Минут десять меня вообще нет, меня не смогли бы найти и с собаками, настолько я скрываюсь в себе. Потом появляюсь украдкой, ведь следует продолжать; я подтягиваюсь на руках и, затаив дыхание, лезу в окно. И в мгновение, пока пролезаю, успеваю почувствовать, что все бесполезно.

Выползаю в розы, в отцветшие розы, рядом кусты стриженые, немного прохладно, и дальше тоже кусты, похожие на людей, стоящих в одиночестве. Прислушиваюсь после каждого движения – существо, ликующее в экстазе предосторожности, – и ползу на карачках по влажной траве, и та податливо приминается подо мной, как будто сочувствуя моему предприятию. Милый маленький калека. Признания в зависти. Тошноту вспоминаю, примериваясь к судорогам. Поиск лесного отшельничества. По улице возле забора проходит кто-то, голоса и шаги слышу и за кустом укрываюсь. Потом мы с тишиною спорим и друг друга старательно делаем. И даже дыхание мое подчиняется мне. Кто-то пишет меня на чистом листе, небрежно подразделяя на абзацы, на россыпи, сплошные потоки существования. Лицо сливается с ночью. Мир любого из скептиков способен убедить добротностью казуса собственного существования. Гилозоизм.

На забор взлетаю бесшумно, словно индеец, и улицу осматриваю, на мгновение замерши. В отдалении справа двое стоят, но спиною ко мне. Не думаю о них, плевать, если за домом поставлены следить, и беззвучно сползаю по ту сторону добра и зла. Подошвы. Каждое движение мое и идея, и сама жизнь – все бесцветные божественные наброски, фальшивый подстрочник, пробы пера, я с легкостью расстаюсь с любыми из них, без какого-либо сожаления, запасы мои безграничны, мне не гоняться с сачком за прямокрылыми, которые заодно с смертью. Иду в сторону тех двоих и, задолго не доходя, улицу пересекаю наискось. Шаги пружинистые, готовые сорваться в отчаяние. Я никто, молодой человек, в бар идущий за сигаретами, меня не стоит даже замечать, когда я прохожу мимо. Не остави, Боже, без поощрения надежд и упований всех на свете ищеек и ловчих! Каждой легавой по тетереву в час ее взбудораженного воображения. Снопы света впереди подслеповато шарят по дороге, но, прежде чем серый автобус поворачивает в мою улицу, я уже снова перемахиваю через забор. Двор освещен, и шагаю, почти не таясь. Весь дом занимает начальник почтового управления с семьей, у него четверо детей, и все девочки, мы немного знакомы, и, если меня кто-нибудь здесь заметит, я найду, чем объяснить свое появление. Я как будто иду в гости, подхожу к дому, потом, немного пригнувшись, пробегаю под освещенными окнами первого этажа. Вижу самого хозяина в гостиной, он как будто замечает движение во дворе и поворачивает голову в мою сторону, но не успевает меня разглядеть. Лает собака, огибаю дом и мчусь в противоположную сторону двора, не разбирая дороги. Плевать, что шумно, плевать, что беспокойно, я уже довольно далеко от дома. Перелезаю через забор, у меня это стало неплохо получаться. Пою дуодециму про себя; она есть эпитафия моей удачливости, сверху вниз и снизу вверх, несколько раз подряд. Не сейчас, а вообще. Из путаниц бесцветности. Помнишь? Широчайшая мышца спины.

Иду по улице со следами свинцовых сумерек и считаю шаги, к каждому из них подгоняя по удару сердца. Всегда ли мне быть мальчишкой, отличившимся дерзко и на которого все указывают пальцем?! А сейчас где-то, наверное, очень холодно, так холодно, что даже у самого мороза зуб на зуб не попадает. Вдруг останавливаюсь, в первое мгновение сам не понимаю отчего. В боковой улице, шагах в семидесяти от себя замечаю знакомую машину, грязновато-алый "Фольксваген" Марка, возможно даже, я ожидал его здесь увидеть, предполагал, по крайней мере, и вижу самого Марка, который с неспешностью положительного человека вылезает из машины. Здесь в доме с магазинчиком в первом этаже живет одна из его подружек, он сейчас, конечно, направляется к ней, и не гляжу в его сторону, чтобы своей ненавистью и своей молитвой не выдать себя. Я ожидаю пощечин от прохожих. Чудеса Бога также меняются в соответствии с изменением представлений о них человека. Я и сам тоже опасен, нож у меня в кармане, я сжимаю его рукоять и убивать готов и колоть по случаю всякого косого взгляда. Марк, конечно, и не может видеть меня, не может узнать, но теперь так просто поверить в материальность сознания. В пределах одного побега. Пометки на полях. Пометки на полях. Пометки на полях. Скрывается наконец, и мольба моего отвращения гаснет. Молодой человек, идущий за сигаретами. В азарте уничтожения. В азарте изнанок.

Сам не знаю, как оказываюсь возле его машины; в трансе отчаяния и настороженности не замечаю ни одного своего шага. Машина не заперта, но и ключей нет. Чужое лицо. В машину сажусь, осмотревшись спокойно, словно хозяин. Это и средство побега, это и ловушка, мне еще предстоит посостязаться с мотором; все очень просто: нужно только разобрать замок зажигания и соединить напрямую провода. Ключей нет и в перчаточном ящике, я шарю в нем рукой, на сиденьях улегшись. Сто лет. Они искали определенности, а мы уж устали от презрения к ней. В пору изобретения тяжеловато-торжественных финалов. Ножом начинаю разбирать замок, потом все-таки лезу под сиденье за отверткой и в ящике с инструментами натыкаюсь на запасную связку ключей. Ах, Марк! Мне бы следовало лучше знать милые и подлые привычки твоей предусмотрительности. Изобретение свежести. Левиафан-голос. Souvenir. Стоны субботы. Утешение утешающих, оплевывание плюющих. "Mein Herz der holden schцnen!.." Игра в зевоту.

Поскребывание стартера, и мотор мягко заводится, навязываясь со своим привычным чудом внутреннего сгорания. Второй концерт Брамса. Вечер бесконечен, и, если по пальцам пересчитать мои вздохи, у всего мира не хватит пальцев. Напряжение не спадает, но стоит комом, подготовкою к тошноте. Не чувствую своих рук, и кулаки-молоты колотят обо что придется, чтобы только ощутить себя. Трогаю с места, и как будто я ученик, как будто первый раз за рулем; пускай Марк не слишком сокрушается по поводу пропажи своего "Фольксвагена". Магнолии фонарей уличных расцветают, и в плечи голову втягиваю под обстрелом их нагловатой светлой навязчивости. Созданы, чтобы придавливать, и все более сквозь строй продвигаюсь; из рук в руки меня передают, безрассудно все более сбавляя на меня цену. В погоне за безвыходностью. Город – перевернутое звездное небо огней, где-то затерялся и я, мне приказано быть заступником разоренных гнезд, я вливаюсь в потоки и, потрепанный, выкарабкиваюсь из них, в улочки пустынные поперечные сворачиваю, наслаждаясь за спиною свободой. И в ужасе от нее. Следует обильно плодиться простолюдинам; когда-нибудь крысы и тараканы переведут на свои мелкие языки откровения Паскаля или Гомера. Возможно, я и не способен стоять на страже. Свободен настолько, что отчаяние втайне подстерегает меня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю