Текст книги "Кастрация"
Автор книги: Станислав Шуляк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
– Будем считать, что так, – отвечаю. – Разумеется, готов, если я говорю. – Должно быть, не существует никакого спасения от моей гипертонической болезни разума, и меня неудержимо клонит в бодрость.
Когда выходим, отдаю свой ключ Горбовицу; это чисто символический жест, но собеседник мой отвечает на него со всей серьезностью. Целый день вчера мертвецки трезвым был, но отчего-то теперь только во всем теле вкус нездорового похмелья после прежнего напряжения. Потуги определения ощущений уже их самих создают, и беспорядок в том, и в другом как в средствах самоосуществления. Неужели так и будет всегда? Я старательно собирал себе врагов при посредстве своих мгновенных озарений. Едва только под открытое небо выступаем мы, как первое ощущение – аромат праздника, почти торжества. За забором поодаль собралась толпа любопытных, ближе тех не пускают, какие-то люди распоряжаются и здесь. Едва появляемся, толпа оживает, несколько десятков вытянутых голов за временною оградой, смех, громкие разговоры, в воздухе прокатывается что-то вроде "виват", весьма неслаженно. Слава – игра ощущений, маскирующихся под сладость. Зачем же так? Медицинских противопоказаний не имеется. Огонек безнадежности еще теплится. Издание переработанное и дополненное. Живая хватка.
Бесцветное небо пылит тончайшей, невесомой, холодной моросью, ни дождь и ни ведро. Вьюнок раскрывает надо мной свой шербурский зонтик, некоторые из толпы также стоят под зонтиками, так и идем – впереди Цицерон и Мадонна, Гонзаго и Горбовиц со мною идут рядом. Мадонна с острым стеклом. Смотрю в спину. Под спудом имею только одно наблюдение против них, которому суждено, подобно рыбе, подняться из толщи тяжелых вод. Объяснению позже свершиться, если во взаимности сольются во мне нетерпение мое и злое, жесткое любопытство. И я ни в чем не жду не только выигрыша, но даже самого ожидания выигрыша. And I see a moisture. Довольно торжественно, но изнутри представляется состоящим из пустяков.
– Пронюхали, – бормочет Горбовиц. Завидев нас, толпа устремляется к воротам. Всем хочется увидеть меня вблизи, может, дотронуться до меня или пожать руку. Люди Горбовица едва сдерживают любопытных. Я думаю о том, что должен думать, не забыл ли чего в доме. – Скорее, – шепчет мне Горбовиц, и мы проходим ворота. Люди теснятся буквально в трех или четырех шагах от нас, стараюсь на них не смотреть или смотреть вскользь, на лице моем нет никакой растерянности, это я знаю, но мне все равно себя не увидеть так, как видят они. Человек – инструмент озарений, бормочу я, а у окружающего всего только не выходит беззлобности. В ту же секунду передо мною беззвучно останавливается черный лимузин, сверкающий хромом, и меня одного почти вталкивают в него. Вот как, а я только собирался проголосовать; глядишь, кто-нибудь подвез бы сироту. Нельзя, однако, не оценить отработанности всего действа. Пружины сиденья сразу же вполне принимают меня. Рядом со мною сидит инженер Робинсон. Отношения человека к миру насквозь проникнуты пафосом признательности. Оптимисты особенно хороши в роли обреченных в ловушках религий. И всю жизнь напролет заботящийся о свершениях. Сдерживаясь.
– Ну вот, – говорит инженер, – сегодня совсем иное дело. – И любопытство отражается в его тонкогубом лице. Впервые.
– Да, – соглашаюсь я, – я и сам чувствую сегодня в себе силу.
Собеседник мой едва приметно морщится. – Миссия твоя, – говорит, ничего общего не имеет с низкооплачиваемой дисциплиной праведничества. Малыш, не старайся испортить себе праздник.
– Мне вполне понравился Горбовиц, – говорю, – с его корректностью и предусмотрительностью.
– Кто такой Горбовиц? – недоуменно смотрит на меня инженер. – Ах!.. Это, наверное, тот человек. Нет, – качает головой Робинсон, – все это не имеет значения.
– Что имеет значение? – внезапно кричу я. – Что?!
Робинсон усмехается. – Вопрос твой звучит почти как: "Что есть истина?" А что она, по-твоему?
– Не знаю. Прабабка банальности, – недовольно выпаливаю я.
– Ты неплохо выкручиваешься. Ты можешь спокойно говорить, я тебя внимательно слушаю.
– Я и сам себя внимательно слушаю, – с неостывшею горячностью продолжаю еще я. – Я только тем и занимаюсь. Хотя все же хотел бы только спрашивать, и чтобы мне отвечали. Почему так получилось, что мы не сумели сохранить себя? Если столько раз мы сворачивали не той дорогой, то какая именно из наших ошибок сделала наконец наше угасание необратимым? Или случилось оно не вопреки нашим усилиям, а благодаря им? Ведь ублюдки рождаются каждую минуту, святые – не каждый век...
– Подожди! Наворотил, наворотил, – смеется одними глазами Робинсон.
– Извините, – сухо говорю я.
– Хорош бы я был, – миролюбиво продолжает инженер, – если бы сейчас вполне поверил тебе. Да ведь и все твои отступления, временные отступления, это же не более чем тактические приемы, не правда ли?!
– Еще в детстве, – отвечаю я, – моей любимой игрой была игра в самураев.
– Ну-ну, – удовлетворенно отзывается Робинсон, – это не хуже, чем все обещания.
Улицы празднично украшены, и, несмотря на непогоду, город выглядит не совсем обычно – будто хозяин, ожидающий гостей. Выбор ли пал на меня, или это я пал на выбор? Стрекочет где-то вверху вертолет телевидения, снимающий общим планом продвижение нашей кавалькады. Все это будет уже в дневных выпусках новостей. Робинсон наблюдает за мной, наблюдающим город. Несколько раз по дороге вижу свое изображение на огромных красочных щитах, ничего такого вчера еще не было; как скоро все преобразилось. Сегодня меня уже будет узнавать всякая собака, каждый наш обыватель, ко всем я войду, запечатлеюсь во всех. Как странно наблюдать свое изображение, отделившимся от меня самого, меня раздробили на сотни частей, размножили каждую из них и поставили для обозрения. Меньше, чем мысли, но только растрата энергии созерцания. Без возмещения.
– Ну как? – вопрошает Робинсон.
Я молча пожимаю плечами.
– Конечно, это мишура, – соглашается он, – мишура, которая отлетит и уляжется. Очень скоро все уляжется.
– И что останется?
– Никакой ошибки не произошло, – терпеливо и твердо говорит инженер. Никакой ошибки не происходит.
– К сожалению, – в тон ему говорю я.
– Разумеется, ты и сейчас можешь еще отказаться, – говорит инженер.
– Разумеется, я не стану этого делать, – возражаю я.
Темные победоносные вязы возвышаются по обе стороны дороги. Прогуливающиеся в аллеях парка, примыкающих к дороге, провожают взглядами нашу торжественную, щеголеватую процессию. Встречных автомобилей попадается совсем немного, дорога почти пуста, и подрагивание каждой жилки и каждое биение сердца подсказывает мне, что окончание пути будет уже вот-вот. Рот мой полон вязкой слюны, но вся она будто чужая, словно против воли опоили меня тяжкими соками чужого алкания, и наползает брезгливость, будто удушье по почве крадущейся ночи. Между деревьями вдалеке мелькает серебро гребного канала, и серые байдарки скользят по воде. Воля и намерения очерчивают границы умалишенности; цивилизациям следует у богов своих и кумиров перенимать опыт беззакония. Мимолетно искривляя губы. Только если.
– Мой маленький патриций, – вдруг говорит инженер, и это звучит подобно "итак". Смотрю на него и жду продолжения, но тот молчит. И в эту минуту выезжаем на площадь у края парка, на которой возвышается помпезный особняк из шершавого серого камня. Немного в стороне припарковано несколько десятков автомобилей, а возле особняка толпятся сотни людей, многие сотни. Возбуждению осталось достигнуть апогея, когда отправимся мы через толпу. Я и сам желаю предела для своих находок и своих ощущений, но какое-то потустороннее бессилие меня завлекает. Не мизантропия существует в изобретении всеобщего несчастья, но всего только тоска и вечная предосторожность. А теперь уходи. Во всяком из видений моих ритуалы и странствия. Иных природа снабжает своеобразным ядом безобидности. Всего лишь тщеславие? Из полумертвых – когорт. На параде предплечий. Ветошь.
– Автомобиль министра внутренних дел уже здесь, – удовлетворенно замечает Робинсон, глядя куда-то в сторону.
– Разве мы опаздываем? – механически отзываюсь я.
– Мы все делаем точно, – с определенностью отвечает мне Робинсон. Просто его превосходительство не желает упускать такой прекрасный повод для беседы с наиболее уважаемыми людьми из числа приглашенных.
– А много их будет всего?
– Приблизительно около ста пятидесяти, – говорит инженер. – Внутри прессы не будет. Но здесь тебе придется через это пройти, ничего не поделаешь. Приготовься. Можешь их немного подразнить; особенно с ними не стесняйся. Но я пока буду рядом. Остальное после.
Автомобили останавливаются, и толпа от особняка бросается в нашу сторону.
– Началось, – сквозь зубы бормочет инженер, и взгляд его делается жестче. – Ты готов? – подобно застывающему расплаву.
– Готов, – головою киваю, и выходим.
Через секунду мы полностью окружены, мелькают вспышки, щелкают аппараты, стрекочут камеры, и – десятки и сотни разных лиц. Перед нами расчищают дорогу, и все же, несмотря на сноровку этих людей, инженеру и мне то и дело приходится останавливаться. Репортеры выкрикивают названия газет и программ, которые представляют, и сыплют свои вопросы одни за другими.
– Ну вот, – шепчет мне Робинсон, – сейчас врежь-ка им слегка. – И рука его у меня на затылке, так и идем. Мы с ним как два заговорщика в фаворе. Мне теперь никогда не оставаться с собою наедине, мне, подвизающемуся в исполнении личного смысла и тугоплавкости существования. Мир есть мысль, и мысль есть мир; и в сумме не стоят даже серьезного богохульства. В мышеловке псевдобратства и размеренности. И третье проявление мужества сверх двух цицероновых – презрение к себе. Какая злополучная жизнь; та, что выбирает нас. О чем? Мученик мгновения.
– Спасибо, друзья! – вдруг остановившись, кричу я. – Мне доставляет радость ваше внимание ко мне. Уверен, что искренни помыслы каждого из вас. Вас здесь так много, но лицо каждого из вас излучает сочувствие!.. – и град вопросов отовсюду сыплется на меня.
– Что вы собираетесь делать завтра? Ваши планы на завтра?
– Ваш любимый цвет?
– Когда созрело ваше решение идти именно этим путем?
– Не станет ли это мешать вашему искусству?
– С какой из ваших привычек вы хотели бы и никак не можете расстаться?
Я весь словно на шарнирах, я на каждый укол успеваю отреагировать вниманием, я запоминаю все. – Не будьте слишком нетерпеливы, – весело выкрикиваю я, – и дайте мне хотя бы по три секунды на ответ, а в противном случае, вы можете сами их сочинять за меня.
– Ваш любимый цвет? Скажите: ваш любимый цвет? – настойчиво теребит меня немолодая полная блондинка с микрофоном в руке. Не понимаю, отчего это важно.
– Серый. Около голубого. Цвет неопределенности. Тот, что может прикинуться любым другим из цветов.
– С какой первой мыслью вы проснулись сегодня?
– Я вспоминал: сегодня четверг или пятница?
– Да ведь сегодня всего лишь среда, – поправляет меня один из репортеров с энергичным лицом a la yankee, жующий резинку.
– Ну вот, – усмехаюсь в ответ. – Благодаря вам теперь я это знаю точно. – Многие вокруг улыбаются, атмосфера смягчается, несомненно все пока идет хорошо, из рук вон хорошо; злая искра иронии все время подрагивает во мне; все это только спортивная разминка, думаю я, не более чем спортивная разминка. Мне не отмежеваться от снов своих и намерений, так и пропавших неузнанными; я задумал для себя существование нарочито бездарное, бесцветное и незапоминающееся.
– Пожалуйста, скажите еще насчет своих привычек.
– Привычка, с которой я хотел бы расстаться? Делать всегда то, чего ждут от меня другие. Это, впрочем, не хуже привычки делать то, чего жду от себя сам.
– Когда созрело ваше решение?
– Ну что вы?! – нарочно тяну я. – Это же так просто. Наверное, когда созрело мое решение, тогда созрел и я сам. Одно неотделимо от другого. Думаю, я вам ответил.
– Считаете ли вы, – громко спрашивает худощавый молодой репортер в очках, за которыми не видно глаз, – что вас и нескольких ваших предшественников достаточно для того, чтобы ваше совместное духовное действие оказалось заметным в масштабах сообщества?
– Но ведь нужно немного подождать, – с некоторой судорогой насмешливости отвечаю я. – Бог, увы, не так быстро высиживает свои яйца.
– Это тот, который умер? – невозмутимо выкрикивает молодой репортер, и в большом блокноте с легкостью вычерчивает густые закорючки своей привычной трудовой стенографии. – Или те, которые умерли?
– Это те, которые не рождались, – отрезаю я. Через мгновение будто сбрасываю с себя ношу. – Я ведь и не говорю, что будет все просто, прибавляю я с невозможною выразительностью. – Слишком уж мир захватан руками и загажен мыслью. Когда поднимаешь ногу для нового шага, как удержаться от падения?! Ведь на волоске висишь!.. И не нужно, говорю вам, домысливать никаких святотатств, ибо теперь и святость сама святотатственна!..
– Так-так, – удовлетворенно бормочет Робинсон подле меня, и я слышу. Это вам не какой-нибудь косноязыкий.
– Значит все должно идти так, как идет? – и возле затылка голос звучит, как будто рождаясь из самого воздуха.
– Не спешите! – хохочу я; и со мною только моя свобода, моя и ничья больше; и снова беззаконие именем неожиданности. – Не спешите. Не нужно кастрировать меня раньше времени.
– Итак, можно ли все же считать вас вовсе не религиозным, так ли это? спрашивает еще одна женщина, я ищу ее глазами, но почти не могу ее видеть за спинами остальных.
С гуттаперчевою душою моей я прирастаю к ее голосу. – Но можно и не считать, – утвердительно киваю я головой. – А кстати, я думал, мы с вами договорились, что не полезем в философию. Я, во всяком случае, постараюсь обойти ее по самому краю. – И в зубах навяз нынешний лейтмотив помпезности. Железное горло. – Религии – доминирующие заблуждения в границах сообществ, и исповедующие те разнятся только неравенством искушенности и злонамеренности. Я мог бы сказать вам, что Бог для меня – продавец вечности. И Он же есть ростовщик, хуже ростовщика. Отпуская безликое, Он получает обратно одушевленное и облагороженное. Гораздо более угнетения неистинностью всякая религиозность отпугивает меня самовластьем установленности и определенности. Нелегко теперь принимать общеизвестное или всезначимое!.. Что вообще можно принимать? Мир, например, до сих пор у меня на подозрении. Так теперь только остается даже и самой брезгливостью брезговать!.. – и дыхание прерывается на мгновение, которым стоящий вблизи инженер успевает воспользоваться.
– Ты не устал? – шепчет он мне.
– Уберите их, – еще тише шепчу я. – Я боюсь, что меня сейчас куда-нибудь занесет.
Мы продвигаемся все ближе ко входу в особняк. Мне предстоит даже когда-то и у самой жизни выйти из повиновения. Я почти уже вырвался из рук репортеров, это всех возбуждает, иных приводит почти в исступление, а меня...
– Когда? Когда вас еще будем видеть? – сливаются сразу несколько голосов, и скандируют на четыре слога: – Ко-гда е-ще?.. Ко-гда е-ще?..
– Скажите, с какими словами вы желали бы обратиться к нации?..
Я должен им врезать, недавно просил меня инженер, и оборачиваюсь. Против всех не более, чем против самого себя. И снова желание злополучия вокруг в моих бесчисленных аритмических блужданиях. Отрезок безвременья. Роза безветрия.
– Должно быть, с такими же, – начинаю, – с какими бы и она обратилась ко мне, окажись на моем месте. Нужно замереть и застыть! Замереть и застыть! – вдруг кричу я fortissimo, и более во мне уже ничего нет, и только на бормотание невнятное сбиваюсь. – Мы в бесконечном удалении, – запинаясь, продолжаю я, меня не слышно, и стараются придвинуться ближе, ближе, еще ближе ко мне невиновному, – в бесконечном удалении от нашего жемчужного младенчества, о котором пуста наша память. И ее не заполнять нужно, наверное, но строить!.. Вчера и завтра суть объекты нашей беспрестанной лжи заботы!.. Ну что вам нужно еще? Любого из нас могли бы значительно обогатить воспоминания об абсолютном мраке утробы, из коей нас на свет соизволили вывести, и наши сны, и пагубные влияния неощутимого – все они родом оттуда. И ныне нерожденных уже и теперь поджидают грехи прародителей!..
Меня почти не слышат, и совсем не понимают, или понимают не так.
– Значит вы считаете, – спрашивают с некоторой растерянностью, ухватившись за одну расслышанную фразу, и рассматриваю пальто человека, только пальто, – что все же следует ожидать расплаты, расплаты за все совершенное?
– Не то, – морщусь я, – все не то. Как же вы не поймете? Страшный суд для человека еще когда-то состоится – и состоится ли? – тогда как для Бога объявлен давно. Вы никак не поймете. Более всякого наказания следует бояться именно отрезвления, только его.
Возле дверей неожиданно происходит неприятная заминка, ряды жаждущих смыкаются и сминают наше сопровождение, я вижу, как множество рук тянется ко мне, инженер бледен, и глядит куда-то вверх, я немного опасаюсь его ярости, меня хватают за руки, за одежду, и тянут куда-то, меня вдруг шатает от мгновенного головокружения, чувствую, если сейчас упаду, нас всех затопчут, наверное. И тогда десяток молодых парней, из команды Горбовица, должно быть, с неотразимостью бронированных машин начинают энергично теснить толпу. Пружина распрямляется. Имеет честь распрямиться.
– К чему вам так много строчить обо мне?! – ору я, на мгновение освобождаясь от бессилия. – И смотрите, чтобы пот усердия не закапал ваших блокнотов.
Среди репортеров хохот, и посреди замешательства мы с Робинсоном и со всей свитой буквально бросаемся в раскрытые перед нами двери. В вестибюле тепло и спокойно, стены убраны флагами и цветами. Нас встречают еще несколько корректных господ, и, пока они подходят, Робинсон говорит мне:
– Местами вяло, местами довольно неплохо, – но чувствую оценку одобрения, которую ему не удается скрыть.
– Вообще-то, конечно, – едва отзываюсь я, – ведь мир и безумие всегда лаконичны. – И небольшое движение брови его вижу.
Потом мы все обмениваемся рукопожатиями, мы с Робинсоном и корректные господа, следуют некие знаки господ Робинсону, и тот мгновенно принимает решение.
– Я тебя на минуту оставлю, – говорит он мне, – у меня есть небольшой разговор со здешней администрацией. – И в сопровождении еще каких-то двоих стремительно поднимается вверх по лестнице. Господа спрашивают меня о самочувствии, и я сухо отвечаю им, что со мною все в порядке. Мне наплевать на все возможные подвохи и на само ожидание их, и даже на пренебрежение таким ожиданием. Эффект безгрешности.
– Мне нужно в уборную, – заявляю я своей четверке. – Проводите меня сейчас туда.
Мы идем по коридору мимо душевых кабин и раздевалок, Вьюнок вперед меня заходит в уборную, осматривает все помещения, заглядывает в каждую кабинку, после чего только туда впускает меня. И снова повторяется все как у меня дома: машинально я пытаюсь запереться в кабинке, но Гонзаго придерживает дверцу и становится сзади в раскрытом проеме. Долго и сосредоточенно мочусь и слушаю тишину. Мне нужно глядеть на них глазами ушедших и только отводить от себя все взгляды болезненных, чахлых, нестойких. Солнце – реальность, месяц – намерение. И пошатнувшийся рассудок помогает миру исторгать из него плач или жалобу. Мне мир следует учить своей раздавленности и своему поражению. У них там мания диалогов, тогда как даже не монологи интереснее, но молчание. Сколько?
Потом мы снова стоим в коридоре, и в ту же минуту к нам присоединяется Робинсон, он все время смотрит на меня внимательно и непроницаемо.
– Ну, все в порядке, – говорит он. – Идем.
Ага, вот оно наконец, торжество. Мы идем по длинному коридору, сопровождение почти рассеивается или отстает, только мы с Робинсоном и еще трое господ. Сердце мое, будто напуганный зверек, будто стенобитное орудие, я не ищу никаких слов, но, когда нужно, они сами находят меня. И если бы все шаги, мною сделанные, приумножить стократно, то и тогда я не заметил бы ни одного из них. Я доставлен на общественный завтрак, и мне только досадно, что достанусь сегодня лишь малому числу страждущих, хотя из меня бы, конечно, получился хороший гуляш. Едва входим в зал, аплодисменты встречают нас. Приглашенные заполнили невысокие трибуны, им, должно быть, не позволено никакое движение, иначе, наверное, возбуждение согнало бы их с мест. Вне трибун в зале еще человек до двадцати, и многие из тех, как догадываюсь, сыграли хоть какую-то роль в моем существовании. Все здесь немного приподнято, празднично, беспорядочно. Пианистка и скрипач поодаль играют "Танец антильских девушек". Возле трибуны несколько мужчин, одетых весьма респектабельно, ведут оживленную беседу, и из них особенно выделяется рослый, седой, красивый человек с сильными крестьянскими руками, который что-то рассказывает, сдержанно посмеиваясь. Я догадываюсь, что это-то и есть министр, и тот, словно услышав мои мысли, оглядывается и, продолжая улыбаться, издали приветливо машет мне рукой. Я вдруг тоже улыбаюсь, в точности подражая его выражению, и ответно машу ему рукой, как будто старому приятелю. Я решил никому сегодня не давать спуска.
– Так, – говорит Робинсон, – я сейчас к его превосходительству. А ты пока осмотрись здесь.
Здесь и вправду есть на что смотреть. На трибуне неподалеку от себя замечаю сидящего Марка, он отчего-то бледен, по-моему, и едва приметно кивает мне головой. Он совсем нехорош, кажется, я и то держусь лучше. Гимнастические снаряды возвышаются в другом конце зала, и возле них снаряды еще совсем иного рода, на которые мгновение смотрю оцепенело. Передвижной хирургический стол, застеленный белоснежной простыней, рядом какое-то вертикальное сооружение наподобие капельницы, электронные приборы, где бегает зеленоватый зайчик по серому экрану, и миниатюрный стеклянный столик, на котором лежит что-то, покрытое салфеткой. Уголок этот завораживает и тревожит меня. Едва делаю движение, а мне навстречу подходит доктор, вчерашний доктор, которого Новокаиновым Маскарадом называл я. Господи, неужели когда-то было вчера, и я был, и был ли это я? Ведь между нами настоящая бездна, бездна, в которой укрывается и ненависть и неприятие. Кто скажет мне, с кем я – с собою теперешним или с собою вчерашним, и если...
– Послушайте, – обледенело усмехаюсь я, – я вас хотел спросить... А что-нибудь потом останется от эрекции? Вы должны знать, как это все будет.
Едва ли станут скрывать имена приглашенных на эту званую бескормицу. Неуличенный. Так ли все было? Он медленно посмотрел на меня и расхохотался. Потрепал меня по плечу. Когда-то и я буду их всех так трепать.
– Я здесь сегодня, – говорит, – всего лишь приглашенный гость.
Я делаю вид, будто сплевываю себе под ноги, только делаю вид, вовсе не заботясь о том, какое это произведет впечатление.
– Сразу же после церемонии вас перевезут в мою клинику, – говорит еще, – где я понаблюдаю вас недели две. Так что нам еще с вами часто предстоит встречаться.
– Конечно, конечно, – отзываюсь с мстительной рассеянностью, – весьма вам благодарен.
А навстречу мне уже спешит мать, она в строгом темном костюме и в шляпе с вуалью. При ней какие-то двое мужчин, которые, к счастью, все же до меня не доходят, отстают по дороге. Все персонажи карнавальной беллетристики решили сегодня промелькнуть в калейдоскопе.
– Мой жестокий мальчик, – шепчет мне мать, приподнимая вуаль.
– Я, собственно, – говорю ей в ответ, – больше всего, чего сегодня опасался, так это именно твоего очарования.
– Сегодня годовщина смерти твоего отца, – говорит мать.
– Ну, конечно, – отвечаю, – ведь эти события связаны.
Она берет меня за голову и начинает ласково, кротко меня целовать – в лоб, в висок, в щеку, в скулу и вдруг, не говоря ни слова, изо всей силы, до крови кусает меня своими острыми зубками за мочку уха. Я вскрикиваю от боли и неожиданности и машинально коротким тычком кулака в живот отбрасываю ее от себя.
– Сучка!.. – только шепчу я ей с мгновенной растерянностью и возмущением. – Что ты сделала?! Сучка!..
– Ничего, малыш, – приветливо улыбается она. – Пожалуй, уже скоро!..
За мочку уха держусь рукою, отгоняя смущение. Точно любящий сын. Будто нежная мать. И золотом ласковым обман маскируя. Со стороны не было ничего, конечно, заметным.
– Извини, мама, – говорю я, – мне нужно еще здесь многих повидать.
В ответ поцелуй воздушный мне посылает она, и я отхожу, разыскивая в кармане платок. С трибуны из первого ряда, привставши на месте, мне рукою машет журналист вчерашний, журналист Юлиус. Боже, и этот здесь, оказывается. Уверен, что мы с ним станем еще когда-нибудь почти друзьями. – Великолепно, парень! – торжественно гудит он. – Великолепно! Не отступай!
Я только коротко хохочу, откинув назад голову. По-прежнему держа себя за ухо. И наконец, я вижу их, я все время о них думал, они так и держатся вместе, все трое, они наблюдают за мной, и я медленно к ним подхожу. Самый старший и самый грузный из всех, ему под сорок, пожалуй, делает шаг мне навстречу, двое других едва заметно также приближаются ко мне.
– Меня называют Кимврогом, – говорит мне грузный, протягивая свою огромную руку, на удивление оказавшуюся вдруг очень ухоженной и, должно быть, чувствительной. – А это Брукезия и Альмавива. И добро пожаловать в наш клуб причудливости, в наше увечное братство, в наше клейменое трио и... как там еще?!
– Мой интерес к вам, – нахально заявляю я, – всего только интерес к моим предшественникам, к носителям опыта, которого я пока не имею. А так в ваших историях едва ли есть для меня что-то поучительное.
– Ну вот, – замечает Брукезия старшему товарищу своему, – я же говорил тебе, что он такой.
– А тебе разве не все равно? – возражает тому вместо Кимврога Альмавива, самый младший из них троих, ему едва только, наверное, тридцать, и в нем, и в Брукезии нет пока той грузности или полноты, которая... Я обязательно стану так же держаться, обещаю себе, обязательно. – И потом, кривит свои красивые узкие губы Альмавива, – ведает ли сей младенец, что творит?!
– Я самый старший из всех тех, кому удалось себя сохранить, миролюбиво продолжает Кимврог, – и поэтому считаюсь у нас чем-то вроде председателя. Хотя это ерунда, конечно.
– Ну, какая бы ни была ерунда, – возражает неугомонный Альмавива, – а это вспомнится все же, когда будет нужно.
– Нет, этого никто не может знать, – качает головой Кимврог. – Ни ты, ни я, никто.
– Наслышаны о твоих ночных похождениях, – Брукезия мне говорит, с любопытством разглядывая меня. – Пустяки, конечно, не тушуйся. Маленький скандальчик делу не повредит.
Возможно, вздрагиваю слегка. – И вас теперь специально подослали, говорю, – чтобы напомнить мне об этом? И попутно уж и выдать индульгенцию? Не так ли?
– Нас никто никуда не подсылал, – качает головой Кимврог.
– Я тоже в свое время ничего не знал, – говорит мне Альмавива; он, пожалуй, довольно хорош собой, но все же что-то меня в нем отталкивает. Объяснения потом. Пресыщаясь. – У них там радиомаяки, телеобъективы, приборы ночного видения и тому подобная чертовщина, при помощи которой ты всегда как на ладони. Я тоже ничего не знал, – повторяет он.
– А мне удалось улизнуть, – меланхолически говорит Брукезия. – И занесло меня в один веселый дом с девочками, где я так наклюкался, что даже не помнил, как и когда меня застукали. А на другой день с больной головой повезли на церемонию. Перед прессой-то я кое-как отбрехался, а потом, когда на каталку укладывали, меня как начало тошнить!.. Я, мало того, что все им там заблевал, так еще и растянулось на полтора часа лишних. Все это уже теперь неважно.
Двое других только посмеиваются. Стыд не бессмертнее тех, кто всячески желает ему смерти, думаю я. Распад. Правила распада. И в совершенстве владея искусством бесцветности. Наперечет все восставшие прежние видения, и у всех у них фактура напраслины.
– Куда ни поглядишь – ничего нового, – продолжает Брукезия, – и извилины заплыли жиром, понемногу, незаметно. Нет, не то... Овладевать искусством жизни без рефлексий? Не так уж сложно, да мало ли таких... Мир творение небесного Зануды; и сотворить за шесть дней – тоже занудство. Конечно, Он не хотел быть чудовищем, да у Него бы и не получилось.
– Ну отчего же занудство, собственно? – безразлично его спрашиваю; тонкость играю я.
– Брукезия у нас вообще специалист по притчам и силлогизмам, – с усмешкой замечает Кимврог. – Историй всевозможных у него всегда полные рукава.
Но тот пропускает мимо ушей последнее замечание. – Дать, к примеру, тебе дар всемогущества, сколько бы тебе понадобилось времени для полного его воплощения?
– Ровно столько, – отвечаю я, – сколько хватит, чтобы от него отказаться.
– Ну это ты только так говоришь.
– Да ты, собственно, перед нами можешь не слишком расточать свои киловатты причудливости, – старательно осаживает меня Альмавива. – Побереги себя для будущих времен. Ты вот сейчас заливаешься петушком, но и сам, конечно же, не можешь себе представить, во что превратишься уже хотя бы через два года, когда мы будем встречать нового избранника.
– А ты не потому ли так говоришь, – холодно возражаю я, – что у тебя самого слишком большие амбиции пропали без исполнения?
– Послушай, – касается моей руки Брукезия, и вижу, что бес какой-то распирает его изнутри, – как по-твоему, из чего Господь сотворил Адама?
– Из глины, конечно, – тому отвечает Кимврог. – Из праха земного. Сказано: И создал Господь Бог человека из праха земного, и вдунул в лице его дыхание жизни, и стал человек душею живою. Книга Бытия, глава вторая, стих седьмой.
– Какой черт – из глины?! – только отмахивается Брукезия. – Какая тогда глина? Откуда? Ее выдумали только, чтобы самим себе польстить. Адама Господь сотворил из Своего дерьма. Этого материала повсюду было вдоволь тогда, ведь про отхожие места не сказано нигде, что они также относятся к шести дням Творения. Конечно, из дерьма. Да и потом всему сословию адамову изрядно досталось блага от его прародителей.
Кимврог с Альмавивой смеются выдумке товарища своего и, должно быть, рассчитывают на меня.
– Послушай, Лягушонок, – с легким презрением Брукезии говорю, – а ведь это они смеются над тобой.
– Он не лягушонок, – серьезно поправляет меня Кимврог; и привыкаю к прозвищам их понемногу. – Он хамелеон.
– Гу-убка!.. – глядя на меня будто на диковину, вдруг мелодично тянет Альмавива. – Какой Губка!..
– Ты думаешь – Губка? – озабоченно переспрашивает Кимврог. – Не Сычок?
– Нет-нет, Губка, – снова говорит самый молодой из троих. – Да посмотри же сам.
Губка так Губка, мне все равно, что они обо мне еще придумают, или как назовут. "Антильские девушки" закончились, и теперь – "Шаги на снегу". Я рассматриваю всех троих без отвращения, но мне только с ними никак не почувствовать сродства. Девушки ли перевелись, острова ли с лица земли стерты? Будем считать это ноктюрном. Пируэты противоречия. Наследник. Последователь. Венеты и прасины в торжественном полувозбуждении негромко переговариваются между собой на трибунах, неясное гудение, наподобие шмелиного, разносится по залу.